Страница:
Прожив в Москве немало времени, я не заметила, чтобы любовник мой начинал охладевать ко мне, и все мои заботы замыкались в том, чтоб исправно уплачивать гофмейстеру половину тех доходов, какие получаю я от своих прелестей. С сим уговором обещал он хранить тайну от родителя моего любезного и поддерживать его любовь ко мне. Надобно знать, что я, приехав в столицу, переменила свое имя и назвалась Фионою. Непостижимая судьба познакомила меня с госпожою Амурёз, француженкою, которая жила недалеко от нас и промышляла самым прибыточным товаром, который и в России не почитается ужо контрабандою, именно: она скупала маленьких крестьянских девочек, обучала их разным мастерствам и наукам, музыке, пению, танцеванью, смотря по способностям каждой, и после, когда они достигали девического возраста, поторговав довольно времени их прелестями, продавала в рабство старым богатым сатирам. Как она не имела права так самовластно распоряжаться мною, то в одно время моего у нее гощения сказала следующее: «Любезная девица (она такою меня считала), я знаток в людях, и мне можете в том поверить. Я замечаю в вас великие способности и красоту, недостойную презрения. Чего вы ожидаете от вашего любовника, состоящего под властию строгого отца, который если прослышит о вашей связи, то, божусь, вам не миновать прядильного дома![121] Одумайтесь, душа моя. Перейдите жить ко мне. Вы стоите, если немного вас поправить, быть любовницею графа, князя, принца. Я все беру на себя. В год с небольшим я сделаю из вас совершенную богиню и за все убытки от вас ничего не потребую, как только, чтобы вы после того еще год слепо исполняли мои желания, которые и для вас не неприятны будут. Посудите, какую вы по времени блестящую ролю играть будете!»
Не знаю, надежда ли жить пышно и весело или страх от прядильного дома в то же время склонили меня на ее представления. Я скоро к ней переехала к великому отчаянию моего любовника. Он был столько страстен, что не один раз приходил к нашим воротам, выкликал меня и нещадно упрекал в неблагодарности. Однако советы госпожи Амурёз начали мгновенно иметь надо мною свою силу; я смеялась в глаза любовнику, и как он был однажды несколько непочтителен, то я дала ему две пощечины.
Он ушел, предавая меня проклятию, и с тех пор не являлся.
Охота, а может быть и подлинно способности, или вместе то и другое, были причиною, что я в продолжение полутора лет сделалась первою девицею в сем нового рода пансионе. Я пела, играла и танцевала прелестно, по крайней мере в глазах моей хозяйки. Тут наступило время платежа, и признаться, я не находила в нем таких веселостей, какие мне обещаны. Сначала я представляла ролю вестальской девы.[122] Хоть жизнь моя и совсем мне не нравилась, ибо большею частию я должна была служить древним старикам, не совсем еще выбившимся из сил, однако довольно терпеливо ожидала окончания моего искуса, как внезапное происшествие прервало наши подвиги. Один знатный вельможа лет шестидесяти пленился одною из названых сестер моих, которую мадам столько же раз поновляла, как и меня. К несчастию, она была не совсем совершенна в медицине, и боярин наш захворал после любовных опытов. Он взбесился и, пользуясь своею властию, запрятал нашу мадам куда давно бы должно было. Мы разбежались, как овцы без пастуха, когда нападает на них хищный волк. Случайно определилась я на феатр и представляла немаловажные роли, как влюбился в меня князь Латрон. Тебе известно приключение, как я с ним рассталась. Ты поступил, конечно, жестоко, но и справедливо. В дом просвещения ввела меня одна приятельница, которая хотя там и не присутствовала, потому что не могла уже по летам своим возбуждать в просветителях мира никаких к себе склонностей, а только доставляла им других, к тому способных.
Окончание всего дела тебе небезызвестно. Но чего ты не знаешь, чего не воображаешь и о чем сама я никогда, никогда не думала – ах!
Тут она заикнулась, потупила в землю глаза и совсем замолчала.
– Что же такое, любезная Феклуша, еще с тобою сделалось, – вскричал я, предполагая услышать какую-нибудь необыкновенную любовную повесть.
– Князь, – сказала она, приняв бодрый вид, хотя губы ее дрожали и грудь сильно волновалась. – Ах! как трудно быть женщине в моем положении. Я не думала, что после всего происшедшего со мною и когда уже достигла тех лет, которые должны принести с собою рассудок, подвергнусь опять той страшной, пламенной страсти, которая, не быв удовольствована, с каждым мигом уносит часть бытия моего. Состояние мое тем тягостнее, что я теперь в том возрасте, когда жизненная природа в полной силе своей и могущество ее непобедимо.
Сия речь подлинно показалась мне сначала чудною. «Как можно, – думал я, – чтоб женщина, столько лет проводя распутную жизнь, могла истинно влюбиться?» Но, вспомня жизнь моей Ликорисы, я задумался и после сказал Феклуше:
– Кто ж тот благополучный смертный, к которому ты воспылала столь сильною любовью?
– Князь! – сказала она, более прежнего зардевшись, – хотя мне и совестно, но я должна говорить ясно. Вы тот человек, к которому возвратилась прежняя моя любовь в тройной степени. Что я говорю! Я вас прежде не любила! Случай, соседство, чувственность неопытной молодости сделали меня матерью прежде должного времени. Утратив то, чего уже возвратить не могла, и имея отцом столько несостоятельного человека, каков был князь Сидор, мне оставалось одно из двух: или быть вашею женою, или бродить по миру с дитятей у груди и сумою на спине. Но теперь, великий боже! теперь, когда некоторые приятные знания и искусства украсили мой разум и умягчили чувствования, когда роскошная жизнь среди утех и наслаждения разнежила, так сказать, мое воображение, – теперь кровь моя кипит, и я вся сгораю.
