Страница:
Описывая жизнь человека в многоразличных отношениях, не мог я не показать и таких картин, которые заставят пожилых богомолов и богомолок хотя притворно застыдиться. Может быть, то же действие будет и над молодыми; но пусть молодые, почувствовав низость порока чужого, краснеют, не быв еще подвержены оному сами, нежели краснеть в летах по сделании и когда уже будет мало случаев и сил ему противиться.
Я вывел на показ русским людям русского же человека, считая, что гораздо сходнее принимать участие в делах земляка, нежели иноземца. – Почему Лесаж не мог того сделать, всякий догадается.[41] За несколько десятков лет в у нас нельзя бы отважиться описывать беспристрастно наши нравы. Сколько достало во мне дарования и опытности, употребил все, чтобы угодить некоторым из читателей, именно тем, кои прямо разумеют отличить настоящее приятное и полезное от общих им сословий[42] и, следовательно, стоят того, чтобы для их удовольствия трудились люди.
Я вывел на показ русским людям русского же человека, считая, что гораздо сходнее принимать участие в делах земляка, нежели иноземца. – Почему Лесаж не мог того сделать, всякий догадается.[41] За несколько десятков лет в у нас нельзя бы отважиться описывать беспристрастно наши нравы. Сколько достало во мне дарования и опытности, употребил все, чтобы угодить некоторым из читателей, именно тем, кои прямо разумеют отличить настоящее приятное и полезное от общих им сословий[42] и, следовательно, стоят того, чтобы для их удовольствия трудились люди.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава I
Вечер в деревне
В небольшой деревне, стоящей близ рубежа между Орловскою и Курскою губерниями, жил в господском доме своем с семейством помещик Иван Ефремович Простаков. В молодые лета служил он в полках, был в походах и даже сражениях. Хотя, правда, он и молчал о сем, но зато весьма часто повествовала жена его, показывая в удостоверение прореху в мундире. Была ли сделана она пулею, или штыком неприятельским, или продрана на гвоздь, – того не могла сказать наверное, потому что верного не было и признака; а муж, с своей стороны, за давностию времени не мог припомнить, лгать же отнюдь не любил. Будучи отставлен капитаном, жил спокойно в деревне доходами с имения, слишком достаточного по образу простой его жизни. Он был тих, кроток и чувствителен ко всему хорошему, занимался домашним хозяйством, а на досуге любил читать книги и курить табак. Достойная супруга его Маремьяна Харитоновна была довольно дородна, отлично горда и чресчур тщеславна. Она никогда не могла забыть, что блаженной памяти родитель ее был богатый дворянин в полуденном крае России, имел в доме своем балы, феатры и маскерады; «и даже маскерады, – повторяла она нередко, разговаривая со своими соседками. – Жаль только, – продолжала она, – что батюшка, не выдав меня замуж, лишился балов и маскерадов; а не то, не за капитаном быть бы мне!». Тут оглядывалась она кругом; смотрела пасмурными глазами и подходила к зеркалу, но и оно не могло ее утешить. Она была уже мать троих возрастных детей. К чести ее или и мужа можно отнести, что и до сих пор она была совершенно ему послушна и не реже бывала в кухне, как и рассуждала о феатрах и маскерадах покойного батюшки. Дети Простаковых были две дочери и один сын. Как последний воспитывался еще в кадетском корпусе, то об нем в сей повести ни слова и не скажем, кроме разве, что его звали также Иваном. Это одно покудова он заслуживает.
Дочери были Елизавета и Катерина. Меньшая была настоящий список с портрета матери ее во днях молодости, хотя она и не презирала капитана, отца своего, потому что он был богаче всех ближних соседей, следовательно, и она была наряднее деревенских подруг своих; однако ж всегда охотно рассказывала им о почтенном дедушке, у которого бывали балы, феатры и даже маскерады. Гостьи пожимали плечами, а Катерина вздыхала.
Елизавета, сестра ее, была во всем противных мыслей, чувств и поступков. В пасмурных взорах ее плавала кроткая чувствительность, нежность обнаруживалась в каждом ее движении, невинная простота души казалась иногда даже застенчивостию. Когда сестра ее рассказывала о феатре дедушки, о его пиршествах и вздыхала, Елизавета уходила в сад, опиралась о вишневое дерево, смотрела на безоблачное небо, на игривые звезды и также вздыхала.
Отчего ж тужить невинному сердцу ее?
Три года назад были две сестры воспитываемы в городском пансионе. Хотя отцу и крайне того не хотелось, но жена перемогла.
– Что из того выйдет, – кричала Маремьяна Харитоновна, – когда дочери мои не будут выучены ни играть, ни танцевать, ни говорить языком французским?
– Сестры мои ничего того не знали и не знают, точно как и я, – отвечал муж, – а не меньше того счастливы. Они были хорошие дочери, хорошие жены, хорошие матери и даже счастливые своими детьми, хотя не посылали их и в уездный пансион.
Он, кажется, рассуждал не худо, но дочери были посланы, воспитывались пять лет и мгновенно отозваны в деревню. А причина?
В том же пансионе находился, между прочим, один молодой человек, сын, как догадывались, беднейшего дворянина. Принят был туда потому, что за него платил хорошие деньги неизвестный человек. Итак, он сему незнакомому благодетелю какой-нибудь родственник, или, может быть, не побочный ли сын от дочери или сына, или его самого? Все статься может, но я покудова ничего не знаю, так, как и сам молодой человек тот в тогдашнее время, кроме, что звали его Никандром. Этот затейливый молодец возвел на Елизавету взоры, прежде любопытные, потом внимательные, а вскоре страстные. Елизавета отвечала точно тем же порядком. Дружба их возрастала ежедневно и, наконец, дошла до того, что однажды в часы отдыха, гуляя в пансионском саду, как-то очутился он наедине с Елизаветою. Он на нее взглянул, она на него; он взял ее руку и пожал; она – его; наконец, он осмелился прижать ее самою к своему сердцу и запечатлеть страстный поцелуй на пламенеющих устах юной красавицы. – Ах! как счастливы были они тогда: но увы! какое последствие!
