Чрез полгода после сего нам объявлен ордер следовать в Москву; и как мне не было возможности взять жены с собою, то и оставил ее в недрах родительских. В Москве показалось нам весело; да и могли ли худо быть приняты герои, возвратившиеся с полей битвы победителями? На беду мою, квартира отведена мне была в доме русского купца Карякина. Что всего было хуже, он был упрямый раскольник, жена сумбурщица, а дочь Дуняша так мила, так прелестна, что я не мог, да и не должен был, не влюбиться. Как мне нечего было доброго ожидать от родителей, которые совсем не понимали, что такое слово «барон», и думали, что по завитым волосам моим оно мне дано в насмешку вместо барана, – то я решился на последнее средство: увезть прекрасную Дуняшу. Старики весьма сердились по обыкновению и по обыкновению простили, потому что они не были немецкие бароны. Целый год прожил я в неге и довольстве и, будучи переведен в гусарский полк, отправился в Петербург, оставя и сию жену, по тем же причинам, как и первую, в доме отцовском.
   Тут стал я в одном доме вместе с капитаном нашей роты, господином фон Ниренгофом. Два года вел я переписку с обеими моими женами, обольщая каждую, что скоро к ней буду, дабы они сами ко мне невзначай не пожаловали; а причина тому особенно была та, что я сильно прельстился Доротеею, дочерью моего капитана. Чтоб не упустить случая, я тотчас начал свататься и, без труда получив согласие, обвенчался. И тут около года спокойствие мое не было возмущаемо.
   По-прежнему продолжал я переписку с женами и выманивал у них деньги. Беспокойствие, начавшееся в Польше снова, заставило правительство ввести туда войска свои. Оставив последнюю жену в России, я опять соединился с Каролиною и провождал жизнь самую любезную. В сей вечер, когда я забавлялся с тестем и гостями игрою в банк, вошла женщина молодая, осмотрелась и, бросясь ко мне на шею, вскричала: «Дражайший супруг!» Я остолбенел, равно как и все присутствующие. Это была Доротея. Не успел я опомниться, вошла другая женская особа и, так же обняв меня, сказала: «Любезный муж!» Это была Дуняша! Вообразите общее поражение! Все смотрели друг на друга, ничего не понимая, пока страшный голос пана Кручинского не прервал его восклицанием: «Как, изменник! Ты так осмелился шутить над дворянином, и притом польским? О злодей! Я накажу тебя!» Тут он с сердцем выхватил саблю и бросился ко мне. Это движение его привело и меня в чувство; я сделал то же; и не успели мы махнуть раза по два, как уже сабля Панова застучала на полу, и подле нее повалились три пальца руки его. Не ожидая ничего доброго, я бросился бежать, и прямо к вам, надеюсь, что вы, милостивый государь, ясно видя справедливость с моей стороны, окажете свою помощь. Я все открыл вам чистосердечно!»
   Сим кончил офицер длинную свою повесть. Хотя было очевидно, что он изрядный повеса и негодница, но, смотря на перстень и червонцы, я сказал:
   – Государь мой! хотя вы и виноваты, но и шляхтич не прав. Экая беда, что у его дочери было две совместницы! Я советую вам на одну эту ночь поискать убежища у кого-либо из друзей своих, а завтра что бог даст – посмотрим!
   Он вышел от меня доволен, а я еще довольнее лег в постель.



Глава X


Буря


   Кажется, достаточное сделал я описание тогдашнего своего поведения. Я на такие только бездельства не покушался, какие мне в голову не входили, и так был незастенчив, что движение совести считал немалым пороком. Будучи окружен всегдашним блеском, слыша отовсюду одни ласки и приветствия, я совсем забыл прежнюю свою фалалеевскую жизнь и советы покойного отца моего, князя Симона. Теперь родилось во мне сильное желание поднять из-под спуда померкшее мое сиятельство. «Как, – говорил я сам к себе, повертываясь в одну ночь на диване, – зачем мне более скрывать, что мое происхождение столько же, если не больше, знаменито, как и самого князя Латрона? А заслуги-то что? Да! как мне нет еще и сорока лет, а Феклуша моя пропала, то я могу вступить в супружество с какою-нибудь княжною или графинею, и тогда-то палаты мои будут не хуже дворца; лакеи, скороходы, гайдуки – все в золоте. Теперь, слава богу, не те времена, когда с Феклушею рассуждал я о будущем своем величии вскоре после родин сына моего Никандра. Да и не прост ли я был, что до сих пор таил свое происхождение? Как же удивится его светлость! И почему знать! Может быть, он и дочь свою за меня выдаст! Да и непременно выдаст; а я, с своей стороны, глуп не буду и видом не покажу, что знаю кое-что про ее любовные подвиги. Да и чем же бы знатная дама могла отличиться от простой мещанки, которая невинность свою считает главным приданым? Вот тебе на! завтре же весь двор, завтре же весь город узнает, что Чистяков есть не просто только Чистяков, а князь Гаврило Симонович княж Чистяков!»
