IV


   В произведениях, опубликованных (или предложенных к опубликованию) после «Российского Жилблаза», Нарежным испробованы другие возможности романного творчества.
   «Черный год, или Горские князья» представляет собою сложный жанровый сплав: здесь традиции и плутовского романа, и романа воспитания, или, точнее, перевоспитания (речь идет о перевоспитании главного персонажа осетинского князя Кайтука), и романа политического (правда, в несколько сниженной, травестированной форме), и, наконец, романа авантюрного, романа с приключением.
   Вместе с тем это роман восточный – качество, приобретающее у Нарежного довольно разнообразные оттенки. С одной стороны, это экзотика, восточная яркость и необычность, даже условность. Однако условность не абсолютная; Нарежный, в отличие, скажем, от Крылова, автора «Каиба», описывает Восток по личным впечатлениям,[23] и он настаивает на подлинности экзотического колорита.
   С другой стороны, в само понятие восточного колорита я восточной специфики Нарежный вводит моменты иронии. Постоянно проводятся параллели между восточным и европейским: «Советники мои, по примеру азиатских, а может быть и европейских советников, потупили глаза долу…» Таких аналогий очень много. Да и само имя героя – князь Кайтук двадцать пятый – возникло из его «довольного знания в европейской науке – политике», ибо «там положено непременным правилом, чтобы владетельные лица в одной земле различались менаду собою счетом, следуя порядку вступления в управление своею областью». Довольно рискованная параллель, если вспомнить, что и в России владетельные лица «различались между собою счетом»!
   Тем не менее было бы неверно считать, что восточные одежды и восточный колорит – это нечто вроде аллегорического покрова. Для романа Нарежного понятие аллегории уже узкое. Помимо довольно заметной степени этнографизма, пусть еще условного, во многом беллетризированного, но все же обличающего порою живые проблески местного колорита, – помимо этого, понятие «восточного» важно и в другом смысле. Кажется, еще не отмечено в нашей науке, что Нарежный – один из первых, кто придал этому понятию политический смысл; словом, кто стоял у истоков традиции, подхваченной затем демократической критикой, особенно Белинским. Под этим понятием подразумевалось все отсталое, косное, невежественное, бесчеловечное, жестокое. «Как скоро победим – я дозволю вам целые три часа грабить княжество, – говорит Кайтук XXV воинам, – делать, кому заблагорассудится, насилия, а старых и молодых брать в плен… Посудите, храбрые люди, сколько вдруг предстоит вам выгод!» Это вызывает в памяти слова Белинского о том, что для азиатского деспота «ценность человеческой крови… нисколько не выше крови домашних животных».[24] Обозначение «азиатское», «восточное» не заключает в себе ничего национально-оскорбительного, ибо оно берется типологически – как обозначение устаревших сфер жизни. Восточные начала жизни есть и в России, и в западноевропейских странах, где они подлежат скорейшему устранению и преодолению.
   В духе философской повести XVIII века Нарежный нередко взирает на устаревшие формы жизни с некой наивной точки зрения. Собственно, есть различные виды наивности; один вид – это точка зрения здравого рассудка, свободного от ложного опыта, предубеждений и т. д. Такова точка зрения Простодушного в одноименной повести Вольтера, Амазана в его же «Царевне вавилонской» – людей, взирающих на извращенные европейские нравы и порядки со стороны и просто не понимающих их смысла. Другой вид – это наивность деспота, не сомневающегося в своей правоте и не допускающего возможности действовать иначе. Вспомним начало «Каиба» Крылова: государю понравилась похвала стихотворца, и он за это пожаловал его в евнухи. В «Черном годе» наивность этого рода, пожалуй, занимает главное место, воплощаясь подчас в замечательно смелые образы.