Окончив слова сии, она устремила ко мне пламенные глаза свои и ожидала ответа. Долго был я в настоящем затруднении. Разные движения волновали душу мою и сердце. Положение Феклуши было так прелестно, вздохи так сладострастны, каждое движение так выразительно и полно упоения страсти, что если бы на моем месте был и самый несговорчивый Диоген, то, верно, призадумался бы. Мне представлялись первые дни любви нашей, наслаждения, вкушаемые тогда в объятиях один другого, – словом, я воспламенился, хотел простереть к ней руки и прижать нежную грудь ее к моей груди, как вдруг милая, добрая пламенная Ликориса, давно уже носящая под сердцем залог любви взаимной, представилась моему воображению. Мне казалось в тогдашнем жару, что слышу ее голос: «Любезный мой! Если я и много виновата, если ты и не нашел во мне того, чего искал, по крайней мере, быв уже твоею, я невинна, буду матерью твоего дитяти и никогда не кину его, как то сделала жена твоя!»
Я наполнился бодростию и спросил жестоким голосом, за который да простит меня господь бог:
– Что ж будет из этого, княгиня Фекла Сидоровна?
Она поражена была сильно, но, скоро пришед в себя, сказала так ласково, так тихо, что я закраснелся:
– Друг мой! чего нам искать теперь в большом свете? Имущество мое превосходит даже наши надобности. Ты также не убог. У нас более, чем у всех дворян, соседних с Фалалеевкою, а не только у тамошних князей и старост. Возвратимся на свою родину. Если ты от нерадения моего лишился сына, он может найтись или я могу тебе подарить другого.
Признаюсь, что она способна была обольщать, и если бы не Ликориса, – при сем одном имени я опять одумался и сказал также ласково:
– Милая моя! Представления твои пленительны. Я охотно бы оные принял, но связан уже новыми узами – сердечными.
Она(крайне встревожилась). Как! я не понимаю?
Я. Я считал вас навсегда потерянного и по оному искал соответствия на любовь мою от подруги вашей в доме просвещения – от прекрасной Ликорисы. Успел, и надеюсь быть скоро отцом; а что всего важнее, так верно, сия мать не покинет своего дитяти!
Она(побледнев, встает). Это подлинно новость, какой я в сие время и не ожидала. Если я преступница, в чем и не запираюсь, если я презрела законы благопристойности по крайней мере, – но что говорить более? После того, что мы теперь сказали один другому, собственно щадя самих себя, должны избегать уединенных свиданий. Они будут только терзать сердца наши. Молю вам, не проклинайте памяти моей; я некогда покоилась у сердца вашего и часть его занимала собою; охотно прощаю вам вторую вашу любовь, я заслужила удар сей, и прежние непорядки мои стоят, чтобы правосудный бог наказал меня, когда я думала обратиться на путь истины; но если и святая Мария, толико же прежде виновная, посредством покаяния могла испросить благость его,[123] то зачем и мне отчаиваться? Я рада, что оставляю вас любимцем прелестной девушки. Бог да благословит вас. Да утешит она вас в объятиях своих за те горести, какие вы от меня потерпели. Не думайте, чтоб я стала вредить вам по службе. Да сохранит меня от того ангел-хранитель мой! Если дарует вам небо найти сына нашего, скажите ему, что пример матери его доказывает, как опасно, как гибельно оставлять правила, которые небо хранить повелевает. Дозвольте мне иметь последнюю отраду в жизни, дозвольте упасть к ногам вашим, облобызать прах их и услышать сладкое прощение! Простите! Простите!
Она упала к ногам моим и целовала колени. Всякий легко представит, в каком был я поражении. Я не понимал, что со мною делается. Некоторый священный ужас сжал губы мои. И когда она со стоном и рыданием, не вставая с колен, твердила: «Именем божиим заклинаю, – простите!» – я кое-как мог произнести: «Да простит тебе милосердие божие, как я прощаю!» Тут поднял я ее, прижал, сам рыдая, к своему сердцу и запечатлел на губах ее поцелуй примирения. Быстро вскочила она, закрыла руками глаза и пошла в свои покои. Из другой комнаты слышны были горькие ее всхлипывания; сам я был почти в подобном состоянии и всю ночь продумал о сем странном явлении. Слезы Феклуши, ее униженное положение, ее последние слова не выходили из головы моей. Я упрекал то себя, то ее, то злой рок свой. Иногда приходило мне на мысль, что, несмотря на обещание, она не оставит мстить; а зная могущество князя Латрона, я содрогался. «Боже мой, – сказал я, наконец, – что-то из сего будет? Велика власть господня!» К утру задремал я, решась при первом случае посоветоваться с Ликорисою. «Женщины в таких случаях сметливее, и если замечу в моем князе какую-либо перемену, то, нимало не думая, – давай бог ноги!»
Не знаю, надежда ли жить пышно и весело или страх от прядильного дома в то же время склонили меня на ее представления. Я скоро к ней переехала к великому отчаянию моего любовника. Он был столько страстен, что не один раз приходил к нашим воротам, выкликал меня и нещадно упрекал в неблагодарности. Однако советы госпожи Амурёз начали мгновенно иметь надо мною свою силу; я смеялась в глаза любовнику, и как он был однажды несколько непочтителен, то я дала ему две пощечины.
Он ушел, предавая меня проклятию, и с тех пор не являлся.