   Я с удовольствием улыбнулся такой щегольской выдумке и в награду сам себя погладил по брюху, как вдруг смешанный шум и крик в боковой комнате поразил меня. Я приподнял голову и разинул рот, чтобы позвать камердинера, как дверь моей спальни с треском отворилась и человек с десять вооруженных солдат с факелами появились. Они бросились на меня опрометью, и между тем как одни окутывали меня в простыню, предводитель их сказал: «Смотрите же! бережнее доставьте куда следует сего вора и разбойника! Над ним должно будет оказать пример правосудия!» Меня стащили с лестницы, уложили в возок и поскакали. Ужас объял меня. Дыхание мое остановилось, и я был как истукан. Езда наша продолжалась несколько часов, как я услышал скрып ворот. Меня сняли и понесли на руках, а скоро потом остановились, опустили на землю; и, уходя, один из проводников, давши мне пинка, сказал: «На, околей собака!» Все замолкло. Не чувствуя, чтобы меня душили более в простыне, я осмелился приподнять голову, открыл глаза, но один мрак господствовал. Находясь как бы в гробе, я смиренно препоручал бедную душу мою господу богу. По прошествии нескольких часов, сколько мог я судить по времени, вокруг меня начало сереть, потом более и более, а наконец, сквозь маленькое окно дошло ко мне столько света, что я мог различить все предметы, меня окружающие. Я находился в маленькой комнате с железною дверью. В одном углу была связка соломы, в другом стоял ветхий столик, на котором приметны были корка хлеба и кружка с водою. Осмотря все внимательным оком, я стал на колени и, поднявши вверх руки, сказал со стоном: «О мой создатель! долго ли еще буду я игралищем случая? долго ли буду претерпевать бури и кораблекрушения на непостоянном море жизни моей? Или темница сия будет последним убежищем, куда мстящая десница твоя привела меня? Так! Я был великий беззаконник и достоин праведного гнева твоего! Я забыл о мздовоздаянии твоем во время счастия и достоин теперь забвен быти во дни моего злополучия!»
   Таким образом предав себя в волю провидения, я встал, посмотрел в свое окно и ничего не видал, кроме поля и нескольких кустарников можжевельника. Дикие птицы носились в воздухе и криком своим предвещали бурю. И в самом деле тучи начали скопляться, и грусть моя увеличилась. «Так-то, князь Гаврило Симонович, – сказал я, вздохнувши, – так-то ты встречаешь день, в который намеревался открыть свету знаменитость своего рода и избирать себе супругу из дома княжеского! Где мои чертоги, где мои гайдуки и скороходы? Увы! все исчезло, – и, вероятно, навсегда!» Около полудня услышал я скрып ключа в замке двери моей. Она отворилась, и я увидел высокого человека в рубищах, с бледным лицом и мрачными глазами. Он прибавил из кувшина воды в мою кружку, положил ломоть хлеба и, указав на то пальцем, сказал сурово: «Обед». Он обернулся и пошел. «Друг любезный, – подхватил я, – скажи мне ради бога, где я?» – «Вы в безопасном месте», – отвечал он, вышел и замкнул по-прежнему дверь. Так прошел весь день. К ночи гость мой опять явился, опять прибавил хлеба и воды и, указав, произнес: «Ужин». Нечего было делать. Погодя немного я поел хлеба с водою и, опустясь на соломенное ложе свое в штофном розовом шлафроке, в котором меня полонили, не мог не сказать сквозь слезы: «Суета сует и всяческая суета!» Легко можно догадаться, что и ночь проведена была не покойнее дня; и так прошли многие дни и ночи. Уныние мое умножалось. Мертвыми глазами смотрел я в окно моей храмины. И ничего меня не трогало. Когда голубое небо, так сказать, лобызалось в отдалении с тихим изумрудным лицом поля, я говорил: «Надолго ли? скоро расстелются тучи на хребте твоем, небо, повеют вихри, посыплются град и дождь, и природа представит образ разрушения. О время, время! как ты переменчиво!»