   Таков образ нагайки. Оказывается, приближенные князя Кайтука учредили Орден Нагайки, со своим подробным уставом. Награжденный этим орденом получает «дюжину полновесных ударов нагайкою», после чего именуется «действительным членом ордена»; одновременно он вносит в княжескую казну десять денежных единиц, юзлуков, дабы князь «для чужой чести» не терпел напрасных убытков. Эта статья особенно понравилась Кайтуку, велевшему дополнить ее новой статьей: «Князь властен жаловать одного и того же человека кавалером столько раз, сколько государственная польза того потребует». Потом, когда понадобились деньги для войны, было решено лишить орденов старых кавалеров, «дабы через два часа опять раздавать оные и получить подать… Так должна судить здравая политика, и так она всегда судила». Не правда ли, блестящий образ, предвосхищающий сатиру Щедрина?
   Значительно проще по своей интриге, по своему строению следующий роман Нарежного – «Аристион, или Перевоспитание». Определеннее он и по своему жанру: если в «Черном годе» моменты воспитания остаются не больше чем моментами, то здесь они обусловливают саму жанровую основу, о чем напоминает вторая часть заглавия («…или Перевоспитание»).
   Упоминаемые в тексте «Аристиона» литературные примеры играют роль жанровых сигналов, ведущих полностью или преимущественно к роману воспитания. Лубочной романной беллетристике, которую некогда бездумно почитал заглавный персонаж, противостоят достойные образцы, книги, которые читают в просвещенном семействе: это Филдинг, Виланд – можно думать, как автор «Истории Агатона» (1765), первого воспитательного романа в европейской литературе, – и особенно «Юлия, или Новая Элоиза» Руссо (1761), где сформулировано положение: «…Люди не бывают такими или сякими сами по себе, – они таковы, какими их сделали».
   Но как роман воспитания «Аристион» имеет характерное отличие от европейского. В «Истории Агатона», так же как в классическом образце этого жанра гетевском «Вильгельме Мейстере» (чья первая часть «Ученические годы Вильгельма Мейстера» вышла в 1795–1796 гг., но, видимо, осталась незнакомой Нарежному), речь идет о развитии, о воспитании передового человека, находящегося на гребне исторической волны, вступающего в контакт с духовными силами эпохи. Персонаж романа Нарежного – обычный, почти массовидный человек, не отличающийся сильными дарованиями; к тому же уже испорченный, зараженный пороками времени. Его развитие начинается с искоренения пороков, с вытравления ложных понятий и привычек – это не воспитание, а именно перевоспитание.
   Сын отставного бригадира, живущего на Украине, Аристион не чужд добрых движений души, отличается храбростью; довелось ему даже участвовать в Альпийском походе вместе с «бессмертным Суворовым». Но, поселившись затем в Петербурге, Аристион погряз в бездеятельности и разврате. Описание жизни столичной «золотой» молодежи полно острых комических деталей. Здесь вновь возникает наивная точка зрения – на этот раз наивность светского гедонизма: выключенный из службы за ничегонеделание, Аристион искренне недоумевает: «Справедливо ли… заслуженного офицера изгонять из службы за то, что он какие-нибудь полгода по домашним обстоятельствам не мог быть у должности?» Порою же наивность Аристиона приобретает угрожающие очертания. Чтобы добыть денег для любовницы, он готов отдать под залог нескольких своих крепостных, включая преданного ему душою и телом старого дядьку Макара. От долгов, от расстроенной жизни Аристион бежит в отеческие края, под кров давно забытых им родителей, черты коих ему столь же неизвестны, «как бы ехал он представляться султану турецкому».
   Таков уровень, с которого начинается движение Аристиона вверх, его перевоспитание. Для этого нужны подходящие условия, благоприятная среда, представляемая Аристиону имением некоего пана Горгония (согласно сообщаемой Аристиону версии, его родители умерли и все их имущество перешло к упомянутому пану).