– Grand dieu![43] – раздался сзади дребезжащий голос. Они оглянулись, и кто изобразит их ужас? Разинув рот и выпуча глаза, бежала, сколько могла, старая мадам Ульрика.
С трепетом молодые любовники бросились в разные стороны, но это не помогло. Воспитанника выгнали вон, ибо не знали, куда отослать его, а из снисхождения к богатой фамилии Простаковых отписано было к отцу, чтобы изволил прислать карету за девицами, дочерьми своими.
Конечно, Ульрика была одна из лучших содержательниц пансионов, что не обратила во зло нежности молодой питомицы; но правда и то, что любовник был сам по себе великий бедняк, а потому не стоил никакого внимания в сем случае. Если же бы случилось какому-нибудь богатому князьку влюбиться в бедную питомку, то можно думать, что и наша мадам не заставила бы смеяться над собою прочих отважных наставниц.
Протекли три года после сего происшествия, как целое семейство в один осенний дождливый вечер собралось в гостиную, чтобы, зевая, смотреть на табашный дым, из трубки г-на Простакова курящийся, и после слушать похождения Жилблазовы, кои читал он вслух, прилегши на софе.
Маремьяна. Что ты ни говори, а спектакли покойного моего батюшки были привлекательнее, чем мадритские!
Простаков. Оттого-то, быть может, он и покойник!
Все замолчали. – После некоторого промежутка началось опять.
Маремьяна. Боже мой! как прелестно было то равенство, какое царствовало в маскерадах! ходи, сиди, пляши – никто тебя не знает.
Простаков. Оттого-то часто ничего не стоящий подлец, – не стоящий и того, чтобы путный человек на него плюнул, – ходил, сидел, плясал с вами. А последствия?
Маремьяна опять замолчала и пошла в столовую собирать к ужину; Катерина тихонько вальсировала перед зеркалом, а Елизавета сидела у изголовья софы, склоня печально на руку свою голову.
– Что ты делаешь, Катерина? – спросил отец, поднявшись сердито.
– Вальсирую, батюшка.
– Кто велит тебе вальсировать, когда я читаю книгу, и притом хорошую? Дело бы другое, если б какую-нибудь комедийку или пустенький романец, как, например: «Модная лавка», «Новый Стерн»[44] и тому подобные мелочи; или еще и большие, переведенные с французского языка, коими наполнены книжные лавки.
– Матушка говорит, что никому нельзя понравиться, сидя за книгами или за пяльцами.
– Понравиться? – сказал отец еще сердитее и поднявшись больше. – Тебе рано о том стараться. Довольно для тебя нравиться отцу и матери.
Катерина вышла в столовую, однако легонько попрыгивая. Отец, вздохнув, принялся за книгу. Елизавета вздохнула, спустя еще ниже голову; но причины вздохов сих выходили совсем из разных источников.
Пробило в зале восемь часов, и Катерина вошла.
– Батюшка! Стол готов, и матушка уже села. – Она ушла.
Едва Простаков скинул свой колпак и поднял с софы ногу, как вдруг из других дверей опрометью вбегает слуга и, запыхаясь, говорит:
– Барин! Какой-то князь стоит в передней и просит позволения войти. Имени его не мог упомнить, – такое мудреное!
– Князь? – вскричал Простаков, оправляя халат.
– Князь! – возвысились два голоса, и мать с дочкою выбежали. «Князь!» – раздалось в людской, девичьей, кухне; словом, во всем доме не слышно было ничего, кроме громогласного: «Князь! князь!»
– Что это значит? Что за крик и шум? Как будто князь какое-нибудь чудовище или херувим, – сказал с досадою Простаков, ощипываясь кругом. – Проси войти!
Слуга вышел. Всех любопытные взоры обращены были на дверь, всех рты открыты, дыхание остановилось; по одним колебаниям грудей можно было видеть, что они не статуи. Надобно сказать правду, кроме г-на и г-жи Простаковых, которые видали князей лет за двадцать, никто в доме не имел и понятия, каков должен быть князь? Большею частию думали, что он великан, весь в золоте, в дорогих каменьях, и, словом: существо, совсем не похожее на обыкновенного человека.
Дочери были Елизавета и Катерина. Меньшая была настоящий список с портрета матери ее во днях молодости, хотя она и не презирала капитана, отца своего, потому что он был богаче всех ближних соседей, следовательно, и она была наряднее деревенских подруг своих; однако ж всегда охотно рассказывала им о почтенном дедушке, у которого бывали балы, феатры и даже маскерады. Гостьи пожимали плечами, а Катерина вздыхала.
Елизавета, сестра ее, была во всем противных мыслей, чувств и поступков. В пасмурных взорах ее плавала кроткая чувствительность, нежность обнаруживалась в каждом ее движении, невинная простота души казалась иногда даже застенчивостию. Когда сестра ее рассказывала о феатре дедушки, о его пиршествах и вздыхала, Елизавета уходила в сад, опиралась о вишневое дерево, смотрела на безоблачное небо, на игривые звезды и также вздыхала.
Отчего ж тужить невинному сердцу ее?
Три года назад были две сестры воспитываемы в городском пансионе. Хотя отцу и крайне того не хотелось, но жена перемогла.
– Что из того выйдет, – кричала Маремьяна Харитоновна, – когда дочери мои не будут выучены ни играть, ни танцевать, ни говорить языком французским?
– Сестры мои ничего того не знали и не знают, точно как и я, – отвечал муж, – а не меньше того счастливы. Они были хорошие дочери, хорошие жены, хорошие матери и даже счастливые своими детьми, хотя не посылали их и в уездный пансион.
Он, кажется, рассуждал не худо, но дочери были посланы, воспитывались пять лет и мгновенно отозваны в деревню. А причина?