   Более двух месяцев по моему счету пробыл я в сем уединении и начал привыкать к нему, как обыкновенно привыкают ко всякому несчастию. Я на досуге проходил в мыслях жизнь свою и все глупости, мною сделанные, увидел я; что безумно роптал на мудрое провидение, которое меня никогда не оставляло. Не одарило ли оно меня добрым сердцем, которое развратил сам я; достаточным умом, употребленным мною к изобретению и утончению беззаконий! Я проливал слезы раскаяния и обещался в душе своей, что если когда-либо получу свободу и буду иметь возможность, то все силы ума моего приложу, чтобы сделаться совсем другим человеком, нежели каков был прежде, и из темницы выйду на свет, очистив душу, как выходят из купальни, очистив тело.
   В одно утро, когда я читал молитвы, и гораздо усерднее, нежели некогда в церкви для прельщения графини Такаловой, когда готовился я просвещать Небесного Тельца, – дверь в тюрьме моей отворилась, и я отскочил с ужасом на два шага, увидя, что вместе с моим стражем вошел полковник Трудовский. Он несколько времени смотрел на меня пристально, потом сказав: «Ступай за мною», – вышел. В безмолвии следовал я за ним, представляя, что меня ведут на эшафот. Тут я нимало не помышлял уже о жизни. Ужасная смерть носилась в моем воображении. Прошед многие ходы и переходы, очутились мы на небольшой площадке, обнесенной высокими стенами. Некоторые возвышения, на коих стояли деревянные кресты, дали мне выразуметь, что это есть кладбище, где погребают несчастных узников, мне подобных. Подошед ко вновь ископанной могиле, на краю которой стоял бедный, кое-как сколоченный гроб, Трудовский остановился и сказал мне: «Посмотри сюда!» Я заглянул в гроб, и кровь во мне оледенела. Под простым крашеным покровом, в рубищах, лежал распростертый тот, кого незадолго трепетало целое королевство, по которого слову двигались армии; чей взор осчастливливал или погружал в несчастие; коего дружбы искали коронованные главы, – там лежал князь Латрон.
   – Видел? – воззвал полковник голосом, мною дотоле неслыханным. – Где великолепие и пышность, его окружавшие? Где злато и драгоценные камни, на нем блиставшие? Где та гордость, которая выказывалась из каждого взора его? Лежит он, подобно рабу последнему! Кто страшится грозного его мановения? кто воспевает ему песни похвальные? Не есть ли он глыба праха, по которой гладный червь ползать станет? Боже милосердый! И стоит ли вся тщета сия, чтобы человек забывал свое ничтожество во дни славы и счастия! Так, Чистяков! Ты и князь, благодетель твой, были люди жестокие, достойные проклятия. Много вы стоили мне слез и воздыханий; но, клянусь великим сердцеведцем, я прощаю вас обоих. Могли ли вы подумать, что беспомощный, бедный Трудовский будет начальником той темницы, которая назначится усмирить вашу гордость и жестокости? А это было! Чистяков! ты свободен! Вчера получил я повеление тебя отсюда выпустить, но с тем, чтобы обещался ты, не медля нимало, оставить не только сию столицу, но и королевство. Бог – твой сопутник! Ты теперь, конечно, беден – вот кошелек мой!
   Он удалился, а я пошел за темничным стражем, проливая горькие слезы. Будучи выпущен, я первое приложил старание одеться и после немедля отправился в столицу, отдал последний долг памяти незабвенной Ликорисе; и, исполня то, сейчас оставил Варшаву, в стенах которой видел я столько счастия и злополучия; столько наслаждения и горестей; я оставил ее с тем, чтобы никогда более не возвратиться в сию бездонную пучину.
