Куроумов был восхищен моим витийством. Он прежде задумался, потом завел со мною длинный разговор, каким бы образом достичь той великой цели, о которой я проповедовал. Я уговорил его вытаскать прежде все бочки с салом, говяжьи кожи, деготь и прочие мебели; а на себя брал обязанность приискать для него новые в лучшем вкусе мебели, прекрасную библиотеку и картины известнейших мастеров. Куроумов на все с радостию согласился, проклиная прежнего управителя Савкина, который столь был бессмыслен, что во всю жизнь не читал ничего в газетах, кроме о торгах и подрядах, и нимало не знал толку в картинах.
   В тот же день все было из дому вытаскано в сараи; и когда новый мудрец Куроумов уехал на вечер к Лизе, чтобы обрадовать ее дорогим ожерельем и вестию о прозорливости и усердии брата ее, я бросился к Доброславову, рассказал все и привел его в восторг. Он придал мне в помощь Олимпия, и мы в час набрали на толкучем рынке великое множество разных мебелей, книг и древних картин, что всё едва на десяти возах мог притащить в дом своего хозяина. Нельзя вообразить его восхищения при первом взоре на сии драгоценные оттенки вкуса и великой мудрости. Равным образом и я был поражен, взглянув на него и не видя ни усов, ни бороды, и остриженного в последнем вкусе.
   – О небо! – вскричал я. – Какому божеству обязаны вы таким счастливым превращением? Конечно, какой-либо благодетельный гений, следующий по стопам великих людей…
   – Этот гений, – сказал с улыбкою силена Куроумов, – небольшого роста, с черными сверкающими глазками, с полными румяными щечками; словом, это сделала сестра твоя Лиза. Она, шутя и играя, остригла мне голову и бороду. Впрочем, я рад! Теперь сам не понимаю, как мог в прежнем безобразном виде нравиться девушкам, а более всего заседать в присутствии просвещеннейших людей? Знай, друг мой, я – член такого сословия, которое проницает тайны будущего и созерцает духов! Правда, я не достиг еще сей степени совершенства и ношу смиренное имя почтенного брата Полярного Гуся; но скоро посвящен буду в просвещенного брата, и тогда сам буду видеть духов и с ними беседовать!
   Я оказал притворное удивление и благоговение к такой великой особе, насказал множество примеров, кои будто читал где-то, как великие просветители мира вызывали духов и проч. Полярный Гусь был в неописанном восторге и наперед рассказывал мне, о чем будет рассуждать с духами.
   Мебели, картины, эстампы и книги – все поставлено в списке непомерно дорогою ценою. Я рассказывал ему имена живописцев, граверов и сочинителей, которых никогда и на свете не бывало; да я и сам не знал тогда имени ни одного из лучших живописцев.
   Чтобы не наскучать подробными рассказами о всех глупостях, в которые по общему нашему наущению вдавался Куроумов, я скажу, что в течение двух с небольшим месяцев мы высосали у него до полумиллиона, – то на выкуп пленных или содержащихся в тюрьмах, то на вспоможение благородным фамилиям, кочующим в Камчатке, на берегах Урала, Енисея и проч. Редкое собрание проходило, чтобы Высокопросвещенный не говорил с отличным витийством о том, к чему уже смиренный брат Козерог склонил прежде Куроумова. К общему нашему несчастию, откупщик сей, вдавшись в праздность, лень, совершенное сладострастие, оставил дела свои на попечение приказчиков, которые по заведенному порядку пеклись больше о себе, чем о хозяине. По подрядам сделались значущие неисправности; имение Куроумова описано, и дом с библиотекою и картинами продан с публичного торга. Тут с удивлением смотрел он, что нашим редким картинам и книгам, которые так дорого стоят, никто не удивляется и продают их за бесценок. Я был при плачевном сем позорище. Сначала Куроумов стоял неподвижен и дико смотрел на кричащего аукциониста. Глаза его сурово по сторонам обращались. Из одного скрежета зубов было видно, что он не трус. Потом нередко бил он себя по лбу и ломал пальцы.
   Когда все кончилось и ему новый покупщик дома указал на двери, я не знаю, какое дурачество, или, лучше сказать, бешенство обуяло мною так, что я вдруг забыл все наставления мудрого моего Доброславова, наполнился спесью, хвастовством о великих подвигах своих, или, правильнее, бездельствах, и, отведши Куроумова на сторону, сказал, коварно улыбаясь и сильно шаркая ногами:
   – Простите, почтеннейший Полярный Гусь! Не припомните ли не простого брата Козерога? Знайте, это самый я!