В том же пансионе находился, между прочим, один молодой человек, сын, как догадывались, беднейшего дворянина. Принят был туда потому, что за него платил хорошие деньги неизвестный человек. Итак, он сему незнакомому благодетелю какой-нибудь родственник, или, может быть, не побочный ли сын от дочери или сына, или его самого? Все статься может, но я покудова ничего не знаю, так, как и сам молодой человек тот в тогдашнее время, кроме, что звали его Никандром. Этот затейливый молодец возвел на Елизавету взоры, прежде любопытные, потом внимательные, а вскоре страстные. Елизавета отвечала точно тем же порядком. Дружба их возрастала ежедневно и, наконец, дошла до того, что однажды в часы отдыха, гуляя в пансионском саду, как-то очутился он наедине с Елизаветою. Он на нее взглянул, она на него; он взял ее руку и пожал; она – его; наконец, он осмелился прижать ее самою к своему сердцу и запечатлеть страстный поцелуй на пламенеющих устах юной красавицы. – Ах! как счастливы были они тогда: но увы! какое последствие!
– Grand dieu![43] – раздался сзади дребезжащий голос. Они оглянулись, и кто изобразит их ужас? Разинув рот и выпуча глаза, бежала, сколько могла, старая мадам Ульрика.
С трепетом молодые любовники бросились в разные стороны, но это не помогло. Воспитанника выгнали вон, ибо не знали, куда отослать его, а из снисхождения к богатой фамилии Простаковых отписано было к отцу, чтобы изволил прислать карету за девицами, дочерьми своими.
Конечно, Ульрика была одна из лучших содержательниц пансионов, что не обратила во зло нежности молодой питомицы; но правда и то, что любовник был сам по себе великий бедняк, а потому не стоил никакого внимания в сем случае. Если же бы случилось какому-нибудь богатому князьку влюбиться в бедную питомку, то можно думать, что и наша мадам не заставила бы смеяться над собою прочих отважных наставниц.
Протекли три года после сего происшествия, как целое семейство в один осенний дождливый вечер собралось в гостиную, чтобы, зевая, смотреть на табашный дым, из трубки г-на Простакова курящийся, и после слушать похождения Жилблазовы, кои читал он вслух, прилегши на софе.
Маремьяна. Что ты ни говори, а спектакли покойного моего батюшки были привлекательнее, чем мадритские!
Простаков. Оттого-то, быть может, он и покойник!
Все замолчали. – После некоторого промежутка началось опять.
Маремьяна. Боже мой! как прелестно было то равенство, какое царствовало в маскерадах! ходи, сиди, пляши – никто тебя не знает.
Простаков. Оттого-то часто ничего не стоящий подлец, – не стоящий и того, чтобы путный человек на него плюнул, – ходил, сидел, плясал с вами. А последствия?
Маремьяна опять замолчала и пошла в столовую собирать к ужину; Катерина тихонько вальсировала перед зеркалом, а Елизавета сидела у изголовья софы, склоня печально на руку свою голову.
– Что ты делаешь, Катерина? – спросил отец, поднявшись сердито.
– Вальсирую, батюшка.
– Кто велит тебе вальсировать, когда я читаю книгу, и притом хорошую? Дело бы другое, если б какую-нибудь комедийку или пустенький романец, как, например: «Модная лавка», «Новый Стерн»[44] и тому подобные мелочи; или еще и большие, переведенные с французского языка, коими наполнены книжные лавки.
– Матушка говорит, что никому нельзя понравиться, сидя за книгами или за пяльцами.
– Понравиться? – сказал отец еще сердитее и поднявшись больше. – Тебе рано о том стараться. Довольно для тебя нравиться отцу и матери.
Катерина вышла в столовую, однако легонько попрыгивая. Отец, вздохнув, принялся за книгу. Елизавета вздохнула, спустя еще ниже голову; но причины вздохов сих выходили совсем из разных источников.
Пробило в зале восемь часов, и Катерина вошла.
– Батюшка! Стол готов, и матушка уже села. – Она ушла.
Едва Простаков скинул свой колпак и поднял с софы ногу, как вдруг из других дверей опрометью вбегает слуга и, запыхаясь, говорит:
– Барин! Какой-то князь стоит в передней и просит позволения войти. Имени его не мог упомнить, – такое мудреное!
– Князь? – вскричал Простаков, оправляя халат.
– Князь! – возвысились два голоса, и мать с дочкою выбежали. «Князь!» – раздалось в людской, девичьей, кухне; словом, во всем доме не слышно было ничего, кроме громогласного: «Князь! князь!»
– Что это значит? Что за крик и шум? Как будто князь какое-нибудь чудовище или херувим, – сказал с досадою Простаков, ощипываясь кругом. – Проси войти!
Слуга вышел. Всех любопытные взоры обращены были на дверь, всех рты открыты, дыхание остановилось; по одним колебаниям грудей можно было видеть, что они не статуи. Надобно сказать правду, кроме г-на и г-жи Простаковых, которые видали князей лет за двадцать, никто в доме не имел и понятия, каков должен быть князь? Большею частию думали, что он великан, весь в золоте, в дорогих каменьях, и, словом: существо, совсем не похожее на обыкновенного человека.
Глава II
Князь
Наконец минута развязки настала. Дверь отворяется и – о боже! какое явление!
«Ах! – вскрикнула Маремьяна и ее дочери, – ах господи!» Они бросились вон. Простаков сам отступил назад, побледнел и перекрестился. «Это чудовище», – сказал он про себя и еще на шаг отступил.
Чего же так сильно испугались они? Ну, пусть женщинам простительно; они не бывали на сражениях, а если и бывали, так разве только с горничными девками и дворовыми босыми мальчиками, ибо власть управляться с лакеями, кучерами, поварами и вообще возрастными мужчины предоставили себе; но и Простаков – о диво! Простаков, который бывал на сражениях, получил рану, что видно было из дыры на мундире, – и Простаков ужаснулся. Волосы его поднялись дыбом, и если б он не поддержал колпака рукою, хотя и трепещущею, то верно бы он слетел к ногам вошедшего привидения или по крайней мере – оборотня.
Долго они стояли в молчании. Самое привидение, видя продолжительный ужас хозяина с семейством, сильно наморщилось. Простаков, заметя то, закусил губы, ибо, казалось, он, наконец, хотел что-то сказать.