   Будучи в дороге несколько дней, вступил я в пределы Киевского воеводства; и в одно утро, идучи полем, говорил сам себе: «Итак, я оставил уже вторую свою родину. Почти за двадцать лет назад выходил из Фалалеевки и был так же нищ и печален. Там, как и здесь, лишился я жены и спокойствия. Но тогда я был молод и, следовательно, полон надежды, которая составляет важнейшую часть нашего имущества, – а теперь на кого мне надеяться? Небо раздражено несправедливостями моими; люди гнушаются моим именем. О! теперь-то вижу, как безумно поступают те, которые блаженство свое основывают на суетных почестях и богатствах!»
   Так рассуждая, не мог я не проливать слез горести. Глаза мои помутились, и я ничего не видал перед собою, как голос незнакомый остановил меня вопросом: «Куда ты?» Я вздрогнул, оглянулся и увидел, что нахожусь на краю берега довольно быстрого ручья. Тут стояло несколько старых лип, и при корне одной сидел пожилой мужчина в темном сертуке. Смуглое лицо его украшалось несколькими бородавками; черные с проседью волосы были плотно острижены. При нем лежали кожаная котомка и на ней тетрадь бумаги. В руке держал незнакомец карандаш, и казалось, что он углублен был в размышлениях.
   Опомнясь от моего усыпления, я подошел к нему и, не разучась еще от прежних министерских комплиментов, согнулся перед ним с щегольскою ужимкою и сказал:
   – Милостивый государь! горесть ослепила меня! Вы спасли человека от влажной смерти. Без вас был бы я теперь на дне сего ручья. Позвольте, чтобы благодарить.
   – Жалею, – отвечал незнакомец, – что такой безумец не плавает теперь в воде. Если ты идешь из Варшавы, то изрядный повеса; а если еще только туда, то, судя по твоим ухваткам, – можно ожидать отличных успехов!



Глава XI


Мудрец


   Я оторопел и не нашелся, что отвечать сему странному человеку. Но желание узнать его покороче сделало меня изобретательным. Видя, что он должен быть ученый особенного рода, я оставил свои французские поклоны и, просто пришед к нему, сел подле и сказал:
   – Утро прекрасное! чистый воздух и усталость от дороги придают охоты к завтраку. Нет ли у тебя чего-нибудь в котомке?
   Он посмотрел на меня внимательно, потом, подумав несколько, сказал равнодушно:
   – Ты голоден и не имешь куска хлеба! Хорошо! пойдем в мою хижину! Она не далее отсюда пяти верст. Итак, мы отправились. Дорогою он спросил:
   – Ты из Варшавы?
   – Так.
   – Зачем же оставил город?
   – Несчастные случаи!
   – А ты искал счастия в столице, и притом польской? Глупый человек! разве не знал ты, что чем гуще и непроходимее лес, тем дичее и лютее в нем звери? Всякий город есть море глубокое и пространное, в нем же гадов несть числа.[127] Хотя оно изобильно перлами, но кто похвалится, что, прежде чем достанет одно зерно, не попадется в когти сильного чудовища, какими изобильно было прежнее тамошнее правление? О вы, неблагодарные слепцы! разве не прекрасна природа в сельской красоте своей? Разве она скупится своими дарами? Не приятна ли тень сего дерева? Не прохладна ли вода сего источника? чего же вы еще ищете? огромных палат? блестящих украшений? Несчастные! На горсть золота вы меняете существенное благо свое, – а зачем? Дабы, пресмыкаясь и ползая у порога знатных и задыхаясь от пыли у ног их, сказать: «Я умираю в золотом кафтане, и над прахом моим воздвигнут будет мраморный памятник!» Стоит ли это чего-нибудь?
   Таковое начало убедило меня более, что сотоварищ мой странный, хотя и не глупый человек. Вспомня, что я сам помазал губы науками, сказал ему с видом самонадеяния:
   – Государь мой! Всякий идет дорогою, которую предназначала ему судьба. Один довольствуется, подобно червю, клубиться в грязи; другой, подобно орлу, парит к солнцу!
   – Парит? – возразил он. – Но достигает ли когда-нибудь предмета своего парения? Ты скажешь, что благородного духа свойство стремиться к великой цели, хотя и не надеяться ее достигнуть? Согласен! Если так действовать, то надобно быть совершенно уверену, что я имею и быстрый взор орлиный и крепкие мышцы крыльев его; иначе всякий назовет меня эзоповою черепахою, которая разохотилась летать,[128] полетела и разбилась вдребезги.