   Куроумов смотрел на меня сперва с удивлением, а потом с бешенством.
   – Как? – вскричал он. – Так я был игрушкою, орудием обмана? О! это не пройдет вам даром, злодеи! – Он погрозил палкою и вышел на улицу довольно бодро. Откуда взялись силы у человека, который не мог прежде сойти с лестницы и сесть в карету без помощи нескольких слуг? Я смеялся вслед ему, крича:
   – Добрый путь Полярному Гусю!
   Сделавши сие дурачество, я опомнился; был недоволен собою и решился ничего не сказывать о сем Доброславову, опасаясь выговора. Я пришел в его дом и занял прежнюю должность. Господин Высокопросвещенный и Олимпий осыпали меня похвалами, отсчитали значущую сумму денег и позволили отдохнуть, пока не прийдет время снова действовать. К пущему моему огорчению, Куроумов был прост до ребячества. Он всем знакомым и незнакомым рассказывал о своем несчастии и его причине, и один насмешник нанял стихотворца, который и сочинил преколкую сатиру, в коей представил Полярного Гуся, совершенно ощипанного, а потому, вместо того чтоб парить к звездам и созерцать духов, смиренно путешествующего пешком, повеся голову, по колена в грязи. Куроумов прочел ее и поклялся непримиримою к нам ненавистью. Мои сотрудники в просвещении о сем узнали посредством своих шпионов и, с своей стороны, начали рассуждать о средствах, каким бы образом у ощипанного Гуся поукоротать язык.
   Между тем заседания по-прежнему продолжались. Ликориса посещала мою опочивальню, но была все так же непреклонна. Она ожидала ответа царя Голькондского, моего державного родителя. Я приписывал вину молчания или дурной погоде, или неисправности почт, или разбойникам, которые могли посланцев с деньгами ограбить, убить, утопить и проч.
   Она, повидимому, соглашалась, ласкала меня, как сестра, и обещала вечную любовь и верность, как скоро возвращу ей похищенное владение! Я терялся в замыслах, как бы обмануть ее и достичь своей цели.




ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ





Глава I


Лекарства от ипохондрии


   Когда князь Гаврило Симонович довел повесть жизни своей до того времени, как он оказал такой знаменитый подвиг просвещения над Полярным Гусем, купец Причудин отправился в другой город по торговым делам своим; итак, князь, оставшись с сыном Никандром, отложил продолжение повествования до возвращения своего друга.
   Настала осень суровая, и октябрьские ветры зашумели. Листья с дерев сыпались градом. Свинцовые тучи носились по орловскому небосклону и наводили сумрак на челе природы. Ее уныние, – несмотря на счастливое состояние наших героев, – неприметно наводило какую-то задумчивость на их лица. Князь Гаврило вспоминал о днях протекших, а сын его о своей незабвенной Елизавете, которая тем более занимала сердце его, тем нераздельнее наполняла душу его, тем блистательнее представлялись пылкому воображению юноши девические прелести предмета обожаемого, что природа, источник радостей, мать-утешительница горестных, чертеж вечныя мудрости, рассматриванием которого утешается плачущий, успокаивается скорбный и самый неверующий с кротким благоговением возводит взоры к высоте звездной – и поклоняется, – что самая, говорю, природа казалась стенящею под бременем и поминутно замирала до весеннего воскресения.
   Однако же таковое расположение унылого духа Никандрова не помешало ему заметить, что отец его не только день ото дня, но час от часу делался пасмурнее, дичее, так сказать, неприступнее. Князь Гаврило оставил всю наружную опрятность. Сертук его целую неделю не чищен, волосы столько же времени не чесаны. Глаза его были мутны, щеки бледны и впалы. Отужинав как можно раньше, он запирался в своем кабинете и не прежде появлялся, как по возвращении сына от должности к обеду. И тогда он походил на мертвеца, из гроба восстающего.