   В философской повести, в романе XVIII – начала XIX века нередко возникали своеобразные утопические островки – будь то владения какого-то помещика или даже целые области и страны, – островки, в которых господствуют иные, приближающиеся к идеальным узаконения и нормы. Такова страна Эльдорадо в «Кандиде», империя киммерийцев (то есть Россия) в «Царевне вавилонской», Кларан в «Новой Элоизе», Братское общество провинциальных дворян в «Рыцаре нашего времени» Карамзина и т. д. Роль утопического островка, «идеального поместья, рассадника мудрости и добродетели»,[25] достается и на долю имения Горгония, а также соседнего дома некой Зинаиды. Здесь Аристион находит обитель справедливости, умеренности, красоты, высокой культуры и вкуса. Людмила (рекомендуемая как дочь Зинаиды) поет на разных языках, в том числе и на итальянском, играет на «арфе, таком инструменте, который приличен и девицам самого знатного рода», обнаруживает «довольное познание в ботанике». Отчетливо звучит и руссоистский мотив естественности простой сельской жизни (пожалуй, даже без тех сложных обертонов, которые мы отмечали в «Российском Жилблазе»), противопоставленной городской и светской испорченности. Подобно Вольмарам, владельцам Кларана, Зинаида сумела сделать крестьян трудолюбивыми, уберечь их от пороков «больших городов», – и вот уже под воздействием увиденной им сельской гармонии Аристион пишет сочинение, в котором «прославлял… блаженство мудрого, отрекшегося от сует превратного света…».
   Однако для перевоспитания Аристиона недостаточно было утопического островка – надобился еще эксперимент, основанный на мистификации. Ведь оказалось, что Горгоний не кто другой, как его мнимо скончавшийся отец, Зинаида – его мнимо скончавшаяся мать, друг Горгония Кассиан – граф Родион, отец Людмилы. Все они, сговорившись, проводят Аристиона через «испытание» (так называется одна из глав), заставляют его избавляться от «прежних заблуждений», устраивают его судьбу, соединяя с достойной избранницей. Не только Горгоний выращивает из Аристиона примерного сына и гражданина, но и его мать София (то есть мнимая Зинаида) выращивает из Людмилы примерную супругу своему сыну.
   Вообще-то случай, когда персонажу оказывает покровительство кто-то более опытный и сильный, характерен для романа того времени: вспомним «Векфильдского священника» Голдсмита, где добродетельный Уильям Торнхилл скрывается до поры до времени под чужим именем, чтобы быть ангелом-хранителем притесняемых. Нужно некое вмешательство извне, мудрое наставничество, чтобы устранить несправедливость или перевоспитать порочного – еще одно проявление утопического момента, наряду с конструированием идеальной ситуации, примерного островка. Нарежный поступает в этом отношении в согласии с духом времени, однако чересчур уж прямолинейно. Даже не искушенная в требовании правдоподобия тогдашняя критика усомнилась в том, чтобы Аристион мог больше года верить в мистификацию, в которую, помимо его родных, друзей, слуг, дядьки Макара, были втянуты еще все окрестные дворяне, ибо им было приказано паном Горгонием (отцом Аристиона) «считать меня и жену мою в числе мертвых, пока не заблагорассудится нам воскреснуть».
   В романе Нарежного есть образ, хорошо передающий специфику проводимого здесь воспитания – его экспериментальность и искусственность, – это образ сада. Уже отмечалось, что образ сада может иметь различные художественные и эстетические функции.[26] В «Аристионе» Кассиан начинает свои уроки воспитания, даваемые главному персонажу, в саду; в садовой беседке, «простой, но красивой», «окруженной розовыми кустами в полном цвете», встречает Аристион Людмилу; затем он осматривает сад, и «мать» Людмилы говорит ей: «Знаешь ли, как Аристиону понравился сад наш и особенно цветник твоего собственного распоряжения».