   Я отвечал с уверительностию:
   – Если ограничивать круг действия тою чертою, в которой родились мы, то сколько великого, сколько полезного потеряно было бы в свете? Увидел ли бы он Владимира, Александра, Дмитрия, Петра?
   – Так! – сказал мой чудак, – но он не видал бы и Юрия, Отрепьева, Разина, Латрона, Кромвеля и прочих бичей человечества. Ты скажешь, что и злодеи полезны свету, так, как язвы, голод, пожары я наводнения! Да! не хочу спорить, ибо и философы и богословы приняли сие жалкое утешение. Но если верить, разумеется, как прилично словесной твари, то я нахожу, что лучше было бы, если б тысячи несчастных, падших под ударами тиранов, до сих пор существовали, нежели целые миллионы веселиться будут, взирая на жестокую сих последних погибель.
   В это время нашли тяжелые тучи и начал проскакивать огнь молнии. Разговор наш пресекся. Мы удвоили шаги. Холодный ветер продувал нас насквозь, и вдруг сильный град посыпался. Уже виден был верх церкви в той деревне, где предназначено наше отдохновение, как настигли мы на дороге человека в мундире с золотым темляком на шпаге. Мундир и шпага показывали, что он выдержал не одну баталию, хотя в то время и не было еще в обычае давать шпаги с надписью «за храбрость»; но один вид старца и его шпаги показывал, что он получил ее не за трусость. Воин, встретя нас, снял шляпу о трех углах и о двадцати прорехах на каждом, что делало ее шестидесятиугольною, и остановился с почтением. Незнакомец мой, посмотрев ему пристально в глаза, спросил: «Кто, куда и откуда?»
   – Прямо из-за польской границы, государь мой, – отвечал старик. – На последнем сражении, происходившем у нас с тамошними бунтовщиками, получил я пять ран и теперь иду в Украину, на родину, выдержать последний приступ от госпожи Смерти, которая тем вернее и скорее должна победить, что в авангарде велела атаковать меня славному полководцу Голод. Это такой храбрый витязь, что хоть кого сразит вдруг. Да он уж и начал передовые свои разъезды.
   – Как, – вскричал мой товарищ, – и ты оставлен ни с чем?
   – Почему же ни с чем? – отвечал воин. – Прослужа более тридцати лет, я сохранил сердце, совесть, две руки и две ноги; а это не всякому удается! Впрочем…
   – Впрочем, – сказал мой товарищ, – теперь холодно, и скоро пойдет дождь. Ты стар и, следовательно, слаб. Вот мой сертук, – надень его.
   С сими словами скинул он сертук свой, положил на плечи прохожего и, оборотясь ко мне, сказал:
   – Пойдем проворнее. Оторопелый прохожий спросил:
   – Но кому я обязан?
   – Меня зовут Иваном, – отвечал он, продолжая путь. Не прошли мы и сотни шагов, как проливной дождь на нас обрушился. Иван, – ибо теперь только узнал я имя его, – вымок до костей, однако шел бодро, попевая: «Блажен муж, иже не идет на совет нечестивых».[129]
   В полуверсте от деревни нагнали мы нищего в рубищах, с непокрытою головою, босыми распухшими ногами, бредущего по грязи. «Боже мой, – сказал Иван со стоном, – неужели на земле сей нет ни одной души человеческой?» Он бросился в сторону, сел на травяном холме, скинул сапоги, подал нищему, надел на него свою шляпу и, не слушая бормотания изумленного, пошел дорогою скорее прежнего. Я был в таком поражении, в таком замешательстве, что не дерзал выговорить ни слова. Чувства мои к Ивану исполнены были величайшего благоговения и, идучи позади человека в одной рубашке, без шляпы и сапогов, всего мокрого, загрязненного, я был столько доволен в душе, как будто бы сопровождал какого героя или монарха в торжественном шествии.
   Едва вступили мы в деревню, как ребятишки, игравшие по лужам, подняли крик: «Иван, Иван!» – все к нему бросились, толпились, крича: «Здравствуй». Минуту спустя появились у ворот домов мужики и бабы, каждый держа в руках кто цыпленка, кто яйцы, кто зелень. Иван махал рукою в знак отказа, и крестьяне с неудовольствием возвращались в домы свои.