   Таковое непонятное поведение опечалило нежное сердце Никандрово. Он хорошо замечал, что отец его не в совершенном здоровье, но никак не мог открыть источника его болезни. Спросить же о сем у самого князя казалось ему нескромностию, могущею навлечь его негодование. Столько был он нежен и разборчив. С тех пор как впервые увидел он Елизавету, в неделю отсутствия г-на Причудина, она менее всего занимала его мысли. Так, он по-прежнему любил ее, может быть, еще и более, но мысль: она под кровом родительским, в объятиях семейства, старающегося доставить ей возможную рассеянность, если не увеселение, – ах! как сравнить ее положение с положением старца, которого юность и мужеские лета протекали в бурном, треволненном море мира сего? Он сирота на земле многолюдной, – и одни сострадательные были доселе его сродниками. Если бы Никандр с самых пелен своих воспитывался пред глазами родителя, быть может, он не был бы подвержен той робости и застенчивости, которые препятствовали ему открыть отцу свои сомнения и опасения, – но теперь он любил князя со всею детскою нежностию, но и благоговел пред ним, как пред посторонним человеком, мужем мудрым по своим бесчисленным опытам. Хорошо ли это или худо, только всякий может видеть тут следствия домашнего и постороннего воспитания.
   Однако Никандр, не решась испытать сам отца своего, нашел, по-видимому, способ открыть источник его болезни, а потому найти лекарства к исцелению, именно: он на листе бумаги описал приметы лица Князева, поступки, движения, пищу, питье и проч. и, не упоминая имени, предложил всем славнейшим, многоученейшим врачам орловским, которые более всего превозносимы были мотоватыми наследниками, кладбищными священниками и аптекарями, которым они доставляли хлеб изрядный. Но, увы! – российский, германский, галльский и великобританский эскулапии, все порознь – никак не могли согласиться в причине болезни и средствах к ее исцелению. Что одни утверждали клятвенно, то другие с проклятием отрицали; итак, Никандр должен был испытать последнее, то есть составить медицинский совет и послушать, что они скажут в общем присутствии.
   Не смея сделать того у себя в доме, он заказал самый деликатный обед в лучшем из тамошних трактиров. Все приняли его предложение безотговорочно, собрались, и всякий был доволен и ласковым обращением хозяина, и его угощением. Русский нашел хороший пирог и добрые щи; немец – бутерброд, ветчину и сосиски, француз – суп и соусы, а англичанин – ростбиф и бифстекс.
   Напитки также учреждены были сообразно кушаньям.
   Когда обед кончился и гости были в лучшем расположении своих духов, Никандр открыл заседание витиеватою речью, в которой, пространно объясня состояние больного, просил у них совета и помощи. Медики, подумав немного, присудили говорить младшим сначала, и так произошел следующий диспут.
   Русский. По моему мнению, милостивые государи, так этот больной приблаживает. Несмотря на его причуды, выломать бы двери, противу воли влить ему в горло стакан доброго пуншу; если это не помогает, влить и другой, а если и тут нет удачи, приняться за третий. Отвечаю, что тогда лекарство подействует.
   Француз. Ах боже мой! как можно столь насильственно обращаться с больными? Подлинно это прилично одним только господам русским! Пунш? Это будет яд человеку в ипохондрии! Я совсем другого мнения! По всему видно, что у него кровь сгустилась; мокрота спеклась; итак, должно непременно разбить и то и другое. А для сего нет лучшего лекарства, как приискать молодую, пригожую, здоровую, ловкую девушку. Это универсальное лекарство от ипохондрии. Да у меня и на примете есть такое сокровище в медицине. Племянница, или, как другие злословят, дочь любви содержательницы здешнего пансиона для благородных девиц, весьма к тому способна. О! Роза Инносанс![88] – имя ее – есть феникс в женском поле! Она полна и румяна, как русская горожанка; величава, как немецкая баронесса; нежна, как английская мисс; и ловка, изобретательна, прелестна, как французская актриса. Она в пансионе преподает уроки девицам о поведении, и успехи беспредельны. Сколько помощию ее дарований ипохондриков я излечил от сей страшной болезни. Так, господа! я предаю душу мою всем чертям огромного сего света, если она в одну неделю не поставит нашего больного на ноги так, что он будет смеяться и плясать; и если не совсем перестанет запираться в кабинете, так уж, верно, не за тем, чтобы задумываться и сидеть, повеся голову. Все же это весьма немного будет стоить. Какой-нибудь брильянтовый перстенек, жемчужное ожерелье, индейская шаль и тому подобные безделушки для вас ничего не значат.