Охота, а может быть и подлинно способности, или вместе то и другое, были причиною, что я в продолжение полутора лет сделалась первою девицею в сем нового рода пансионе. Я пела, играла и танцевала прелестно, по крайней мере в глазах моей хозяйки. Тут наступило время платежа, и признаться, я не находила в нем таких веселостей, какие мне обещаны. Сначала я представляла ролю вестальской девы.[122] Хоть жизнь моя и совсем мне не нравилась, ибо большею частию я должна была служить древним старикам, не совсем еще выбившимся из сил, однако довольно терпеливо ожидала окончания моего искуса, как внезапное происшествие прервало наши подвиги. Один знатный вельможа лет шестидесяти пленился одною из названых сестер моих, которую мадам столько же раз поновляла, как и меня. К несчастию, она была не совсем совершенна в медицине, и боярин наш захворал после любовных опытов. Он взбесился и, пользуясь своею властию, запрятал нашу мадам куда давно бы должно было. Мы разбежались, как овцы без пастуха, когда нападает на них хищный волк. Случайно определилась я на феатр и представляла немаловажные роли, как влюбился в меня князь Латрон. Тебе известно приключение, как я с ним рассталась. Ты поступил, конечно, жестоко, но и справедливо. В дом просвещения ввела меня одна приятельница, которая хотя там и не присутствовала, потому что не могла уже по летам своим возбуждать в просветителях мира никаких к себе склонностей, а только доставляла им других, к тому способных.
Окончание всего дела тебе небезызвестно. Но чего ты не знаешь, чего не воображаешь и о чем сама я никогда, никогда не думала – ах!
Тут она заикнулась, потупила в землю глаза и совсем замолчала.
– Что же такое, любезная Феклуша, еще с тобою сделалось, – вскричал я, предполагая услышать какую-нибудь необыкновенную любовную повесть.
– Князь, – сказала она, приняв бодрый вид, хотя губы ее дрожали и грудь сильно волновалась. – Ах! как трудно быть женщине в моем положении. Я не думала, что после всего происшедшего со мною и когда уже достигла тех лет, которые должны принести с собою рассудок, подвергнусь опять той страшной, пламенной страсти, которая, не быв удовольствована, с каждым мигом уносит часть бытия моего. Состояние мое тем тягостнее, что я теперь в том возрасте, когда жизненная природа в полной силе своей и могущество ее непобедимо.
Сия речь подлинно показалась мне сначала чудною. «Как можно, – думал я, – чтоб женщина, столько лет проводя распутную жизнь, могла истинно влюбиться?» Но, вспомня жизнь моей Ликорисы, я задумался и после сказал Феклуше:
– Кто ж тот благополучный смертный, к которому ты воспылала столь сильною любовью?
– Князь! – сказала она, более прежнего зардевшись, – хотя мне и совестно, но я должна говорить ясно. Вы тот человек, к которому возвратилась прежняя моя любовь в тройной степени. Что я говорю! Я вас прежде не любила! Случай, соседство, чувственность неопытной молодости сделали меня матерью прежде должного времени. Утратив то, чего уже возвратить не могла, и имея отцом столько несостоятельного человека, каков был князь Сидор, мне оставалось одно из двух: или быть вашею женою, или бродить по миру с дитятей у груди и сумою на спине. Но теперь, великий боже! теперь, когда некоторые приятные знания и искусства украсили мой разум и умягчили чувствования, когда роскошная жизнь среди утех и наслаждения разнежила, так сказать, мое воображение, – теперь кровь моя кипит, и я вся сгораю.
Окончив слова сии, она устремила ко мне пламенные глаза свои и ожидала ответа. Долго был я в настоящем затруднении. Разные движения волновали душу мою и сердце. Положение Феклуши было так прелестно, вздохи так сладострастны, каждое движение так выразительно и полно упоения страсти, что если бы на моем месте был и самый несговорчивый Диоген, то, верно, призадумался бы. Мне представлялись первые дни любви нашей, наслаждения, вкушаемые тогда в объятиях один другого, – словом, я воспламенился, хотел простереть к ней руки и прижать нежную грудь ее к моей груди, как вдруг милая, добрая пламенная Ликориса, давно уже носящая под сердцем залог любви взаимной, представилась моему воображению. Мне казалось в тогдашнем жару, что слышу ее голос: «Любезный мой! Если я и много виновата, если ты и не нашел во мне того, чего искал, по крайней мере, быв уже твоею, я невинна, буду матерью твоего дитяти и никогда не кину его, как то сделала жена твоя!»
Я наполнился бодростию и спросил жестоким голосом, за который да простит меня господь бог:
– Что ж будет из этого, княгиня Фекла Сидоровна?
Она поражена была сильно, но, скоро пришед в себя, сказала так ласково, так тихо, что я закраснелся:
– Друг мой! чего нам искать теперь в большом свете? Имущество мое превосходит даже наши надобности. Ты также не убог. У нас более, чем у всех дворян, соседних с Фалалеевкою, а не только у тамошних князей и старост. Возвратимся на свою родину. Если ты от нерадения моего лишился сына, он может найтись или я могу тебе подарить другого.
Признаюсь, что она способна была обольщать, и если бы не Ликориса, – при сем одном имени я опять одумался и сказал также ласково:
– Милая моя! Представления твои пленительны. Я охотно бы оные принял, но связан уже новыми узами – сердечными.
Она(крайне встревожилась). Как! я не понимаю?
Я. Я считал вас навсегда потерянного и по оному искал соответствия на любовь мою от подруги вашей в доме просвещения – от прекрасной Ликорисы. Успел, и надеюсь быть скоро отцом; а что всего важнее, так верно, сия мать не покинет своего дитяти!
Она(побледнев, встает). Это подлинно новость, какой я в сие время и не ожидала. Если я преступница, в чем и не запираюсь, если я презрела законы благопристойности по крайней мере, – но что говорить более? После того, что мы теперь сказали один другому, собственно щадя самих себя, должны избегать уединенных свиданий. Они будут только терзать сердца наши. Молю вам, не проклинайте памяти моей; я некогда покоилась у сердца вашего и часть его занимала собою; охотно прощаю вам вторую вашу любовь, я заслужила удар сей, и прежние непорядки мои стоят, чтобы правосудный бог наказал меня, когда я думала обратиться на путь истины; но если и святая Мария, толико же прежде виновная, посредством покаяния могла испросить благость его,[123] то зачем и мне отчаиваться? Я рада, что оставляю вас любимцем прелестной девушки. Бог да благословит вас. Да утешит она вас в объятиях своих за те горести, какие вы от меня потерпели. Не думайте, чтоб я стала вредить вам по службе. Да сохранит меня от того ангел-хранитель мой! Если дарует вам небо найти сына нашего, скажите ему, что пример матери его доказывает, как опасно, как гибельно оставлять правила, которые небо хранить повелевает. Дозвольте мне иметь последнюю отраду в жизни, дозвольте упасть к ногам вашим, облобызать прах их и услышать сладкое прощение! Простите! Простите!