Пора мне открыть причину всеобщего ужаса.
Привидение сие имело с виду подобие мужчины под пятьдесят лет. Волосы его всклокочены и наполнены грязью, которая также залепляла лицо и руки, оцарапанные до крови; платье все в лохмотьях; одна нога босая, другая в лапте; оно дрожало от холоду; глаза были томны и унылы.
– Милостивый государь, – сказал он (мы говорим уже «он», а не «оно», то есть привидение, ибо все приметили в нем некоторые признаки мужеского пола), – милостивый государь! чистосердечно прошу прощения, что я перепугал вас и почтенное семейство. Несчастие постигло меня. Я страдаю голодом и жаждою; целые сутки ни одна кроха не бывала во рту моем; я дерзнул искать у вас милосердия и убежища на эту ночь.
Он сказал и грязною рукою утер глаза, из коих выкатились слезы.
– Вы несчастны? – сказал быстро Простаков, подскочив к нему на три шага, и вид его прояснился.
– Довольно несчастлив, по крайней мере на некоторое время.
– Малый! – вскричал Простаков к слуге, – отведи сего господина на кухню и вели вымыть; меж тем, Маремьяна, приготовь чистое белье, сапоги, сертук и прочее, что нужно. Государь мой! – продолжал он, обратись к незнакомцу, – как скоро вы пооправитесь, прошу сюда; мы будем ждать вас вместе отужинать.
Незнакомец вышел, поклонясь низко.
– Боже мой! – сказали, вошед вдруг, жена и дочери.
Жена. Что ты все делаешь не подумавши?
Муж. Я хочу делать почувствовавши.
Жена. Ты чувствуешь вздор.
Муж. Легко статься может, однако ж ты поди и приготовь белье.
Жена. Может быть, он какой преступник?
Муж. И величайший преступник имеет право на сожаление.
Жена. А если он разбойник!
Муж. Я накормлю голодного разбойника и после отдам в руки правосудия.
Жена. Да! как уж успеет ночью удушить тебя.
Муж. Ты все вздор мелешь. Он безоружен и едва от изнеможения стоит на ногах.
Жена. Притворство, личина!..
Муж. Поди и приготовь белье. Разве ты не хочешь ужинать, ибо я и все не сядем за стол, пока он не придет.
– Боже мой! как ты упрям, – говорила она, уходя и побрякивая ключами.
– Батюшка, – сказала Катерина, – мне кажется, матушка несколько права. Вить неприлично принимать в дом дурного человека.
– Так, дочь моя, – отвечал старик, – но надобно прежде точно удостовериться, что он дурен; а почитать его таким по его загрязненному лицу, по нищенскому платью, по робкому виду и отказать в куске хлеба и в угле дома для проведения ночи в дождливую осень, – да сохранит вас бог, дети мои, от такой разборчивости! Сто раз покойнее буду смотреть на вас во гробе, нежели с этими румяными щеками, блестящими от довольства и спокойствия глазами и сердцами каменными. Чувствительность есть истинное благородство человека. Она ставит его на высокую степень творения. Волк и медведь имеют столько ума, чтоб отличить тигра от робкой овцы и, от одного убегая, гнаться за другою. Чувствительный, хотя и несчастный человек, если не сегодня, то завтра, то когда-нибудь найдет сердца, которые поймут его, сблизятся с ним, и он будет счастлив в рубище. Но жестокосердый – он вечно несчастлив: среди богатств, славы, величия, в венце и багрянице.
Старик умолк, но взоры его сияли удовольствием. Он взглянул на дочерей: Катерина отворотилась, поправляя серьгу; Елизавета стояла, устремив вниз глаза свои, с навернувшимися слезами и сложа руки накрест у груди. Старик вздохнул, Елизавета вздохнула; он взглянул на нее, понял биение сердца ее и молча пошел к софе.
По прошествии получаса явился незнакомец хотя в ветхом, но довольно чистом платье своего хозяина. Не с удовольствием заметил Простаков таковую бережливость жены своей, но на сей раз замолчал.
Незнакомец, робко подошед к нему, преклонил низко голову и сквозь зубы пробормотал что-то о благодарности.
– Об этом поговорим после, – сказал Простаков, – а теперь всего лучше пойдем к столу, я думаю, он теперь всего необходимее.
Как скоро Простаков увидел, что гость его понасытился и довольно весел от нескольких рюмок вина, к чему принудил его хозяин, желая поправить истощенные силы его, то сей последний сказал:
– Я почитаю вас честным человеком, и дай бог, чтобы не обманулся. Но скажите мне, пожалуйте, для чего вздумалось вам, при такой наружности, которая вдруг вам изменила, сказаться слуге именем князя? Разве несчастному
именно нужно быть князем, чтоб возбудить сострадание? Вам, видно, худо обо мне сказали.
Все обратили испытующие взоры на незнакомца, ожидая ответа. Госпожа дому удержала ложку, которую только что хотела поднести ко рту, и кидала лукавые взгляды на своего мужа.
– Что я князь природный – это такая истина, как-то, что теперь существую. Я называюсь князь Гаврило Симонович княж Чистяков, – сказал он, взглянув весело на все собрание.
Все поражены были как громом. Маремьяна, ахнув громко, уронила ложку и облилась соусом.
– Ах, боже мой! – твердила она несколько раз сряду, обтираясь салфеткою и глядя пристально на князя Гаврилу Симоновича княж Чистякова.
Наконец, после нескольких мгновенных вопросов и ответов все успокоились, только г-жа Простакова многократо извинялась, что с первого взгляда не могла узнать в нем князя, хотя наружность его довольно то доказывала.
– Полно пустое врать, – сказал муж, выпивая рюмку вина. – В тогдашнем положении его сиятельство больше походил на черта.
Все засмеялись, и даже сам князь Гаврило, почесывая лоб.
Хозяин продолжал:
– Жена! – теперь пора спать; отведи князю покои, что подле моего кабинета. Вели пораньше истопить баню, а чай будем пить все вместе.