   Немец(захохотав). Вай, вай! Вот что называется быть медиком по моде. Я думаю, что вы девиц и вдов подобным универсальным лекарством захотите лечить от ипохондрии! Не много же благодарны будут вам аптекари, в аптеках коих совсем не составляются такого роду медикаменты, а привилегию сию единственно себе присвоили французские учители и содержатели мужских пансионов. Послушайте меня! Иена, Лейпциг и Геттинген довольно знают, каков Грабшауфель. Имя мое – одно уже мое имя достаточно вселить обо мне мнение,[89] которого я достоин! Так, больной в ипохондрии, но не от сгущения крови (к французу), с вашего позволения, а от разлития желчи и воспламенения мозговых и кровяных фибров. (К Никандру.) Вы говорите, что больной часто задумывается?
   Никандр. Так!
   Немец. Не ворочает ли он иногда глазами в сторону, сам не трогаясь с места?
   Никандр. Бывает!
   Немец. Не случается ли, что он растворяет рот, будто что хочет сказать, вдруг останавливается, замолкает и кажет недовольный вид?
   Никандр. Помнится, что и то несколько раз было.
   Немец. Сего достаточно, – и я утверждаю, что нет в свете лучше следующего лекарства. Как больной запирается и никого к себе не пускает, то надобно и его запереть снаружи и не выпускать целую неделю. Не давать ему ни есть, ни пить; а можно в боковой комнате заводить пирушки, играть симфонии, петь песенки, вальсировать и тому подобное. Когда же примечено будет, что от пощения желчь придет в первое свое состояние и больной не в силах будет встать с постели, тогда можно приняться за дальнейшие лекарства, но отнюдь не за французские, а немецкие, именно: давать пиво, есть салат, масло, сыр, и изредка выкурить трубку табаку. Это возымеет удивительное действие! Я знаю на опыте. Что скажет высокоименитый Тодборуг?[90]
   Англичанин. Я скажу, что если бы Грабшауфель так рассуждал в Англии, то его несколькими днями заперли бы в дом сумасшедших прежде, чем нашего больного, который, правду сказать, также недалек от этого. Русский судил довольно грубо, француз отменно глупо, а ты, немец, совершенно безумно. Нет! в Англии не так лечат от сей болезни. Совет мой таков: зарядить пистолет двумя пулями, и когда выйдет больной, подать ему и сказать: «Жалкий человек! ты в тягость себе и другим. Оставь свет, если он тебе опротивел. По всему видно, что утопиться считаешь ты смертию медлительною, зарезаться – отвратительною, удавиться – подлою. Вот пистолет! самая скорая, благородная, величественная смерть, и большая часть лучших мужей и мудрецов британских ею умирали. Зато всякий и считает их народом единственным, великим». Пунш твой, господин русский, – по себе наилучшее питье, – в сем случае ни к черту не годится. Твоя мамзель, монсье француз, достойна быть повешенною. Твой салат и твое пиво, немец, приличны больше быкам, каков ты и сам по справедливости! Пистолет, один пистолет есть универсальное лекарство в ипохондрии.
   Немец. Правду говорят, что если бы всех бешеных англичан запирать в домы и ковать в железы, то целая Англия превратилась бы в доль-гауз[91] и на делание цепей недостало бы железа всей Сибири и Швеции.
   Русский. Я охотно отступаюсь от мнения своего касательно больного, но от пуншу никак; и надеюсь, что наш дорогой приятель и теперешний хозяин не оставит сейчас же предписать самый исправный рецепт.
   Француз. По мне, как они себе хотят, а мамзель Роза – есть неоцененное лекарство от сгущения крови и жизненных соков.
   Англичанин. Оба вы хорошо и делаете, что сговорчивы; но что касается до Грабшауфеля, то он, сколько я знаю, настоящий немец; то есть глуп, как баран, зол, как мартышка, и упрям, как украинский бык!
   Немец. Подлинно. Тодборуг изрядно малюет портрет свой. Клянусь, у меня в парике больше ума, чем у него в голове.
   Англичанин. Так непростительно и даже безбожно такую драгоценность держать во тьме. Пусть идет парик твой просвещать народ российский!