Она упала к ногам моим и целовала колени. Всякий легко представит, в каком был я поражении. Я не понимал, что со мною делается. Некоторый священный ужас сжал губы мои. И когда она со стоном и рыданием, не вставая с колен, твердила: «Именем божиим заклинаю, – простите!» – я кое-как мог произнести: «Да простит тебе милосердие божие, как я прощаю!» Тут поднял я ее, прижал, сам рыдая, к своему сердцу и запечатлел на губах ее поцелуй примирения. Быстро вскочила она, закрыла руками глаза и пошла в свои покои. Из другой комнаты слышны были горькие ее всхлипывания; сам я был почти в подобном состоянии и всю ночь продумал о сем странном явлении. Слезы Феклуши, ее униженное положение, ее последние слова не выходили из головы моей. Я упрекал то себя, то ее, то злой рок свой. Иногда приходило мне на мысль, что, несмотря на обещание, она не оставит мстить; а зная могущество князя Латрона, я содрогался. «Боже мой, – сказал я, наконец, – что-то из сего будет? Велика власть господня!» К утру задремал я, решась при первом случае посоветоваться с Ликорисою. «Женщины в таких случаях сметливее, и если замечу в моем князе какую-либо перемену, то, нимало не думая, – давай бог ноги!»
Глава V
Министерские приемы
На рассвете следующего дня бросился я к Ликорисе; но при самом вступлении в ее спальню сердце мое растерзалось от горести. Она мучилась родами и не могла разрешиться. Старая кухарка, которая уверила мою подругу, что она в таких случаях настоящая питомица Эскулапа, видя трудности родов, вместо оказания какой-либо помощи стояла пред образом и громогласно читала молитвы, прибавляя в конце каждого пункта некоторые бестолковые слова, кои считала она симпатическими. Я бросился к страждущей Ликорисе, но всякая помощь была для нее уже недействительна; к удивлению старухи, которая, видя, что ее симпатия не помогает, опустила руки и повесила голову. Тут вдруг с восторгом вскричала она: «Ахти! Вспомнила еще одно симпатическое врачество, которое, верно, уже не обманет». После чего, подняв руки вверх, запела весьма громко: «Ехал фараон по суху, аки по морю». Это было начало симпатического пения. Я сердился и плакал.
– Да хотя бы он, проклятый, по поднебесью летал, пожалуй, уймись!
– Сохрани бог, – отвечала она. – Летают только колдуны и ведьмы, а он, батюшка, был благоверный человек, и притом христианин. Прошу не перебивать. – После сего, разинув уста свои как можно шире, она завыла еще звонче прежнего.
Не помогло и это, – и моей милой, моей нежной, моей бесподобной Ликорисы не стало. Она скоро умерла на руках моих. Пред последним вздохом, прижав руку мою к сердцу, сказала: «Благодарю небо, что я умираю, быв любима тобою! Горько мне, что ты не увидишь плода самой пламенной любви моей! Но так угодно небу! прости навеки!» С сим словом голова ее склонилась на грудь мою, и я… О! как изобразить тогдашние мои чувствования? Я утопал в слезах, походил на сумасбродного, но сколь ни велика была горесть моя, сколько ни страдал я, лишась предмета любимейшего в свете, однако должно признаться, что страдание сие было несравненно меньше, нежели какое чувствовал по лишении Феклуши. Да и всегда думал я, что сноснее потерять жену в огне, в воде, видеть ее убитую громом, задавленную падшим строением, чем знать, что она жива и покоится в объятиях другого. Как бы то ни было, надобно думать о чине погребения. Хотя я был не в таком состоянии, как на похоронах тестя моего, князя Сидора, и в деньгах имел изобилие, но меня затрудняло, как сказать о том его светлости, ибо надобно было взять хотя два дня отлучки. Феклуша, о том услыша, могла получить надежду вторичного нашего соединения, а мне крайне того не хотелось. Но что необходимо, то всегда необходимо. Представ к его светлости, нашел, что он, читая какое-то письмо, крайне был пасмурен, и из взоров оказывалась расстроенность души.
– Что? – спросил он сухо; и я, поклонясь ниже, чем когда-либо, сказал дрожащим голосом:
– Приношу рабскую покорность и сердечное признание, что я скрыл от вас о таком обстоятельстве, которое теперь приняло свое окончание. – Тут по его повелению рассказал я о смерти Ликорисы, которую и тут, как и везде, выдавал женою. Выслушав меня милостиво, князь сказал:
– Ты сам виноват, друг мой, что скрывал о своей жене. Она могла жить с тобою вместе и, может быть, была бы жива, ибо у меня всегда наготове весь медицинский совет. Ты можешь быть уволен на три дня от своей должности для отдания последнего обряда погребения. Впрочем, я советую тебе утешиться, ибо мы оба почти в одинаковом состоянии; возьми сие письмо и прочти.
Взяв из рук его бумагу, с безмерным удивлением читал я следующее:
«Милостивый государь! Рано или поздо заблуждения ума и сердца должны исчезнуть. Я оставляю дорогу, по которой до сих пор ходила. Не думайте, что я перехожу к кому-либо из смертных, – нет! и никогда сего не будет! пора перестать быть изменницею! Не надобно, да и невозможно открыть мое убежище.
Фиона».