«Ах! – вскрикнула Маремьяна и ее дочери, – ах господи!» Они бросились вон. Простаков сам отступил назад, побледнел и перекрестился. «Это чудовище», – сказал он про себя и еще на шаг отступил.
Чего же так сильно испугались они? Ну, пусть женщинам простительно; они не бывали на сражениях, а если и бывали, так разве только с горничными девками и дворовыми босыми мальчиками, ибо власть управляться с лакеями, кучерами, поварами и вообще возрастными мужчины предоставили себе; но и Простаков – о диво! Простаков, который бывал на сражениях, получил рану, что видно было из дыры на мундире, – и Простаков ужаснулся. Волосы его поднялись дыбом, и если б он не поддержал колпака рукою, хотя и трепещущею, то верно бы он слетел к ногам вошедшего привидения или по крайней мере – оборотня.
Долго они стояли в молчании. Самое привидение, видя продолжительный ужас хозяина с семейством, сильно наморщилось. Простаков, заметя то, закусил губы, ибо, казалось, он, наконец, хотел что-то сказать.
Пора мне открыть причину всеобщего ужаса.
Привидение сие имело с виду подобие мужчины под пятьдесят лет. Волосы его всклокочены и наполнены грязью, которая также залепляла лицо и руки, оцарапанные до крови; платье все в лохмотьях; одна нога босая, другая в лапте; оно дрожало от холоду; глаза были томны и унылы.
– Милостивый государь, – сказал он (мы говорим уже «он», а не «оно», то есть привидение, ибо все приметили в нем некоторые признаки мужеского пола), – милостивый государь! чистосердечно прошу прощения, что я перепугал вас и почтенное семейство. Несчастие постигло меня. Я страдаю голодом и жаждою; целые сутки ни одна кроха не бывала во рту моем; я дерзнул искать у вас милосердия и убежища на эту ночь.
Он сказал и грязною рукою утер глаза, из коих выкатились слезы.
– Вы несчастны? – сказал быстро Простаков, подскочив к нему на три шага, и вид его прояснился.
– Довольно несчастлив, по крайней мере на некоторое время.
– Малый! – вскричал Простаков к слуге, – отведи сего господина на кухню и вели вымыть; меж тем, Маремьяна, приготовь чистое белье, сапоги, сертук и прочее, что нужно. Государь мой! – продолжал он, обратись к незнакомцу, – как скоро вы пооправитесь, прошу сюда; мы будем ждать вас вместе отужинать.
Незнакомец вышел, поклонясь низко.
– Боже мой! – сказали, вошед вдруг, жена и дочери.
Жена. Что ты все делаешь не подумавши?
Муж. Я хочу делать почувствовавши.
Жена. Ты чувствуешь вздор.
Муж. Легко статься может, однако ж ты поди и приготовь белье.
Жена. Может быть, он какой преступник?
Муж. И величайший преступник имеет право на сожаление.
Жена. А если он разбойник!
Муж. Я накормлю голодного разбойника и после отдам в руки правосудия.
Жена. Да! как уж успеет ночью удушить тебя.
Муж. Ты все вздор мелешь. Он безоружен и едва от изнеможения стоит на ногах.
Жена. Притворство, личина!..
Муж. Поди и приготовь белье. Разве ты не хочешь ужинать, ибо я и все не сядем за стол, пока он не придет.
– Боже мой! как ты упрям, – говорила она, уходя и побрякивая ключами.
– Батюшка, – сказала Катерина, – мне кажется, матушка несколько права. Вить неприлично принимать в дом дурного человека.
– Так, дочь моя, – отвечал старик, – но надобно прежде точно удостовериться, что он дурен; а почитать его таким по его загрязненному лицу, по нищенскому платью, по робкому виду и отказать в куске хлеба и в угле дома для проведения ночи в дождливую осень, – да сохранит вас бог, дети мои, от такой разборчивости! Сто раз покойнее буду смотреть на вас во гробе, нежели с этими румяными щеками, блестящими от довольства и спокойствия глазами и сердцами каменными. Чувствительность есть истинное благородство человека. Она ставит его на высокую степень творения. Волк и медведь имеют столько ума, чтоб отличить тигра от робкой овцы и, от одного убегая, гнаться за другою. Чувствительный, хотя и несчастный человек, если не сегодня, то завтра, то когда-нибудь найдет сердца, которые поймут его, сблизятся с ним, и он будет счастлив в рубище. Но жестокосердый – он вечно несчастлив: среди богатств, славы, величия, в венце и багрянице.
Старик умолк, но взоры его сияли удовольствием. Он взглянул на дочерей: Катерина отворотилась, поправляя серьгу; Елизавета стояла, устремив вниз глаза свои, с навернувшимися слезами и сложа руки накрест у груди. Старик вздохнул, Елизавета вздохнула; он взглянул на нее, понял биение сердца ее и молча пошел к софе.
По прошествии получаса явился незнакомец хотя в ветхом, но довольно чистом платье своего хозяина. Не с удовольствием заметил Простаков таковую бережливость жены своей, но на сей раз замолчал.
Незнакомец, робко подошед к нему, преклонил низко голову и сквозь зубы пробормотал что-то о благодарности.
– Об этом поговорим после, – сказал Простаков, – а теперь всего лучше пойдем к столу, я думаю, он теперь всего необходимее.
Как скоро Простаков увидел, что гость его понасытился и довольно весел от нескольких рюмок вина, к чему принудил его хозяин, желая поправить истощенные силы его, то сей последний сказал:
– Я почитаю вас честным человеком, и дай бог, чтобы не обманулся. Но скажите мне, пожалуйте, для чего вздумалось вам, при такой наружности, которая вдруг вам изменила, сказаться слуге именем князя? Разве несчастному
именно нужно быть князем, чтоб возбудить сострадание? Вам, видно, худо обо мне сказали.
Все обратили испытующие взоры на незнакомца, ожидая ответа. Госпожа дому удержала ложку, которую только что хотела поднести ко рту, и кидала лукавые взгляды на своего мужа.