   Описание сада в «Аристионе» возникло, возможно, не без влияния соответствующих страниц «Новой Элоизы», но соотношение между обоими образами такое же, как между глубокими, таящими в себе неожиданные осложнения страстями Юлии или Сен-Пре и причесанными, отрегулированными эмоциями персонажей Нарежного. Элизиум в «Новой Элоизе» – это дикий, свободный уголок, которому рука Юлии дала возможность нескованного развития («все сделала природа под моим руководством»), Сад же Людмилы – это цветник, и цветы она не выращивает, а «воспитывает». Красноречивая параллель к оранжерейному воспитанию самого Аристиона!
   По сравнению с первым романом Нарежного, да и с «Черным годом», Аристион производит впечатление большей упорядоченности – причем не только упорядоченности формы. Автор «Российского Жилблаза» довольно решительно обнажал противоречия, в том числе противоречия просветительства, оставляя их открытыми (вспомним неудачи Ивана Особняка). Едва ли он теперь разучился их видеть; но противоречия словно загнаны в глубь «Аристиона», приглушены, нейтрализованы универсальной воспитательной программой. Эта программа состоит в нарочитой умеренности и спокойной разумности; неслучайно и внешность Горгония дышит гармонией и согласованностью черт. От всего умеет Горгоний брать ровно столько, сколько нужно для пользы. Учителями, приставленными к Аристиону, оказались Евфросион и Полихроний, хвастуны и схоласты; последний даже вызывает в памяти (как гласит авторская ремарка) фонвизинского Кутейкина. Но это не пугает Горгония, считающего, что механическая ученость этих наставников может быть обращена во благо, если соединить ее с пониманием сути вещей, с истинным просвещением. Но почему просвещение в иных случаях ведет к пагубным последствиям, «утончает в людях разврат, увеличивает бедствия и заставляет добродетель себя самой стыдиться и даже бояться»? Роман лишь слегка касается этого вопроса, не собираясь его заострять или драматизировать.
   Еще один пример обдуманной осторожности идеального воспитателя. Девиз Горгония – «делай добро всем, но веди знакомство с равными себе». Хотя бы для того, чтобы не причинять людям, стоящим на более низкой социальной ступени, излишних забот, не нарушать их образа жизни. И Горгоний занимается филантропией неузнанный, у него ряд помощников, продуманная система средств. Взрывать сложившийся стереотип отношений, побуждать людей «переменять свое сословие» Горгоний, во избежание худшего, не собирается (в этом он напоминает Вольмара).
   В рамках проводимого воспитательного эксперимента следует поездка Аристиона и Кассиана по окрестным помещикам, знакомство с панами Сильвестром, Тарахом, Парамоном и Германом. Это маленький роман путешествия, в пределах большого романа; в это же время это и воспитание на наглядных примерах, преимущественно негативных; ведь живой образ, говорит Горгоний, оставит «такие впечатления, какие не всегда родит и хорошая проповедь».
   Один наглядный пример красноречивее другого. Пан Сильвестр (от лат. silva – лесной, дикий) – страстный охотник, приведший в запустение все свое хозяйство. Пан Тарах – скряга, скупец, который вредит сам себе; уже обращалось внимание, что реплика одного из слуг пана Тараха – «у нас и годовая корка хлеба хранится под замком» – предвосхищает знаменитый залежалый сухарь Плюшкина.[27] Пан Парамон – страстный игрок, кутила. Словом, «перед читателем, как и в „Мертвых душах“ Гоголя, хотя еще в грубом, необработанном виде, выступают самобытные типы, или, вернее, смело очерченные наброски типов тогдашних помещиков, с их семейной и домашней обстановкой, нравами и привычками».[28]
   Предвосхищение Гоголя выражается и в самом способе подачи материала – в своеобразной панорамности, когда каждый из помещиков (панов), как в галерее, следует один за другим; в повторяющихся моментах характерологии: вначале некая предварительная информация о хозяине, которую мы получаем, например, из реплик крестьян; затем встреча с самим паном; затем, по уходе от него, обсуждение гостями (Аристионом и Кассианом) нового знакомца и представляемого им явления. При этом возможны и перекрестные характеристики, когда тот или другой персонаж (как у Гоголя) сравнивает себя с соседом. Например, Парамон говорит: «Люблю жить весело, что пользы и удовольствия проводить свое время так, как провожают соседи мои, Сильвестр и Тарах…» Вспомним реплику Собакевича: «У меня не так, как у какого-нибудь Плюшкина: восемьсот душ имеет, а живет и обедает хуже моего пастуха».