Я остолбенел, прочитав сии строки; уставил глаза на князя и молчал. Он также глядел на меня пристально и также молчал. Из взоров сих и всего положения казалось мне, можно было читать: «Чистяков, ты великий плут! как можно, чтоб Фиона предприняла что-нибудь важное, не поговоря о том с братом? Не есть ли смерть жены твоей один только предлог, посредством которого хочешь ты с нею оставить столицу и поделиться братски тем имуществом, которое она нажить успела?»
Предупреждая такие невыгодные мысли о моей честности, как и должно расторопному человеку, я просил его на такой случай позволить нескольким своим служителям и служительницам помочь мне в обряде погребения. Как все в доме не могли не знать лица нареченной моей сестрицы Фионы, то князь, приняв на себя довольный вид, сказал: «Я сам хочу при церемонии присутствовать. Позови моего управителя, я дам нужные к тому приказы, издержки мои».
Исполняя волю его светлости, бросился я к смертному одру незабвенной Ликорисы. Тут мне и на ум не приходило подумать, что сталось с Феклушею, куда делась она? Сколько управитель и жена его ни уговаривали меня быть спокойнее и не мешаться не в свое дело, ибо я совался везде как угорелый, но это было для меня невозможно. Ликорису убрали как настоящую княгиню, и когда проведали, что князь Латрон взял на себя издержки и сам будет, то не знаю, откуда набралось столько попов и монахов, что почти негде было и поместиться, хотя происшествие сие случилось на квартире столько просторнейшей противу прежней, сколь тогда кошелек мой был просторнее прежнего. Князь сдержал свое слово и, осмотря пристально Ликорису, сказал:
– Жаль; она была прекрасная женщина!
– И притом добрая! – произнес я, рыдая горько.
Все кончилось. Ее погребли на кладбище капуцинского монастыря, и князь из особого великодушия, по некотором времени, приказал воздвигнуть монумент и сделать эпитафию. На сей конец нанял он первого отрекомендованного ему русского стихотворца, был доволен стихами, щедро отблагодарил и приказал вырезать. Я любопытен был видеть надгробие моей любезной и прочел сие четырехстишие:
Едва успел я спрятать карандаш, как показался кто-то и по наружности похожий на немецкого пирожника. Подошедши ко мне, сказал он:
– Здравствуй! Конечно, удивляешься стихам! Правду сказать, и есть чему!
Тут он с довольным видом прочел свое творение; но, дошед до конца и видя рукопись, вскричал:
– Это что? Едва поставили памятник, а уже и поспела похвала стихам! Посмотрим!
Он начал читать громко и протяжно, но потом с каждым словом тише и тише! а в половине похвалы совсем замолчал.
– О богомерзкое писание! – вскричал он конча, —: злодейскую руку, начертавшую сие, должно сжечь или по крайней мере отрубить по суставам!
Он вытащил засаленный платок и сердитою рукою начал отирать похвалу себе. Когда он кончил, я присел опять к могиле.
– Что ты хочешь делать, государь мой? – спросил он задорно.
Я. Написать вновь, что ты стер.
Он. Так это была твоя работа, душегубец? Знаешь ли ты, что я в один час напишу тысячу стихов таких, что от каждого из них у тебя волосы дыбом станут?
Я. Очень рад буду, когда прибьешь один экземпляр у ворот дома, в котором живу.
Он. А где ты живешь и кто сам таков, варвар?
Я. Во дворне князя Латрона, я секретарь его и муж здесь почивающей!
Если бы самый сильный удар грома над ним обрушился, он бы так не ужаснулся. Отскочив назад, сдернул с головы шляпу и замолк. Я оставил его также молча, доволен будучи сим мщением.
Когда по смерти Ликорисы я совсем перебрался во дворец княжеский, то мало-помалу начал оправляться от своей горести и заниматься прежнею должностию. Хотя милостивое расположение моего благодетеля не переменялось, но со дня отбытия Феклуши служители начали не так-то слепо мне повиноваться, а просители не так униженно кланяться.
В один вечер заметил я в доме великую суматоху, и когда спросил о причине, мне отвечал мой камердинер, ибо я и прежде того завел собственных слуг:
– Как, вы не знаете, что в покои сестрицы вашей переезжает мамзель Виктория, первая танцовщица на здешнем феатре?
Тут и он бросился помогать ей управляться. «Проворен же его светлость, – сказал я сам себе. – Не пора ли, князь Гаврило Симонович, и тебе укладывать чемодан свой и за добра ума убираться, пока новый брат, сват или дядя новой богини, отняв у тебя место, не похитил небольшого скарбишка, нажитого от душевных и телесных трудов твоей сестрицы! А невероятно, чтоб красивая мамзель не имела близких родственников, когда и моя княгиня в них не нуждалась!» Когда я так рассуждал и не знал, чем начать, боясь навлечь гнев княжеский, если съеду от него просто, не будучи вытолкан в шею, вошел ко мне старый служитель дома, который более всех радел ко мне, и сказал:
– Милостивый государь, вы теряете самое прекрасное время! Весь двор наш, начиная от Гадинского, теперь на поклоне у мамзели Виктории. Летите туда с поздравлением на новоселье. И сестрица ваша на меня гневалась, что я пренебрег сию учтивость. Но я стар, и лишние милости для меня не нужны.