– Что я князь природный – это такая истина, как-то, что теперь существую. Я называюсь князь Гаврило Симонович княж Чистяков, – сказал он, взглянув весело на все собрание.
Все поражены были как громом. Маремьяна, ахнув громко, уронила ложку и облилась соусом.
– Ах, боже мой! – твердила она несколько раз сряду, обтираясь салфеткою и глядя пристально на князя Гаврилу Симоновича княж Чистякова.
Наконец, после нескольких мгновенных вопросов и ответов все успокоились, только г-жа Простакова многократо извинялась, что с первого взгляда не могла узнать в нем князя, хотя наружность его довольно то доказывала.
– Полно пустое врать, – сказал муж, выпивая рюмку вина. – В тогдашнем положении его сиятельство больше походил на черта.
Все засмеялись, и даже сам князь Гаврило, почесывая лоб.
Хозяин продолжал:
– Жена! – теперь пора спать; отведи князю покои, что подле моего кабинета. Вели пораньше истопить баню, а чай будем пить все вместе.
Глава III
Капусту полоть
Настало утро. Оно хотя было и не самое прекрасное, но казалось таковым для хозяев и их гостя. Он чувствовал успокоение, а они тем веселились. Все вместе пили чай, проводили время до обеда, обедали и так далее. Прошел день и другой и таким образом целая неделя, – а там их и несколько. Хотя князь Гаврило и не один раз принимался раскланяться с гостеприимными хозяевами, но сии время от времени откладывали расставанье; каждый день взаимного обращения распространял взаимную доверенность: гость находил в хозяине старика доброго и умного по природе и опытности; а последний с каждым днем открывал в первом более и более искренности и прямодушия. По мере обоюдного сочувствия сердца их сблизились, и, когда прошел месяц пребывания князева в доме Простакова, казалось всем, что он взрос здесь и состарился.
В одно утро, когда морозы наступающей зимы засадили всех в теплых покоях, Простаков после завтрака завел речь мимоходом о прошедших случаях жизни своего гостя.
– Понимаю, – сказал князь, – и сейчас удовольствую ваше желание. Хотя и не раз буду краснеть, но охотно приношу сию жертву вашему дружелюбию.
Простаков дал знак дочерям, – они поднялись и хотели выйти, как князь, удержав их, сказал отцу:
– Успокойтесь, добрый человек; повесть моя детям вашим во многом будет уроком. – Таким образом все уселись, и его сиятельство начал:
– Родина моя в селе Фалалеевке, что в Курской губернии. Она славна своим хлебородней и наполняет житницы Петербурга и Москвы; но странный в нем недостаток, буде так сказать можно, есть тот, что там столько князей, сколько в Малороссии дворян, а в Шотландии – графов. Одно другого стоит.
Надобно отдать справедливость, что наши князья гораздо умнее иностранных графов. Там, как слыхал я нередко, граф-отец, вставая с войлочной постели, говорит сыну: «Что, граф, чисты ли мои сапоги?» – «Как же, ваше сиятельство, вот у меня и руки еще в ваксе».А графиня-мать, чистя на поварне кастрюлю, говорит своей дочери: «Что, графиня, доила ли ты корову?» – «Как же, ваше сиятельство, у меня еще и теперь ноги в навозе и на лбу шишка, – так проклятая лягается».
Наши русские князья сто раз умнее. Они занимаются хлебопашеством, хозяйством, пашут, жнут, продают хлеб и живут мирно и братски с крестьянами своими и чужими, и только в большие праздники, собравшись в шинки, объявляют о княжестве своем, если бы какой грубиян не устрашился нанести кому-либо удар, что не очень редко случалось.
Из таковых князей был почтенный родитель мой, князь Симон Гаврилович Чистяков. При кончине своей он сказал мне: «Оставляю тебя, любезный сын, не совсем бессчастным: у тебя довольно поля есть, небольшой сенокос, огород, садик и, сверх того, крестьяне Иван и мать его Марья. Будь трудолюбив; работай, не стыдясь пустого титула, и бог умножит твое имущество».
По кончине отца я несколько времени свято исполнял его завещания: но, конечно, демон вражды позавидовал моему спокойствию и вмешался в дела мои.
Подле моего домика жил князь Сидор Буркалов и с ним хорошенькая дочка его княжна Феклуша. Ее черные глазки, ее алые щечки, – словом, я полюбил Феклушу; но жениться на ней отнюдь не думал, ибо у князя, отца ее, только и была одна крестьянка, то есть княжна, дочь его; впрочем, ничего и никого не было, а сверх того, что и осталось после покойной жены, он по неосторожности или грустя по ней, время от времени переносил к жиду Яньке, корчмарю нашей деревни. Итак, я твердо решился не свататься за прекрасную Феклушу, однако ж любил ее и стал невольным образом следовать за нею всюду. Она то заметила и, казалось, была не недовольна.
Однажды, встретив ее, согбенную под коромыслом, сказал я с сожалением: «Ах, княжна! тебе, конечно, тяжело?» – «Что ж делать», – отвечала она закрасневшись. Я взял ведры и донес до дому. «Спасибо, князь», – сказала она. Я потрепал ее по плечу, она пожала мою руку, мы посмотрели друг на друга, и она сказала: «Завтра рано на заре буду я полоть капусту», – и остановилась. «Я пособлю тебе», – вскричал я, обнял ее и поцеловал. Она немного показалась сердитою, оттолкнула меня и ушла.
«Ну, – думал я, оставшись один в своем покое, – она рассердилась и, верно, меня не любит». Погрузившись в печаль, вышел на огород свой и ходил в большой грусти. Скоро, однако, утешился. О чем я печалюсь? Она так весело на меня сегодни смотрела. Если не выйдет на огород полоть капусту, то, верно, сердита, а если выйдет, то я побегу помогать ей.
