С тех пор принял я твердое намерение не брать на себя должности наставника и вести жизнь сообразную с моею склонностию и правилами: держаться правды, не льстить, не изгибаться, презирать все лишнее и ни в ком не иметь нужды. Как скоро окружное дворянство и купечество узнали, что они для меня не нужны, то наперерыв стали искать случаев чем-нибудь одолжить меня. Где я ни появлялся, везде приносил с собою праздник. Требования мои сделались законом, и всякий почитал за безбожие в чем-нибудь отказать мне, да и я, с своей стороны, не требовал невозможного или даже трудного. Так провел я более двадцати пяти лет; и, благодаря всевышнего, всегда был здоров и доволен в духе. На что мне золото, на что драгоценности? разве они прибавят мне силы, бодрости, веселия? Совсем напротив! Я всегда уверен, что утешнее быть зрителем, нежели предметом зрения; и чем смешнее роля комедиянта, тем ему труднее разыгрывать ее; а где труд, там уже нет удовольствия.
   В таковых и сим подобных разговорах застигла нас ночь в дороге. Мы удвоили шаги и около полуночи дошли до стен монастыря возле Киева. Глубокая тишина всюду царствовала.
   – Гаврило! – сказал Иван, – нам должно будет беспокоить обывателей в городе, так не лучше ли отдохнем на кладбище сего монастыря; а я вижу, что и калитка отворена.
   Мы вошли в ограду и спокойно полегли у корня березы возле каменного надгробного памятника. Уже сбирались мы сомкнуть глаза, как раздался издали шум и крик, вскоре показались зажженные факелы и множество суетящегося народа обоего пола.
   – Что нам до них нужды? – сказал Иван. – Они, видно, спокойно спали весь день, зато теперь бодрствуют, – уснем!



Глава XV


Новая встреча


   Между тем шум увеличивался. Открыв глаза вторично, увидели мы, что суетящаяся толпа приближалась к нам. Наконец, достигла, и одна монахиня, бросившись на шорох, движением нашим произведенный, споткнулась на меня и полетела в траву. Я хотел вскочить, но как-то неловко, и очутился подле нее. Кто изобразит общий веселый крик: «Поймали, поймали!» Один Иван, спокойно поднявшись на руку, спросил:
   – Кого поймали? Если все вы не нечистые духи, то пойдите и отдыхайте; если же вы черти, каковыми по наружности и кажетесь, то знайте, что мы – христиане и не допустим шутить так нахально. – После сих слов начал он креститься большим крестом и читать вслух молитвы, дуть и плевать на изумленных предстоящих, приговаривая: – Исчезни, сила вражия! – Кончив все, опять улегся на дерну.
   – Ого! – сказал протяжно малорослый плешивый старик, – никак, эти злодеи вздумали над нами насмехаться? Посмотрим, поглядим! «Вознесу рог свой и поперу льва и змия».[140] По данному повелению нас подняли и увещевали идти добровольно за проводниками, если мы не очень охочи до понуждений. Видя, что нечего делать, мы пошли, а прежний плешак воспевал, следуя за нами: «Израиль фараона победи, – славно бы прославися». Скоро очутились мы в одной келье и всеми оставлены. Видно, в сумах наших не ожидали найти что-либо достойное любопытства, ибо их вслед за нами покидали в наше убежище. Иван немедля лег на полу, положа голову на сумку и предлагал мне сделать то же.
   – Как, – спросил я, – ты ничего не заботишься, находясь в таком положении?
   – Правда, – отвечал он, – что на чистом воздухе приятнее бы было спать, но что делать? Кажется, не мы сюда зашли, а нас затащили. О чем же думать? – Сказав сие, он заснул, а погодя несколько и я!
   Рано поутру мы проснулись и долго прождали, пока кого-нибудь увидим, чтоб узнать цель нашего заключения. После ранней обедни явился к нам вчерашний плешивый пузатик и сказал:
   – Радуйтесь, вы свободны! Один случай был виною, что с вами поступили, как с подозрительными людьми. Правда, хотя таковые случаи и не редки в свете, однако же все нельзя и нашему брату, опытному старику, на всякий раз остеречься; ибо и пророк Давид сказал: «Все людие есмы, и все плоть и кровь». Если вы удостоите нижайшего вашего слугу, пономаря Сидора, посетить в его затворе и разделить с ним утреннюю трапезу, то он объявит вам, сколько ему ведомо, обо всем происшествии.