Прежде бы и я сего не сделал, но, испортись совершенно в своем нраве, я принял совет старика с радостию, вынул блюдо, положил хлеб и солонку по русскому обычаю и пустился в чертоги Виктории. Там сверх Гадинского со всею челядью увидел я и князя, сидящего на креслах, сложа нога на ногу. Сия неожидаемая встреча привела меня в немалое смятение, и я легко сказал бы довольно глупое приветствие, если бы Гадинский не дал одуматься. Стоя пред Викториею, вытянувшись и левую руку держа у груди и шевеля пальцами, а правою водя направо и налево, он дрожащим голосом говорил витиеватую проповедь – один за всех; а прочие как факиры бесновались, шаркая взад и вперед ногами и толкая друг друга. Посему я должен был остановиться назади и ожидать конца сей комедии, которая кончилась трагедиею совершенно во вкусе Шекспировом. Виктория была и подлинно прекрасная женщина и гораздо моложе Феклуши. Во время речи Гадинского она забавлялась, дразня двух маленьких обезьян, перед нею прыгавших. Гадинский, отправя ораторскую должность, сделал богине храма такой неумеренный поклон, что толстая коса его опрокинулась со спины на затылок и щелкнула по голове одну из обезьян. Известно, как зверь сей мстителен. Обезьяна ухватилась лапами за косу, и когда секретарь приподнялся, увидел ее и, побледнев, возопил: «Ах!» – другая обезьяна, погнавшись за первою, мигом взлетела на спину и впустила когти в затылок. Когда Гадинский подносил руку, чтобы снять их, они его кусали, равным образом поступали и с лакеями, которые были посмелее и покушались помочь страждущему секретарю.
Князь, улыбаясь, приказывал Виктории снять их, но девка сия не торопилась и, бегая вокруг Гадинского, хохотала так громко, что можно бы из нее сверх танцовщицы сделать добрую певицу. Гадинский, быв укушен местах в десяти, крепко озлился, что так неблагородно поступают с оратором, схватил обезьяну руками за хвост и, стиснув зубы, начал тащить что у него было силы. Обезьяна, не хотя поддаться, уцепилась и лапами и зубами за потылицу, а другая, видя секретарский умысел, начала клочками рвать волосы и кидать в предстоящих. То-то подлинно сражение! Однако Гадинский был неуступчив, как и должно секретарю. Слезы катились у него градом, однако он кряхтел и продолжал тащить. Наконец, собрав все силы, вдруг присел и так рванул, что упрямый зверь отлетел от затылка, имея обе передние лапы и рот полные волос: может быть, и не от злости или мщения, а от одного стремления рук Гадинского обезьяна так звонко треснулась об пол, что страшно закричала. Устрашенная ее подруга также соскочила. Вот кто посмотрел бы, с каким лицом, полным, ужаса, и с каким криком бросилась Виктория на помощь своей визжащей любимице. Можно бы подумать, что они ударились об заклад, у кого звонче голос. Виктория, подняв обезьяну и погладя ее, обратилась к князю и сказала величаво:
– Кто этот невежа и грубиян, что осмелился так дерзко поступить в вашем присутствии, а притом с моею обезьяною?
Между тем как она говорила слова сии, проклятый зверек, свирепо смотревший на своего соперника, утирающего кулаками слезы, подставил к заду лапу, испражнился в нее и швырнул прямо в лицо Гадинского. Тут нечего было ему более делать. Он закрылся обеими руками и ударился бежать, всех толкая. Таковое удальство обезьяны крайне понравилось Виктории, и она улыбнулась. Пользуясь сего минутою, я подошел к ней по-танцмейстерски и, уклоня голову, как настоящий французский петиметр, произнес:
– Милостивая государыня! позвольте мне иметь счастие поздравить вас на новоселье и, следуя старинному русскому обычаю, иметь честь представить вам хлеб и соль!
Тут я постановил принесенное на стол, также искусно поклонился и, отступив, вытянулся, как козырь. Она приятно взглянула на подарок, потом на меня, кивнула головою и спросила князя:
– Это кто у вас?
– Это мой секретарь, – отвечал он, – и человек очень хороший. Господин Чистяков! – продолжал он, – если ты с такою же ревностию будешь и впредь служить мне, то никогда забыт не будешь! – Я раскланялся и вышел, будучи весьма доволен таким щегольским своим поступком. Как Гадинский ничего сего не видал и не слышал, то лукавый подучил меня пойти к нему и похвастать. Пусть же знает он, что я не промах, и, два только года будучи у вельможи, выкинул такую редкую штуку; а он, проведши столько лет, не смекнул того.
– Да хотя бы он, проклятый, по поднебесью летал, пожалуй, уймись!
– Сохрани бог, – отвечала она. – Летают только колдуны и ведьмы, а он, батюшка, был благоверный человек, и притом христианин. Прошу не перебивать. – После сего, разинув уста свои как можно шире, она завыла еще звонче прежнего.
Не помогло и это, – и моей милой, моей нежной, моей бесподобной Ликорисы не стало. Она скоро умерла на руках моих. Пред последним вздохом, прижав руку мою к сердцу, сказала: «Благодарю небо, что я умираю, быв любима тобою! Горько мне, что ты не увидишь плода самой пламенной любви моей! Но так угодно небу! прости навеки!» С сим словом голова ее склонилась на грудь мою, и я… О! как изобразить тогдашние мои чувствования? Я утопал в слезах, походил на сумасбродного, но сколь ни велика была горесть моя, сколько ни страдал я, лишась предмета любимейшего в свете, однако должно признаться, что страдание сие было несравненно меньше, нежели какое чувствовал по лишении Феклуши. Да и всегда думал я, что сноснее потерять жену в огне, в воде, видеть ее убитую громом, задавленную падшим строением, чем знать, что она жива и покоится в объятиях другого. Как бы то ни было, надобно думать о чине погребения. Хотя я был не в таком состоянии, как на похоронах тестя моего, князя Сидора, и в деньгах имел изобилие, но меня затрудняло, как сказать о том его светлости, ибо надобно было взять хотя два дня отлучки. Феклуша, о том услыша, могла получить надежду вторичного нашего соединения, а мне крайне того не хотелось. Но что необходимо, то всегда необходимо. Представ к его светлости, нашел, что он, читая какое-то письмо, крайне был пасмурен, и из взоров оказывалась расстроенность души.