Решась таким образом, я с нетерпением ожидал зари. Ходил по огороду, вытянувшись и не смотря ни на что, шагал по грядам, ломал и давил все, упоен будучи восторгом. Наконец появилась заря. Остановя дыхание, приближился я к плетню, огороды наши разделявшему, устремил глаза сквозь прутья, и взоры мои неподвижно уставились на капустной гряде. Заря становилась алее и ярче, – Феклуши нет как нет. Сердце мое билось необычайно. Если колебался подсолнечник, я вздрогивал. «Это она», – думал я; но подсолнечник переставал колебаться, а Феклуши не было. Отчаяние клубило сердце мое. Я отнял голову от забора и печально взглянул на взошедшее солнце. Свидетель горести моей, зачем кажешься ты? Вдруг подул сильный ветер, и что-то необыкновенно зашумело. «Вот она! – вскричал я громко, не могши удержаться, – вот наконец прекрасная княжна Феклуша!» С сильным уверением о ее прибытии вскарабкался я на забор, вмиг осмотрел все, и что ж увидел? Ужас обнял меня! Воробьиное пугало, ветром поваленное в горох. С раздирающимся сердцем слез я с забора, взглянул на свой огород и ахнул. Холодный пот выступил у меня на лбу. Проклятая княжна, неблагодарная Феклуша! Все переломано и потоптано для тебя, и тебя нет! Прекрасные мои бобы, дорогие огурцы, прелестные тыквы, куда вы теперь годитесь! О я, злодей!.. Рыдая неутешно, пришел в свою избенку и решился не выходить по крайней мере пять дней, и сдержал свое слово до самого вечера. Тут нетерпение мною овладело, и я вышел за вороты: знал я, что в это время и она также выходит. И в самом деле, она уже стояла. С презрением отворотился я в другую сторону, решаясь не смотреть на нее, и не смотрел по крайней мере с минуту.
– Князь! – сказала она вполголоса, и я вмиг обернулся.
– Что? – отвечал я со вздохом, – чего ты еще от меня хочешь? У меня уже нет другого огорода. Поди посмотри, жестокосердая! Сердце твое обольется кровию. И самый злой турка не мог бы хуже сделать! Но сила любви… – Она подошла ко мне, взяла тихо за руку, пожала и сказала с улыбкою:
– Я видела сегодни огород твой, догадалась, отчего он так перепорчен, и слезы у меня навернулись.
– Только? А я так плакал неутешно.
– Ну, милый мой, успокойся, – сказала она еще ласковее. – Ты знаешь тот большой подсолнечник, что в углу, на правой стороне у бобовой беседки?
– Как не знать! – подхватил я весело и, взяв ее за руку, хотел обнять; но, вспомнив вчерашнее, вдруг отшатнулся.
– Там буду я, как скоро батюшка придет от проклятого жида и уснет: он понес сегодни серебряные мои серьги и шелковый платок, последнее имущество, оставшееся мне после покойной матери.
– Ах! милая княжна, – вскричал я с восхищением, – ты сегодни ж получишь две пары серег и два платка; после матушки кое-что осталось, а покойный батюшка не знал и дороги к жиду Яньке.
Мы расстались; а дождавшись зари, перебрался я через забор с своими подарками и тихонько вошел в бобовую беседку. «Жестокий князь Сидор, – говорил я тихонько, – ты забавляешься с жидом, а я страдаю». Прошел час, Феклуши нет. Одурь взяла меня. Я подумал, не хочет ли она поступить со мною по-вчерашнему, и поклялся своим и ее ангелом, что с огородом ее поступлю хуже, чем с своим.
Наконец, спустя немного солнце мое засияло: княжна явилась. Мы сели в беседке, помирились во вчерашнем. Я предложил ей мои подарки, она приняла благосклонно, и утренняя заря застала нас в разговорах самых дружеских.
– Ах! какая нечаянность! Могла ли я об этом подумать? – вскричала Феклуша. Расставаясь, она заплакала:
– Неужели ты меня оставишь после всего?…
– Никогда, милый друг, – вскричал я торжественно, – скорее пусть сгорит дом и градом побьет поля мои. Завтре же иду к князю Сидору и буду свататься; он, верно, не откажет.
В одно утро, когда морозы наступающей зимы засадили всех в теплых покоях, Простаков после завтрака завел речь мимоходом о прошедших случаях жизни своего гостя.
– Понимаю, – сказал князь, – и сейчас удовольствую ваше желание. Хотя и не раз буду краснеть, но охотно приношу сию жертву вашему дружелюбию.
Простаков дал знак дочерям, – они поднялись и хотели выйти, как князь, удержав их, сказал отцу:
– Успокойтесь, добрый человек; повесть моя детям вашим во многом будет уроком. – Таким образом все уселись, и его сиятельство начал:
– Родина моя в селе Фалалеевке, что в Курской губернии. Она славна своим хлебородней и наполняет житницы Петербурга и Москвы; но странный в нем недостаток, буде так сказать можно, есть тот, что там столько князей, сколько в Малороссии дворян, а в Шотландии – графов. Одно другого стоит.
Надобно отдать справедливость, что наши князья гораздо умнее иностранных графов. Там, как слыхал я нередко, граф-отец, вставая с войлочной постели, говорит сыну: «Что, граф, чисты ли мои сапоги?» – «Как же, ваше сиятельство, вот у меня и руки еще в ваксе».А графиня-мать, чистя на поварне кастрюлю, говорит своей дочери: «Что, графиня, доила ли ты корову?» – «Как же, ваше сиятельство, у меня еще и теперь ноги в навозе и на лбу шишка, – так проклятая лягается».
Наши русские князья сто раз умнее. Они занимаются хлебопашеством, хозяйством, пашут, жнут, продают хлеб и живут мирно и братски с крестьянами своими и чужими, и только в большие праздники, собравшись в шинки, объявляют о княжестве своем, если бы какой грубиян не устрашился нанести кому-либо удар, что не очень редко случалось.
Из таковых князей был почтенный родитель мой, князь Симон Гаврилович Чистяков. При кончине своей он сказал мне: «Оставляю тебя, любезный сын, не совсем бессчастным: у тебя довольно поля есть, небольшой сенокос, огород, садик и, сверх того, крестьяне Иван и мать его Марья. Будь трудолюбив; работай, не стыдясь пустого титула, и бог умножит твое имущество».