   Видя доброхотство сего человека, мы согласились на его предложение: пришли в хижину, стоящую в углу ограды, приняли простые дары его, состоящие в хлебе, луке, репе и тому подобных плодах, и когда он увидел, что мы готовы его слушать, начал такими словами:
   – Господь сказал устами святого пророка, право не упомню которого, но какая, впрочем, нужда, – довольно он сказал, что «лучше женитися, нежели разжигатися».[141] Один богатый господин, недалеко отсюда живущий, будучи упрям, аки Валаамова ослица,[142] не хотел верить сим словам и продолжал уговаривать при всяком случае Анфизу, дочь нашей игуменьи, также дворянки не убогой, что он ее любит, не говоря ни слова о женитьбе. Анфиза наша мудра, аки змея, и чиста – ну хоть и не аки голубица, однако ж и не уступала в том целомудрейшим девам, воспитывающимся в нашей обители. Она, вместо того чтобы объявить о том своей матери, тщилась привлечь сердце его к себе прелестями и ласками. Наконец, нечувствительным образом сама она стала разжигаться и мало-помалу, забывая стыд девичий, дозволила любовнику вкусить от древа разумения. Это открылось после; писано бо есть: «Не утаиши шила в мешке. Предавыйся плоти раб диаволу есть». Так и с Анфизой. Намереваясь учинить побег к своему любовнику, она оставила в келий своей писание, возвещающее о том матерь свою.
   Едва вышла она за двери, как игуменья вошла туда, прочла письмо и подняла такой крик, что мы сначала почли ее борющуюся с самым бодрым демоном. Когда же поведала она о вине своих воплей, то погоня отправилась; в прежде нежели Анфиза успела оставить ограду, я уже заключил врата дубовые на вереях железных. Прежде напали на вас; и, почитая одного похитителем, другого помощником, препроводили в безопасное убежище. Когда потом спешили мы известить матерь-игуменью, другая часть соглядателей нашла Анфизу, скрывающуюся под камнем, подобно зайцу трусливому, сказано бо есть: «Камень есть прибежище зайцем».[143] Наутро открылся страшный суд над Анфизой. Игуменья, облаченная в мантию и опираясь на клюку, явилась в сопровождении матерей наместницы, ключницы и всех вообще. Я и громогласный клирик Киприян заключали шествие. Когда все уставились по местам, допросы начались и кончились признанием Анфизы, что она, желая только по ребячеству своему пошутить над матерью, написала письмо к ней; вышла насладиться ночным воздухом, но, увидя факелы, множество народа и услыша вопль и крик, возмнила, что разбойники ворвались в обитель, а потому решилась укрыться под камнем.
   Выслушав сие чистосердечное признание с подобающим вниманием, игуменья, возвыся голос, рекла: «Хотя преступление твое и маловажно и должно приписано быть младенческой неопытности, однако, дабы прочие могли размышлять, колико тяжко есть шутить над игуменьею, хотя бы она была ближняя свойственница по плоти, и выходить из келий по ночам, – ты, Анфиза, будешь наказана телесным покаянием!»
   По данному знаку смиренные слуги монастырские – я и клирик Киприян – явились впереди, вооруженные по пучку лоз в десницах наших. Сколько ни упрашивали прочие праведные матери о милосердии над неопытною девою Анфизою, – тщетно. Она вскоре явилась пред нами, яко же древле Мария Египетская пред праведным Зосимою.[144] Не хвастовски сказать, я принялся действовать оружием с таким же искусством, как архангел при изгнании из эдема преступника Адама с его Евою. Тот выгнал обоих, а я только одну маленькую Еву. К общему ужасу мы увидели двух кричащих: и неопытную деву Анфизу и еще неопытнейшую девицу, рожденную под ударами нашими. «Чудо!» – вскричали все мы; руки наши, поднятые вверх, окостенели; и игуменья, упадши с воплем на пол, уронила клобук и разбила очки. Прочие не знали, что и делать, как матерь-наместница, которая в подобных обстоятельствах оказывала геройское присутствие духа, вещала нам: «Оставьте все меня и игуменью здесь. Мы одни рассудим об опасности для неопытных дев выходить по ночам наслаждаться чистым воздухом». Мы и удалились. А как я рассудил, что вы отнюдь не виновны, то и выпускаю вас, именем божиим, куда угодно шествовать; тем более что я довольно знаю того господина, который прельстил Анфизу к ночным прогулкам.