– Что? – спросил он сухо; и я, поклонясь ниже, чем когда-либо, сказал дрожащим голосом:
– Приношу рабскую покорность и сердечное признание, что я скрыл от вас о таком обстоятельстве, которое теперь приняло свое окончание. – Тут по его повелению рассказал я о смерти Ликорисы, которую и тут, как и везде, выдавал женою. Выслушав меня милостиво, князь сказал:
– Ты сам виноват, друг мой, что скрывал о своей жене. Она могла жить с тобою вместе и, может быть, была бы жива, ибо у меня всегда наготове весь медицинский совет. Ты можешь быть уволен на три дня от своей должности для отдания последнего обряда погребения. Впрочем, я советую тебе утешиться, ибо мы оба почти в одинаковом состоянии; возьми сие письмо и прочти.
Взяв из рук его бумагу, с безмерным удивлением читал я следующее:
«Милостивый государь! Рано или поздо заблуждения ума и сердца должны исчезнуть. Я оставляю дорогу, по которой до сих пор ходила. Не думайте, что я перехожу к кому-либо из смертных, – нет! и никогда сего не будет! пора перестать быть изменницею! Не надобно, да и невозможно открыть мое убежище.
Фиона».
Я остолбенел, прочитав сии строки; уставил глаза на князя и молчал. Он также глядел на меня пристально и также молчал. Из взоров сих и всего положения казалось мне, можно было читать: «Чистяков, ты великий плут! как можно, чтоб Фиона предприняла что-нибудь важное, не поговоря о том с братом? Не есть ли смерть жены твоей один только предлог, посредством которого хочешь ты с нею оставить столицу и поделиться братски тем имуществом, которое она нажить успела?»
Предупреждая такие невыгодные мысли о моей честности, как и должно расторопному человеку, я просил его на такой случай позволить нескольким своим служителям и служительницам помочь мне в обряде погребения. Как все в доме не могли не знать лица нареченной моей сестрицы Фионы, то князь, приняв на себя довольный вид, сказал: «Я сам хочу при церемонии присутствовать. Позови моего управителя, я дам нужные к тому приказы, издержки мои».
Исполняя волю его светлости, бросился я к смертному одру незабвенной Ликорисы. Тут мне и на ум не приходило подумать, что сталось с Феклушею, куда делась она? Сколько управитель и жена его ни уговаривали меня быть спокойнее и не мешаться не в свое дело, ибо я совался везде как угорелый, но это было для меня невозможно. Ликорису убрали как настоящую княгиню, и когда проведали, что князь Латрон взял на себя издержки и сам будет, то не знаю, откуда набралось столько попов и монахов, что почти негде было и поместиться, хотя происшествие сие случилось на квартире столько просторнейшей противу прежней, сколь тогда кошелек мой был просторнее прежнего. Князь сдержал свое слово и, осмотря пристально Ликорису, сказал:
– Жаль; она была прекрасная женщина!
– И притом добрая! – произнес я, рыдая горько.
Все кончилось. Ее погребли на кладбище капуцинского монастыря, и князь из особого великодушия, по некотором времени, приказал воздвигнуть монумент и сделать эпитафию. На сей конец нанял он первого отрекомендованного ему русского стихотворца, был доволен стихами, щедро отблагодарил и приказал вырезать. Я любопытен был видеть надгробие моей любезной и прочел сие четырехстишие:
Жаль, что благодетель мой был такой худой знаток в поэзии! Я охотно вынул бы доску сию и вставил другую, но опасался негодования князева, могло ли быть то худо, что ему казалось хорошим? Итак, я удовольствовался тем, что, вынув карандаш, написал внизу довольно явственно: «Не скорби, милая, любезная женщина, что на прекрасной гробнице, покрывающей прекрасное тело твое, вырезаны прекрасными буквами самые дурные, нелепые стихи. Ты и в жизни была тиха и немстительна! Вечный покой кроткой душе твоей!»
Под камнем сим погребена
Ликориса, прекрасная жена;
Об ней пресильно муж рыдает
И горьки слезы проливает!
Едва успел я спрятать карандаш, как показался кто-то и по наружности похожий на немецкого пирожника. Подошедши ко мне, сказал он:
– Здравствуй! Конечно, удивляешься стихам! Правду сказать, и есть чему!
Тут он с довольным видом прочел свое творение; но, дошед до конца и видя рукопись, вскричал:
– Это что? Едва поставили памятник, а уже и поспела похвала стихам! Посмотрим!
Он начал читать громко и протяжно, но потом с каждым словом тише и тише! а в половине похвалы совсем замолчал.
– О богомерзкое писание! – вскричал он конча, —: злодейскую руку, начертавшую сие, должно сжечь или по крайней мере отрубить по суставам!
Он вытащил засаленный платок и сердитою рукою начал отирать похвалу себе. Когда он кончил, я присел опять к могиле.
– Что ты хочешь делать, государь мой? – спросил он задорно.
Я. Написать вновь, что ты стер.
Он. Так это была твоя работа, душегубец? Знаешь ли ты, что я в один час напишу тысячу стихов таких, что от каждого из них у тебя волосы дыбом станут?
Я. Очень рад буду, когда прибьешь один экземпляр у ворот дома, в котором живу.
Он. А где ты живешь и кто сам таков, варвар?
Я. Во дворне князя Латрона, я секретарь его и муж здесь почивающей!
Если бы самый сильный удар грома над ним обрушился, он бы так не ужаснулся. Отскочив назад, сдернул с головы шляпу и замолк. Я оставил его также молча, доволен будучи сим мщением.
Когда по смерти Ликорисы я совсем перебрался во дворец княжеский, то мало-помалу начал оправляться от своей горести и заниматься прежнею должностию. Хотя милостивое расположение моего благодетеля не переменялось, но со дня отбытия Феклуши служители начали не так-то слепо мне повиноваться, а просители не так униженно кланяться.