По кончине отца я несколько времени свято исполнял его завещания: но, конечно, демон вражды позавидовал моему спокойствию и вмешался в дела мои.
Подле моего домика жил князь Сидор Буркалов и с ним хорошенькая дочка его княжна Феклуша. Ее черные глазки, ее алые щечки, – словом, я полюбил Феклушу; но жениться на ней отнюдь не думал, ибо у князя, отца ее, только и была одна крестьянка, то есть княжна, дочь его; впрочем, ничего и никого не было, а сверх того, что и осталось после покойной жены, он по неосторожности или грустя по ней, время от времени переносил к жиду Яньке, корчмарю нашей деревни. Итак, я твердо решился не свататься за прекрасную Феклушу, однако ж любил ее и стал невольным образом следовать за нею всюду. Она то заметила и, казалось, была не недовольна.
Однажды, встретив ее, согбенную под коромыслом, сказал я с сожалением: «Ах, княжна! тебе, конечно, тяжело?» – «Что ж делать», – отвечала она закрасневшись. Я взял ведры и донес до дому. «Спасибо, князь», – сказала она. Я потрепал ее по плечу, она пожала мою руку, мы посмотрели друг на друга, и она сказала: «Завтра рано на заре буду я полоть капусту», – и остановилась. «Я пособлю тебе», – вскричал я, обнял ее и поцеловал. Она немного показалась сердитою, оттолкнула меня и ушла.
«Ну, – думал я, оставшись один в своем покое, – она рассердилась и, верно, меня не любит». Погрузившись в печаль, вышел на огород свой и ходил в большой грусти. Скоро, однако, утешился. О чем я печалюсь? Она так весело на меня сегодни смотрела. Если не выйдет на огород полоть капусту, то, верно, сердита, а если выйдет, то я побегу помогать ей.
Решась таким образом, я с нетерпением ожидал зари. Ходил по огороду, вытянувшись и не смотря ни на что, шагал по грядам, ломал и давил все, упоен будучи восторгом. Наконец появилась заря. Остановя дыхание, приближился я к плетню, огороды наши разделявшему, устремил глаза сквозь прутья, и взоры мои неподвижно уставились на капустной гряде. Заря становилась алее и ярче, – Феклуши нет как нет. Сердце мое билось необычайно. Если колебался подсолнечник, я вздрогивал. «Это она», – думал я; но подсолнечник переставал колебаться, а Феклуши не было. Отчаяние клубило сердце мое. Я отнял голову от забора и печально взглянул на взошедшее солнце. Свидетель горести моей, зачем кажешься ты? Вдруг подул сильный ветер, и что-то необыкновенно зашумело. «Вот она! – вскричал я громко, не могши удержаться, – вот наконец прекрасная княжна Феклуша!» С сильным уверением о ее прибытии вскарабкался я на забор, вмиг осмотрел все, и что ж увидел? Ужас обнял меня! Воробьиное пугало, ветром поваленное в горох. С раздирающимся сердцем слез я с забора, взглянул на свой огород и ахнул. Холодный пот выступил у меня на лбу. Проклятая княжна, неблагодарная Феклуша! Все переломано и потоптано для тебя, и тебя нет! Прекрасные мои бобы, дорогие огурцы, прелестные тыквы, куда вы теперь годитесь! О я, злодей!.. Рыдая неутешно, пришел в свою избенку и решился не выходить по крайней мере пять дней, и сдержал свое слово до самого вечера. Тут нетерпение мною овладело, и я вышел за вороты: знал я, что в это время и она также выходит. И в самом деле, она уже стояла. С презрением отворотился я в другую сторону, решаясь не смотреть на нее, и не смотрел по крайней мере с минуту.
– Князь! – сказала она вполголоса, и я вмиг обернулся.
– Что? – отвечал я со вздохом, – чего ты еще от меня хочешь? У меня уже нет другого огорода. Поди посмотри, жестокосердая! Сердце твое обольется кровию. И самый злой турка не мог бы хуже сделать! Но сила любви… – Она подошла ко мне, взяла тихо за руку, пожала и сказала с улыбкою:
– Я видела сегодни огород твой, догадалась, отчего он так перепорчен, и слезы у меня навернулись.
– Только? А я так плакал неутешно.
– Ну, милый мой, успокойся, – сказала она еще ласковее. – Ты знаешь тот большой подсолнечник, что в углу, на правой стороне у бобовой беседки?
– Как не знать! – подхватил я весело и, взяв ее за руку, хотел обнять; но, вспомнив вчерашнее, вдруг отшатнулся.
– Там буду я, как скоро батюшка придет от проклятого жида и уснет: он понес сегодни серебряные мои серьги и шелковый платок, последнее имущество, оставшееся мне после покойной матери.
– Ах! милая княжна, – вскричал я с восхищением, – ты сегодни ж получишь две пары серег и два платка; после матушки кое-что осталось, а покойный батюшка не знал и дороги к жиду Яньке.
Мы расстались; а дождавшись зари, перебрался я через забор с своими подарками и тихонько вошел в бобовую беседку. «Жестокий князь Сидор, – говорил я тихонько, – ты забавляешься с жидом, а я страдаю». Прошел час, Феклуши нет. Одурь взяла меня. Я подумал, не хочет ли она поступить со мною по-вчерашнему, и поклялся своим и ее ангелом, что с огородом ее поступлю хуже, чем с своим.
Наконец, спустя немного солнце мое засияло: княжна явилась. Мы сели в беседке, помирились во вчерашнем. Я предложил ей мои подарки, она приняла благосклонно, и утренняя заря застала нас в разговорах самых дружеских.
– Ах! какая нечаянность! Могла ли я об этом подумать? – вскричала Феклуша. Расставаясь, она заплакала:
– Неужели ты меня оставишь после всего?…
– Никогда, милый друг, – вскричал я торжественно, – скорее пусть сгорит дом и градом побьет поля мои. Завтре же иду к князю Сидору и буду свататься; он, верно, не откажет.