   С сим словом англичанин сорвал с немца парик, бросил за окошко и спокойно сел по-прежнему. «Ах!» – раздалось отовсюду. Грабшауфель вскочил как бешеный, схватил бутылку с пивом и со всего размаху пустил в неприятеля, который, уклонясь от поражения, с важностию подошел к храброму доктору, схватил его за уши, ибо ни волоска на голове не было, и поволок к окну, чтобы выбросить на улицу, вслед за париком. «Mem Gott, Jesus, Maria!»[92] – кричал немец, не переставая, однако, упираться сколько было силы и исправно действовать ногами и руками по чему ни попало. Бог знает чем бы все это кончилось, если бы русский лекарь, с помощию устрашенного хозяина трактира и Никандра, не бросился разнять состязателей в науках и силе. Что касается до француза, он хохотал во все горло, говоря:
   – Клянусь всеми бывшими, настоящими и грядущими медиками, что пунш редко, а бесподобная Роза Инносанс никогда не была поводом к таким кровопролитным подвигам, как салат, бутерброд и пистолеты! Виват Роза и все ей подобные докторши от ипохондрии.
   Поединщиков розняли. Англичанин поправил взъерошенные волосы, надел шляпу и, взяв Никандра за руку, сказал:
   – Прощай! не забудь употребить моего лекарства, и вы все сего дни же будете спокойны. – С сим словом он вышел. Бедный Грабшауфель, надевая пред зеркалом принесенный с улицы парик, с плачем отирал кровь, текущую с разодранных ушей его.
   – Безбожник! – говорил он с яростию. – Такие предписывать лекарства! Не есть ли он кровопийца, душегубец! Если б я был повелитель, я велел бы таких медиков вешать, топить, колесовать, четвертовать. Нет, даром ему это не пройдет! У меня уже почти готово сочинение на трехстах восьмидесяти семи страницах in folio, в коем неоспоримо доказано, что способ лечения английского есть настоящее убийство, достойное казни как в здешней, так и в будущей жизни. Сегодняшний случай подает мне материю умножить сочинение мое по крайней мере двумястами страницами.
   Выходя, предавал он страшному проклятию Тодборуга, всю Англию и всю вселенную, где только терпят таких кровожадных медиков. Русский вышел, качая головою, а француз – распевая песню.
   Итак, Никандр лишился надежды помочь бедному отцу своему. Он предоставил излечение его остальным трем врачам, именно: богу, телесному сложению и времени. Едва кончил он расчеты с содержателем трактира и собирался выйти, вбегает слуга их дому. Бледное его лицо, блуждающие взоры и трепет во всем теле привели и Никандра в подобное содрогание.
   – Что такое? – вскричал он, уставив на слугу неподвижно глаза свои.
   – Князь! – отвечал тот, – положитесь на помощь божию – и не пугайтесь. У нас в доме не совсем здорово! более всего будьте твердым и не пугайтесь. Велика власть и милость господня!
   – Говори, говори!
   – Батюшка ваш – почтеннейший князь Гаврило Симонович…
   – Скорее, скорее.
   – Невозвратно, бесповоротно, на веки веков…
   – Умер? – вскричал Никандр с отчаянием.
   – Нет, ваше сиятельство, – подхватил слуга, – слава всевышнему и всем святым угодникам, ваш батюшка здравствует по-прежнему, но только несколько…
   – Не мучь меня, говори все, я готов слушать, если только жив он…
   – Жив и здоров, но только – невозвратно, бесповоротно, на веки веков сошел с ума!
   Никандр, как ударом грома пораженный, затрепетал, потрясся и мгновенно пал без чувств на пол.



Глава II


Сочинители


   Чрез несколько минут Никандр, пришед в себя, видит, что он окружен хозяином трактира, хозяйкою и детьми их. Слуга натирал ему виски уксусом так усердно, что чуть не содрал кожи. Между несколькими посторонними узнал он Голякова, сына довольно зажиточного деревенского дворянина. Сей подошел к Никандру с дружеским соучастием и сказал:
   – Любезный князь! не лучше ли тебе пойти домой и не подвергаться неприятности быть предметом ротозеев, которые сплетут на твой счет какую-нибудь глупую сказку.
   – Никогда, – возразил Никандр, – не переступлю я порога того дома, где страдает несчастный отец мой!
   Когда все немного поуспокоились и Никандр с г-м Голяковым и слугою остались одни, то оба приятеля приступили к последнему с расспросами, почему он утвердительно полагает, что отец его лишился рассудка?