V


   В последних романах Нарежного – «Бурсаке», «Двух Иванах», «Гаркуше, малороссийском разбойнике», а также в таких произведениях из сборника «Новые повести», как «Запорожец» и «Богатый бедняк», – на первый план выходит украинская тема, украинский материал. Конечно, и раньше писатель в большой мере опирался на близкую ему с детства почву; Украина была отчасти местом действия «Российского Жилблаза». Но там украинский материал фигурировал еще на правах общероссийского; акценты на национальной специфике еще не возникли. Эти акценты начинаешь ощущать в «Аристионе» (в украинских главах) и особенно явственно в произведениях, начиная с «Бурсака». Достаточно обратить внимание на характер многочисленных авторских подстрочных примечаний: они поясняют, что такое праздник Ивана Купала и как он отмечается; кто такие вовкулаки; что такое курень; как бреются малороссийские крестьяне и т. д. Словом, налицо определенный этнографизм текста, уже проявившийся несколько ранее, в «Черном годе», по отношению к кавказскому материалу. Теперь в гораздо более сильном и, надо добавить, более естественном, подлинном виде, возник этнографизм украинской темы.
   Для того чтобы возник этот акцент, понадобилось изменение общественной атмосферы. На рубеже второго и третьего десятилетия прошлого века обостряется интерес ко «всему малороссийскому» (выражение Гоголя). В 1818 году выходит «Грамматика малороссийского наречия» А. П. Павловского; годом позже – «Опыт собрания старинных малороссийских песен» Н. А. Цертелева; в том же году при участии М. С. Щепкина поставлены пьесы И. П. Котляревского «Наталка Полтавка» и «Москаль-чаривник», положившие начало новой украинской драматургии. В этом широком процессе совместились социальные импульсы и эстетические, региональные и общероссийские. Ведь, с одной стороны, интерес ко «всему малороссийскому» отвечал растущему национальному самосознанию украинцев, а с другой – вливался в общеромантическое движение русской литературы к своим народным истокам, к народной специфике, к фольклору, к исконному славянскому быту и т. д. При этом постепенно преодолевалась идилличность представлений об Украине, свойственная, скажем, Шаликову; Украина Вставала со всеми своими противоречиями – социальными, нравственными и т. д.
   Для формирования русского романа все это получало дополнительный, принципиальный смысл. Вяземский, говоря о трудности написания русского романа, прибавлял: «…правда, автор наш наблюдатель не совершенно русский, а малороссийский»;[29] упоминание «малороссийского» фигурирует здесь как некое благоприятное, облегчающее обстоятельство. Дело в том, что предпосылкой романа как жанра служила сама определенность нравов, и ею-то, по общепринятому мнению, обладала украинская жизнь. Рецензент «Сына отечества» (кстати, именно в связи с «Бурсаком») писал, что заслуживают «особенного внимания черты малороссийского быту и старинных обычаев того края», которые «исчезают под шлифовкою общего просвещения».[30] Н. И. Надеждин отмечал, что для русских писателей «Малороссия естественно должна была сделаться заветным ковчегом, в коем сохраняются живейшие черты славянской физиономии и лучшие воспоминания славянской жизни».[31]
   Украинский материал был «свой» и в то же время «не свой»; возникал тот эффект преломления, который проливает на вес знакомое необычный и новый свет и на современном языке называется остранением. Метафорическое и несколько странное выражение Вяземского об «оконечностях живописных» очень наглядно: перед нами как бы резкие и живописные очертания материка, увиденные с птичьего полета, притом материка окраинного – Украины.