   Когда велеречивый наш Сидор кончил повествование о неопытной деве Анфизе, увидели мы, что мимо нашего окна проходили монахини. «Вот вся наша благочестивая сволочь, – сказал хозяин, – и буде хотите, я вам донесу об них кое-что. Эта дородная пожилая матерь Олимпия была прежде содержательницею дома, куда собирались старые и малые провождать время нескучно. За что-то она поссорилась с полицией), которая и присудила ее выслать из города. Она не нашла лучшего убежища, как постричься в монахини. Другая поотдаль, более похожая на остов, нежели на существо живое, есть девица знатного происхождения. Она долго была равнодушна ко всем искательствам любовников; все они казались ей не стоящими соответствия, и она отвергала их предложения, пока любовь повергла ее в обитель нашу. В доме отца ее был дурак, немой и глухой. Сей-то предмет привлек взоры нашей несговорчивой; и она дозволила ему более, нежели должно было. Говорят, что умный любовник опасен, но я заключаю, что и дурак не менее того. В первый праздничный день, когда гости пожелали видеть дурака, он вошел в собрание, и как и у дураков есть позыв на еду, питье и проч., то и сей бросился к молодой госпоже, опрокинул, и прежде нежели оторопелые гости могли что-нибудь придумать, – он успел обнаружить более, нежели должно было. Следствия были плачевны: мать вскоре умерла с печали; отец умертвил дурака и был наказан, не знаю как; а дочь не нашла лучше, как укрыться в нашу обитель. Третья, которая идет, потупя глаза в землю, сказывают, была женою одного превеликого плута, который, будучи любимцем у польского министра при прежнем правлении, делал всякие злодейства. Благочестивая жена не могла с сим разбойником ужиться; презрела мир и суету его и к нам удалилась».
   Рассказчик перестал, увидя, что я в лице переменился. Да и было отчего, когда в сей монахине узнал свою Феклушу. «Праведное небо, – сказал я сам себе, неужели эта женщина и теперь также лицемерит под прикрытием священной одежды?»
   – Любезный друг, – продолжал я к Сидору, – доставь мне случай повидаться с сею монахинею наедине. У меня есть важные для нее известия от мужа, которого знал я коротко!
   – Право? – спросил Сидор. – Но наперед скажу, что мать Феодосия опытнее девицы Анфизы, и не знаю, согласится ли она выйти в сад наслаждаться вечерним воздухом. Однако посмотрим.
   Что долго описывать случаи, причинявшие нам горести. Увиделся я с первою моею супругою. Слезы ее раздирали мое сердце.
   – Такова-то жизнь человеческая, – сказал я, – можно ли было думать прежде, что когда-либо я, изгнанный любимец величайшего вельможи, буду прощаться с женою-монахинею в сей обители?
   – Князь, – сказала она, наконец, – нам надобно расстаться, и уже в последний раз. Каждая встреча будет нам обоим крайне горестна. Вы еще в тех летах, что можете составить себе счастие другим выбором. Потеряв невозвратно и любовь вашу и почтение, потеряла я навсегда счастие и решилась в уединении сем провести горестный остаток жизни. Помолите бога, чтобы он простил мне в тех печалях, какие вам причинила. Простите!..
   С сими словами она удалилась, и я уже не видал ее более. Несколько месяцев спустя получил я известие, что ее нет более на земле сей. Я пролил слезы сердечные в дань ее памяти и молил бога о кающейся матери моего Никандра.
   Мы с Иваном оставили монастырь и продолжали свое странствование. Дорогою ничего не случалось с нами такого, что бы стоило быть упомянуто. В Киеве расстались мы с обоюдным сожалением. Иван пошел к своим знакомым, а я обратился по дороге к Орлу и по времени прибыл в Фалалеевку, дорогую свою родину.



Глава XVI


Мертвец


   Закатилось солнце, когда приближался я к селу Фалалеевке. Увидел жестяную голову древней нашей церкви, и сердце мое затрепетало. Проходя чрез кладбище, не мог я не посетить гробов родительских. Долго стоял на коленях в изголовье могилы князя Симона. «О, если бы, – говорил сквозь слезы, – внимал я словам твоим, родитель мой, – никогда бы не вытоптал своего огорода, никогда бы не был мужем Феклуши, никогда бы не секретарствовал у великого боярина, но и никогда не был бы столько несчастен!» Что я тогда чувствовал, было неизъяснимо. Я походил на ребенка, которого прежде времени отняли от груди матерней и после нескольких дней опять дали ему напитаться молоком ее. Никогда живее не чувствовал Горациева стиха et fumus patriae dulcis.[145] Выражение сие в тогдашнее время пришло мне на мысль кстати; ибо, подходя к своей хижине, увидел, что она полуразвалилась. Крапива и репейник господствовали в огороде. Словом, взошедший месяц представил мне из прежнего моего обиталища обитель разрушения.