   Наконец достигли мы обиталища Иванова. Это была малая хижина, стоящая на конце обширного сада, из-за вершин коего видна была кровля огромного дома. Внутренность избушки отвечала наружности. Две скамьи, стол, на котором лежало несколько книг, в углу образ суздальской работы составляли все убранство. Иван сделал мне по-своему приветствие, велел сесть, а сам, надев нагольный овчинный тулуп, стал трудиться развести в печке огонь, который не успел зажечь дров, как вошел мальчик, неся с собою курицу битую, ногу телятины, хлеб, малый графин водки и кувшин с водою. «Петр, – сказал мой хозяин, – скажи Владимиру, что у меня нет ни сертука, ни сапогов, ни шляпы; да принеси еще пару цыплят и хлеб: у меня сегодня гости». Мальчик вышел молча; хозяин принялся за стряпню, а я, не зная, что думать и делать, осмелился спросить его: «Кто таков Владимир, которому он наказывал?» – «Надеюсь, – отвечал Иван, – что он человек! Впрочем, ты вымок и озяб; покудова не готов обед, вот водка и хлеб, и вот Вергилиева «Энеида», – я повиновался во всем, ожидая развязки, – ибо я заметил, что ты не из неученых:».
   Минут через пять сквозь оконце в хижине увидел я идущего по саду пожилого рослого мужчину в плаще, а золотистый лакей нес над ним параплюй. Прежний мальчик тащил большую корзину. Как скоро новый гость вошел в избу и скинул плащ, я с крайним беспокойством увидел, что на сертуке его сияли две звезды. Он сел на лавке, слуги вышли, и между ими начался разговор особенного рода, какого я никогда не слыхивал, бывши секретарем при вельможе.
   Владимир. Здесь в корзине сухой сертук, рубашка, исподница, сапоги и прочее.
   Иван. Хорошо! (Вынимает по порядку.) Все хорошо! но зачем эти звезды на сертуке? Ты забыл принести свечку! В такую погоду она больше насветит, чем десять твоих звезд.
   Владимир. Правда. Дай нож; я звезды спорю (занимаясь сею работою). Мне непременно надобно на днях ехать в Петербург.
   Иван. Счастливый путь!
   Владимир. Сына моего пожаловали камер-юнкером, а дочь – фрейлиною! Надобно благодарить.
   Иван. Да, надобно!
   Владимир. Для чего же ты упрямишься и не хочешь со мною ехать?
   Иван. Зачем ехать?
   Владимир. Так! посмотреть города, людей, увеселения двора!
   Иван. Вздор, брат Владимир! город везде город, разница только, что в одном больше, а в другом меньше кирпича и дерева. Что касается до людей, то я видел их более, чем бы надобно, чтоб сколько-нибудь их терпеть; а увеселения двора ничего не значат пред увеселениями сердца. Да и признайся откровенно: утешно ли смотреть на шутов и скоморохов, занимающих важнейшие в государстве должности, на мальчишек, учившихся только волочиться за нимфами, на талии и Терпсихоры, командующих армиями и оные погубляющих? Не правда ли, что лучше не видать всех сих нелепостей, нежели, видя, вздыхать об участи бедной части народа?
   Владимир. Ты на все смотришь в увеличительное стекло и везде более находишь зла, нежели сколько есть в самой вещи.
   Иван. Право! Дай бог, чтоб твоя была правда! Однако обещай отвечать мне искренно вопроса на два.
   Владимир. Охотно, на сколько хочешь!
   Иван. Ты едешь в столицу благодарить за камер-юнкерство твоего сына! По-настоящему это одна причина, заставляющая тебя подняться отсюда. Ты еще, однако, здесь, а с тобою и не очень торопливая твоя благодарность; а между тем, чтоб не быть без дела, ты теперь составляешь реестр, кого должно просить и кого дарить, какого князя, графа, фрейлину, штатс-даму, камердинера, гардеробмейстера, – и буде в некоторой силе надзирательница над наложницами, то и ее милость, чтоб сына твоего скорее определили к статским делам с чином статского советника?
   Владимир. Последняя мысль твоя несколько справедлива!
   Иван. Постой! Когда получит он сей важный чин, не употребишь ли ты новых стараний или, лучше, происков дать ему приличное и чину и породе место, то есть: посадить на воеводском стуле? А?