В один вечер заметил я в доме великую суматоху, и когда спросил о причине, мне отвечал мой камердинер, ибо я и прежде того завел собственных слуг:
– Как, вы не знаете, что в покои сестрицы вашей переезжает мамзель Виктория, первая танцовщица на здешнем феатре?
Тут и он бросился помогать ей управляться. «Проворен же его светлость, – сказал я сам себе. – Не пора ли, князь Гаврило Симонович, и тебе укладывать чемодан свой и за добра ума убираться, пока новый брат, сват или дядя новой богини, отняв у тебя место, не похитил небольшого скарбишка, нажитого от душевных и телесных трудов твоей сестрицы! А невероятно, чтоб красивая мамзель не имела близких родственников, когда и моя княгиня в них не нуждалась!» Когда я так рассуждал и не знал, чем начать, боясь навлечь гнев княжеский, если съеду от него просто, не будучи вытолкан в шею, вошел ко мне старый служитель дома, который более всех радел ко мне, и сказал:
– Милостивый государь, вы теряете самое прекрасное время! Весь двор наш, начиная от Гадинского, теперь на поклоне у мамзели Виктории. Летите туда с поздравлением на новоселье. И сестрица ваша на меня гневалась, что я пренебрег сию учтивость. Но я стар, и лишние милости для меня не нужны.
Прежде бы и я сего не сделал, но, испортись совершенно в своем нраве, я принял совет старика с радостию, вынул блюдо, положил хлеб и солонку по русскому обычаю и пустился в чертоги Виктории. Там сверх Гадинского со всею челядью увидел я и князя, сидящего на креслах, сложа нога на ногу. Сия неожидаемая встреча привела меня в немалое смятение, и я легко сказал бы довольно глупое приветствие, если бы Гадинский не дал одуматься. Стоя пред Викториею, вытянувшись и левую руку держа у груди и шевеля пальцами, а правою водя направо и налево, он дрожащим голосом говорил витиеватую проповедь – один за всех; а прочие как факиры бесновались, шаркая взад и вперед ногами и толкая друг друга. Посему я должен был остановиться назади и ожидать конца сей комедии, которая кончилась трагедиею совершенно во вкусе Шекспировом. Виктория была и подлинно прекрасная женщина и гораздо моложе Феклуши. Во время речи Гадинского она забавлялась, дразня двух маленьких обезьян, перед нею прыгавших. Гадинский, отправя ораторскую должность, сделал богине храма такой неумеренный поклон, что толстая коса его опрокинулась со спины на затылок и щелкнула по голове одну из обезьян. Известно, как зверь сей мстителен. Обезьяна ухватилась лапами за косу, и когда секретарь приподнялся, увидел ее и, побледнев, возопил: «Ах!» – другая обезьяна, погнавшись за первою, мигом взлетела на спину и впустила когти в затылок. Когда Гадинский подносил руку, чтобы снять их, они его кусали, равным образом поступали и с лакеями, которые были посмелее и покушались помочь страждущему секретарю.
Князь, улыбаясь, приказывал Виктории снять их, но девка сия не торопилась и, бегая вокруг Гадинского, хохотала так громко, что можно бы из нее сверх танцовщицы сделать добрую певицу. Гадинский, быв укушен местах в десяти, крепко озлился, что так неблагородно поступают с оратором, схватил обезьяну руками за хвост и, стиснув зубы, начал тащить что у него было силы. Обезьяна, не хотя поддаться, уцепилась и лапами и зубами за потылицу, а другая, видя секретарский умысел, начала клочками рвать волосы и кидать в предстоящих. То-то подлинно сражение! Однако Гадинский был неуступчив, как и должно секретарю. Слезы катились у него градом, однако он кряхтел и продолжал тащить. Наконец, собрав все силы, вдруг присел и так рванул, что упрямый зверь отлетел от затылка, имея обе передние лапы и рот полные волос: может быть, и не от злости или мщения, а от одного стремления рук Гадинского обезьяна так звонко треснулась об пол, что страшно закричала. Устрашенная ее подруга также соскочила. Вот кто посмотрел бы, с каким лицом, полным, ужаса, и с каким криком бросилась Виктория на помощь своей визжащей любимице. Можно бы подумать, что они ударились об заклад, у кого звонче голос. Виктория, подняв обезьяну и погладя ее, обратилась к князю и сказала величаво:
– Кто этот невежа и грубиян, что осмелился так дерзко поступить в вашем присутствии, а притом с моею обезьяною?
Между тем как она говорила слова сии, проклятый зверек, свирепо смотревший на своего соперника, утирающего кулаками слезы, подставил к заду лапу, испражнился в нее и швырнул прямо в лицо Гадинского. Тут нечего было ему более делать. Он закрылся обеими руками и ударился бежать, всех толкая. Таковое удальство обезьяны крайне понравилось Виктории, и она улыбнулась. Пользуясь сего минутою, я подошел к ней по-танцмейстерски и, уклоня голову, как настоящий французский петиметр, произнес:
– Милостивая государыня! позвольте мне иметь счастие поздравить вас на новоселье и, следуя старинному русскому обычаю, иметь честь представить вам хлеб и соль!
Тут я постановил принесенное на стол, также искусно поклонился и, отступив, вытянулся, как козырь. Она приятно взглянула на подарок, потом на меня, кивнула головою и спросила князя:
– Это кто у вас?
– Это мой секретарь, – отвечал он, – и человек очень хороший. Господин Чистяков! – продолжал он, – если ты с такою же ревностию будешь и впредь служить мне, то никогда забыт не будешь! – Я раскланялся и вышел, будучи весьма доволен таким щегольским своим поступком. Как Гадинский ничего сего не видал и не слышал, то лукавый подучил меня пойти к нему и похвастать. Пусть же знает он, что я не промах, и, два только года будучи у вельможи, выкинул такую редкую штуку; а он, проведши столько лет, не смекнул того.