   У самых ворот, – или места, где они когда-то были, ибо я не видел и следа их, – увидел несколько пожилых князей, кои, проходя мимо, важно крестились, произнося: «С нами крестная сила!» Следовавшие за ними маленькие князья и княжны делали противу моего дома шиши и аукали, не забывая, однако же, держаться за родительские балахоны. Из сего заключил я, что в моем доме нездорово, а потому, остановя их сиятельства, сказал:
   – Государи мои! В деревне сей хочу я отдохнуть от дороги, и как теперь несколько поздо, то намерен провести ночь в сей пустой избе, дабы не быть в тягость почтенным князьям. Скажите, ради бога, отчего вы так усердно креститесь и, кажется, призываете в помощь бога?
   – И крест его честный, – сказал старейший из князей. – Знай, что в сей избе завелся недавно мертвец и не дает нам покоя. Три уже дни и ночи, как он тут стонет и, несмотря на все наши заклятия, не унимается. Это и значит, что он не христианин! Завтре присуждено передать его заклятию, что и учинить должен наш дьячок Яков и славный знахарь Мануил, который, бог ведает за что будучи разжалован из священников, пустился в колдовство и ныне славный ворожея и знает, как обращаться с дьяволами; а по сему искусству более всего научило его всегдашнее обращение с женою, которая воистину прямой черт, с нами крестная сила.
   С сими глупыми словами они меня оставили. «Мертвец! – говорил я сам себе, – да какая ему охота оставить мирную могилу и переселиться в мою избу, чтобы пугать ребятишек и фалалеевских князей! Это не стоит труда! О божественная метафизика, – вскричал я, – без тебя, может быть, и сам я устрашился бы объявленных нелепостей! Но теперь мой ум просвещен, и я презираю все людские бредни».
   Нахлобуча шляпу и застегнув сертук на все пуговицы, – и сам не знаю для чего, – храбро вошел я на двор, а потом и в избу; однако признаться надобно, что дрожь меня пронимала и руки тряслись. Призвав в помощь метафизику, сел я на скамье и не имел нужды отворять окна для впущения свежего воздуха, ибо оно походило на решетку и кое-где приметны были следы стекол. Месяц взошел во всей полноте своей; ночь была прекрасная. Кто когда-нибудь блуждал вне своей родины, претерпел подобно мне все приязненные и неприязненные случаи в жизни, – тот легко понять может состояние души моей, когда увидел я места, видевшие мое рождение. Думая и гадая, что должен начать завтра, почувствовал наклонность ко сну и потому, положа суму в голову, растянулся на полу.
   Едва смежил я глаза, как послышал подле себя легкий вздох и скоро потом сильнейший. Куда девалась моя метафизика? Я не на шутку обмер, и все члены окостенели, а особливо, когда вздохи постепенно умножались; и, наконец, слышны стали невнятные слова, похожие более на свист змеиный, нежели на голос человеческий. Я покушался было, кинув метафизику, приняться за другое средство и сотворить по обычаю правоверных молитвы для прогнания силы вражьей, но язык мой не шевелился и губы не разжимались; итак, я молился мысленно и притом в тысячу раз усерднее, чем, бывало прежде, когда кувыркался в храме, дабы дать себя заметить графине Такаловой, или покоился на штофном ложе у князя Латрона. Однако мой неприятель был упрям и не только не унимался, но час от часу возвышал голос и вскоре произнес довольно явственно: «Господи боже Израилев! Вскую мя отвергнул еси? Вскую отвратил лице свое от меня?»
   Подобно древнему гладиатору,[146] который, наступаем будучи от сильного неприятеля и видя близкую смерть или победу, собирает все оставшиеся силы, поднимает меч и наносит удар, долженствующий решить судьбу его, так и я, уверившись, что потаенною молитвою не прогоню беса, собрался с духом, привстал, перекрестился и спросил дрожащим голосом и скрыпя зубами так, что меня самого можно было почесть за диавола воплощенного: «Кто здесь?» Молчание длилось в хижине. Представляя, что мертвец оробел, я ободрился, встал и, подошед к окну, спросил громче и явственнее прежнего: «Кто ты? отвечай! Сие повелеваю тебе именем распятого! поведай мне, что виною ночного твоего странствия? Не обидел ли ты старца, проливающего о том слезы? Не воскорыствовался ли достоянием вдовицы или сироты беспомощной? Откройся мне, и я буду просить небо о твоем помиловании, кости твои успокоятся и тень престанет завывать на распутьях!»