   Но для романа нужна не только живописность сферы, но и ее достаточно широкая протяженность; нужен широкий и разнообразный пространственный образ. И в этом отношении украинский материал был весьма подходящий. Относительно позднее введение крепостного права, существование Запорожской Сечи вплоть до 1775 года – все это создавало ту нескованность и хаотичность общественного бытия, которые мотивировали передвижение сквозного героя, смену им различных состояний, вхождение его в различные области жизни. Словом, создавали столь необходимые условия романного действа.
   Все это проявилось в «Бурсаке». Роман выдержан в личной форме повествования – от лица центрального героя, Неона Хлопотинского, сына (как потом выяснилось – приемного) дьячка Варуха. Проходя через разнообразные переделки и приключения, пробиваясь снизу вверх, Неон повторяет путь героя пикарески; но по колоритности и своеобразию своего характера он представляет собою нечто новое, превосходя и Гаврилу Симоновича, и других сквозных героев прежних романов Нарежного. Жизненную силу этот образ получает от украинских источников, литературных и фольклорных в том числе.
   Давно отмечена связь его с типом бурсака или школьника-семинариста, одного из распространенных персонажей украинской литературы, например, интерлюдий. Это простоватый, наивный и незлобивый человек, «пиворез» да и вообще охотник до всего скоромного. Порою же он впадает в семинарскую спесь и не прочь покичиться своею ученостью. Все эти черты есть и у Неона, человека добродушного и наивного. Один из источников комизма в том, что о вещах вполне обычных и естественных Неон пытается говорить выспренним слогом схоластической учености, попадая впросак и вызывая насмешки собеседников.
   Что же касается описания нравов и привычек бурсаков, образа жизни в бурсе (под бурсой здесь понимается общежитие для бедных иногородних семинаристов), то эти страницы принадлежат к лучшему, что создало перо Нарежного. Эта ватага вечно голодных пронырливых подростков, добывающих пропитание то пением духовных песен и произнесением речей, то набегами на чужие огороды и сады, готовых на любые проделки, стоически сносящих наказания и побои, изображена столь колоритно, так запечатлелась в памяти, что критика, едва только вышел гоголевский «Миргород», тотчас увидела преемственность между картинами бурсы в «Вие» и в романе Нарежного.
   Еще до Гоголя Нарежный вполне оценил и те возможности комического, которые вытекали из изысканной древнеримской номенклатуры бурсы. Здесь есть менторы, консул, сенат; следовательно, «почтенное сословие бурсаков образует в малом виде великолепный Рим». Значит, и Рим не что иное, как большая бурса… Оценил Нарежный и те возможности комического, которые вытекают из столкновения наивного, неискушенного сознания со сложившейся системой школьных узаконений и правил. Такой тип сознания на первых порах воплощает Неон, который никак не может взять в толк, почему его бьют и за прилежание, и за леность, и просто так; который готов лучше оставить «надежду быть когда-либо дьяконом, чем беспрестанно пробовать на себе действие лопаток учительских или крапивных прутьев от каких-то ликторов».
   Персонаж подобного душевного склада, поступающий импульсивно, подчас смело и самоотверженно, но вместе с тем обходящий препятствия, если они кажутся непреодолимыми, уступающий давлению обстоятельства, – такой персонаж был весьма подходящим для того, чтобы и проявлять свой личный почин, и в то же время действовать «в малой дозе» (Гете) – словом, для того, чтобы стать сквозным романным героем. И писатель ведет своего героя через разнообразные положения и ситуации – из переяславской семинарии в родное село Хлопоты, и в имение помещика Истукария, где он исполняет обязанности учителя, и в столицу украинского гетмана Батурин, и в стан разбойников, и на поле боя, и в Запорожскую Сечь… Возникает роман странствий, большой дороги, роман путешествия, какими были и «Российский Жилблаз», и «Черный год», и отчасти даже «Аристион»: момент путешествия определял ранние стадии формирования романного жанра и легко объединялся с другими разновидностями жанра, например с романом плутовским.