   Слуга отвечал:
   – Нельзя другого и думать! Как скоро его сиятельство начал запираться и вести такую уединенную жизнь, все слуги и служанки – по обыкновению, от первого до последнего, начали догадываться, подозревать, подглядывать, подслушивать и таким образом добираться причины, отчего князь так переменился. Первый клюшник усмотрел, что батюшка ваш иногда сидит за полночь за свечою. Открытие сие сделано сквозь замочную скважину. Портомоя слышала нередко, что он что-то бормочет, стучит об стол руками и ногами о пол.
   Всякий догадается, что таковые открытия не могли, да и не должны были остаться без надлежащих замечаний, а после и заключений. Одни догадывались, что родитель ваш, конечно, был в свое время великий грешник и теперь очищает душу постом и молитвами. Другие утверждали, что он больше похож на колдуна и по ночам упражняется в чернокнижии и что стук, в комнате его происходящий от топанья ногами, есть призывание и приход злых духов, с коими он беседует. Признаюсь, что я и сам был несколько в сих мыслях, а особливо слыша иногда очень явственно произносимые слова: злой дух, дьявол и проч. Весь дом боялся близко и подходить к колдовскому убежищу. Скоро, однако, мы выведены были из сего заблуждения. Известно всем, что в городе сем есть старая цыганка, которая прославилась своими колдовствами и ворожбою. Мы тихонько отправили к ней депутатов, и она, расспрося хорошенько об образе жизни его сиятельства, вашего батюшки, и рассмотрев все обстоятельно, подумала, погадала и, наконец, сказала решительно: «Нет! Господин ваш не колдун. Первое: такого рода люди всегда дела свои производят тайно, остерегаясь, чтобы никто близко и не подходил. Главное их упражнение происходит в дремучем лесу или открытом поле, а по крайней мере на чердаках. Второе: всякий ворожея, чернокнижник или колдун не может действовать далее двенадцати часов ночи. Третие: ему нет нужды быть собеседником дьяволов, ибо он, будучи будучи богат, может найти хороших приятелей и между людьми. А как князь Гаврило Симонович совсем иначе сему поступает, ибо он живет в прежнем своем кабинете, делает странности почти до обеда, то надобно заключить, – да так оно и есть, – что он, бедный, рехнулся ума».
   Сим велемудрый оратор кончил свое повествование. Никандр погрузился в мрачную думу, несмотря на всю глупость сих рассказов. Но молодой его приятель Голяков, вместо того чтобы соучаствовать, спустя несколько секунд поднял такой ужасный хохот, что Никандр и слуга вздрогнули, и первый не удержался, чтобы не выговорить ему за поступок, не сходственный ни с их приязнию, ни даже с благопристойностию.
   – Потерпи, – возразил Голяков, – и ты сам будешь также смеяться. Будь надежен! Отец твой так здоров, как был и прежде. Головой отвечаю, что у него та же болезнь, которая несколько времени назад старшего брата моего доводила до крайностей. Выслушай небольшое сие приключение, и я уверяю, что ты совершенно успокоишься.
   Незадолго до того времени, как вытолкали тебя из пансиона, – ты простишь дружескую речь, – я приехал в деревню к отцу своему погостить, пока не найдется места по службе. Там застал уже старшего брата моего Якова, который выпущен был из московского училища и проживал дома с тою же надеждою. Брат мой был человек ученый, самый ужасный из всех возможных метафизиков, самый упрямый из философов и самый задорнейший из стихотворцев и притом, что всего опаснее, трагических. К большому несчастию, отец наш ничего далее не знал в науках, как подписывать кое-как свое имя на письмах, сочиняемых заштатным пономарем нашей деревни. Мать моя и того меньше знала. Посуди ж о их удивлении, когда брат Яков говорил им о таинствах метафизики и поэзии; когда толковал об афоризмах, категориях, ямбах и анапестах! Кто чего совсем не понимает, тому долго слушать о том покажется скучно, а особливо если имеет возможность не слушать. Долго сносил отец мой метафизические нападки сыновние, наконец сказал прямо, что он не только никогда не занимался такими пустяками и впредь заниматься не будет, но советует и сыну бросить сии дурачества. Яков, – как и следует ученому человеку, – называл его без обиняков простофилею и гусем, мать – индейскою курицею, сестер – дрофами и проч. Старик сердился и проклинал тех, кои присоветовали ему посылать сына в такое важное училище.