   Такую красивую речь читал я когда-то в одной из славных трагедий немецких; и как мне на ту пору не приходила лучшая в голову, то я и воспользовался ею я проговорил к моему мертвецу без всякого угрызения в совести, хотя и принуждал его открыться в похищении для успокоения костей своих. Обыкновенно люди менее наказывают за кражу хороших мыслей, чем самых дурных вещей. Мертвец не оставил меня без ответа, который не менее был красноречив моей речи. «Если ты, – говорил он, – один из сынов Адамовых, если подобно мне имеешь плоть и кости, если в груди твоей бьется сердце и в мозгу представляется мысль будущего воздаяния, – то склонися на соболезнование к одному из злополучнейших сынов земли! Не тень я, как мечтаешь ты; прииди и осяжи кости мои. Не будь подобен прочим сочеловекам, мнящим угодить всевышнему отцу гонением детей его. Три дни прошло, и я не видал крохи хлеба; три дни губы мои пылают от жажды, и ни одна капля не остужала пламени, меня снедающего. Если ты существо человеческое, если от жены родился ты, пожалей и обо мне, всеми оставленном, и тебе воздаст господь бог Авраама, Исаака и Иакова!»
   Не мог я сам в себе не признаться, что речь мертвецова была красноречивее моей, а потому надобно заключить, что она была собственно его сочинения. Не понимал я, однако, на что мертвецу пища и питье, и мне ударилось в голову, что, быть может, он только мертвец в башках князей фалалеевских. Да он и сам дозволяет мне осязать кости свои. Сия последняя мысль осталась постоянною, – и я, велевши подождать, принялся высекать огонь, ибо по совету Ивана во всю дорогу были у нас в сумах нужные снадобья, чтобы во всякое время можно было иметь свет и способ утолить голод и жажду. Зажегши небольшую восковую свечку, стал я у дверей и более с ужасом, нежели любопытством начал осматривать свой чертог, – все было пусто. Одна небольшая скамейка составляла весь убор. В левом углу лежал пук сена, – а на нем… волосы мои опять поднялись, когда увидел я страшилище. То было малое скорчившееся подобие человеческое. Волосы клочками висели по замертвелому лицу и закрывали глаза; взъерошенная борода торчала вверх, сухие пальцы, один в другой ударяясь, производили звук. Ветхая епанча составляла все прикрытие. «Праведное небо! – сказал я вполголоса, – неужели человека вижу пред собою?» С сим словом бросился я опять к суме; вынул деревянную баклажку с запасным вином, налил в таковой же кубок и, поднеся к остову, сказал: «Выпей и подкрепись». Он открыл рот, и я влил в него несколько капель. После того я его приподнял, положил под спину его свою суму и поправил епанчу. Из всех творений разумных и неразумных все, по-видимому, оставили сего бедного, кроме серой кошки с двумя котенками, лежавшей у ног его. Когда таким образом моему гостю стало способнее, я опять попотчевал его из кубка, и он спустя немного времени довольно оправился, так что мог говорить свободнее, и первое слово его было благодарность.
   – Тысячекратно благодарю тебя, – сказал он, – великодушный незнакомец, что ты последние минуты жизни моей сделал для меня отраднее. Господь на меня прогневался, и тяжкая его десница пала на темя мое. Вся подсолнечная меня оставила, и из стольких созданий божиих не нашлось ни одного, которое бы захотело смежить глаза и предать земле жалкие остатки несчастного жида Яньки!
   Я задрожал при сем имени.
   – Правосудный боже, – вскричал я, – неужели это ты? И в таком горестном положении? И ты не узнаешь меня? Не узнаешь старого твоего друга, князя Гаврилы Симоновича, прежнего хозяина сей хижины?
   Янька сам вздрогнул, он поднял руку, раздвинул волоса на глазах и, протянув ее ко мне, сказал:
   – Благодарение всевышнему, что он удостоил меня видеть еще человека прежде, нежели явлюсь пред трон его!
   Я стал пред ним на колени и с благоговением облобызал почтенное чело еврея. Он заплакал, и я сам не мог удержать слез своих. Долго продолжались взаимные вопросы и ответы. Наконец Янька на вызов мой сказал:
   – Я удовольствую ваше желание и в коротких словах уведомлю о причине, приведшей меня в теперешнее состояние. По выходе вашем из Фалалеевки, согласно назначению, переселился в сей дом, хотя священник и староста сильно тому противились, представляя, что имущество ваше принадлежит миру. Как бы то ни было, я взял верх и жил спокойно несколько лет. Говорят, что любовь есть самая сильная страсть. Я на это согласен, потому что испытал противоположную ей ненависть. Не знаю, за что люди меня ненавидели; но только знаю, что ненавидели меня более, нежели надобно. Священник публично предавал меня проклятию, и когда упившиеся князья мне о том говорили, я всегда отвечал: «Бог рассудит между им и мною!» Накануне всякого праздника посылал я к нему и старосте по мере доброго вина; они принимали ласково, выпивали и после по обыкновению – проклинали. Я так привык к сим проклятиям, что немало бы удивился, если бы удалось услышать что-либо противное. Когда бог благословлял меня сыном или дочерью, вся деревня приходила в волнение, будто бы великое несчастие угрожало, что прибавилось одним жидом. Терпение, как и вам небезызвестно, давно уже поставил я в число необходимых для меня добродетелей; а потому, ополчась им, я равнодушно слушал людские клеветы и ругательства.
   Пять лет тому назад, как прибывшая из города команда потребовала меня к суду, и я, будучи чист в своей совести, отправился без боязни, хотя и жаль было оставить плачущую жену и сетующих детей. Несколько месяцев просидел я в тюрьме и не мог добиться, до того, чтобы представили меня пред судей и обвинили в вине какой. Наконец мой пристав, человек очень благочестивый, под видом тайны объявил, что я просижу там и целое столетие, буде прежде не околею, если не упрошу секретаря и судей, чтоб дело мое решили не в очередь. «Да как мне упросить их, – сказал я, – когда, столько времени просидевши, ни одного не вижу?» – «Ты так и не увидишь их, – отвечал сторож, – но это не мешает; у тебя есть или жена, или дочь, или сын, брат, сват или кто-нибудь, пусть они придут, да только не с пустыми руками, – пуще всего, не с пустыми руками!»
   Он ясно растолковал мне все дело, принес бумаги и чернил, и я написал к жене, чтобы она немедля приехала в город и сделала все то, что ей ни присоветует мой честный пристав. Бедная сделала все, что от нее требовали. Она собрала все наличные деньги и кое-какие вещицы, приехала туда, просила, дарила, опять просила и допросилась до того, что отправилась в деревню полунищею с уверением, что дело мое немедленно кончится. И в самом деле меня вскоре позвали пред судей. Мне прочли определение, состоящее в следующем: «Фалалеевский жид Янька Янкелевич, по свидетельству тамошнего священника и знатнейших князей, изобличен в непримиримой ненависти своей к христианам и следующих от того богопротивных преступлениях, состоящих, между прочим, в следующем: он, жид Янька, по совету издревле враждующего диавола, нашел некое зелие и клал оное в вино, им продаваемое, отчего у пиющих делалось явное повреждение рассудка, а именно: 1-е – именитый князь Лука Запивохин целый день карабкался на стене, лазал по деревьям и, упадши, переломил правую ногу. 2-е – князь Мирон Бестолков бегал по улицам в одной рубашке и, гнавшись за княжною Ховроньею Беспалою, нагнал ее, стал валять, и если бы княжна добровольно не легла, согласно его желанию, то непременно оба упали бы в колодезь, близ стоящий. 3-е – княгиня Акулина Задерихина, вместо того чтобы идти на постель к князю своему мужу, не зная сама как, очутилась на войлоке подле Пантелея, молодого батрака, и в беспамятстве учинила с ним такое дело, за которое хотя и была жестоко наказана, однако, по свидетельству достоверных людей, сила яда так над нею действует, что, как изопьет жидовского Янькина напитка, немедленно очутится на войлоке Пантелеевом. 4-е – княжна Пораскевия Подстегана, вкусившая этого от родителей напитка с тем зельем, очреватела от нашествия вражьей силы. Таковые явные богомерзкие поступки жида Яньки достаточны, чтобы его живого сжечь; но милующее правосудие обращает к нему око свое, а потому и присуждает: все имение его конфисковав, продать с публичного торгу и вырученные деньги предоставить в пользу неимущих».