Я(после некоторого молчания). Но, моя нежная Ликориса, успокойся и выслушай! Неужели могла забыть ты, что я женат и жена моя еще жива?
   Она. Жива? И ты без трепета, без стыда, без угрызения совести можешь произнести слово это? Она жива? Для тебя жива? Ах нет! она давно мертва для тебя! Не знаю и знать не стараюсь всех путей, которые проходила она в жизни своей, по крайней мере никак не могу забыть, что она первая старалась всеми мерами меня с тобою познакомить, повергнуть тебя в пламенеющие мои объятия, – она тем утешалась, того жаждала, – и я, несмотря на некоторую опытность, управляемая случаем, исполнила ее желание и из несчастной бесчувственной сделалась несчастною, чувствующею свое несчастие. Она жива?
   Я(несколько тронутый). Любезная моя! Благотворное небо снабдило тебя столько же дарованиями ума, сколько и сердца. Жизнь моя тебе принадлежит. Располагай ею по своей воле. Но есть случаи, коих человек переменить не может, или, лучше, не должен. Тебе небезызвестны законы.
   Она(с живостию). Законы? на что изданы законы? Не для того ли самодержец, впрочем благодетельный, добрый, кроткий, подписывает приговор к смерти, хотя с тяжкою горестию, что это нужно для блага прочих его подданных? Но кого обидишь ты, если изберешь меня женою? Кто будет от того несчастлив? Отца у тебя нет, нет матери, детей, а жена – я стыжусь при одном воспоминании ее имени и звания. Она была мать, – и не усомнилась оставить своего первенца! Может ли и имеет ли право, захочет ли такая женщина взыскивать за нарушение прав супружества, когда сама она того желает, того ищет и смеется, попирая ногами святейшие законы общежития?
   Я. Вы, сударыня, прекрасно говорите, но такие обстоятельства требуют некоторого рассуждения!
   Она(горько). Понимаю! уже Ликорисе не говорят: «Ты, милая, добрая, нежная Ликориса!»– ее величают сударыней, – и кто? Довольно – понимаю! Бедная, добезумия влюбленная, обожающая Ликориса не есть невеста для князя Гаврилы Симоновича княж Чистякова!
   Я(запальчиво). Совсем напротив, милостивая государыня! Князь Гаврило Симонович не столько безрассуден, чтоб мог ласкаться быть законным супругом прелестной княжны Тибетской! Моего родителя, державного короля Голькондского, также злодеи разорили, и он оскудел золотом, без которого не может обойтись влюбленная, обожающая княжна Тибетская!
   Ликориса уставила на меня большие глаза свои. Щеки ее еще более побледнели, губы покрылись цветом гиацинта, она пребыла несколько мгновений без всякого движения, только что судорожные потрясения двигали ее члены, наконец подняла прекрасные руки свои, ударила в лилейную грудь, застенала, зарыдала и преклонила лицо свое к дерну прибрежному!
   Ссылаюсь на всех знатоков сердца человеческого! Можно противиться просьбам женщины, ее ласкам, ее нежности, но противиться слезам, слезам любящей и любимой особы – выше сил бренного смертного. Я полагаю, что прародительница Ева не иначе могла принудить Адама вкусить от плода древа познания доброго и лукавого, как пролив на груди его несколько волшебных слез своих! О праотец! как несправедливы те, которые укоряют тебя в слабости!
   С чувством любви, нежности, раскаяния, с пламенем в груди кидаюсь я к ногам обожаемой любовницы и обнимаю ее колена.
   – Ликориса! – вскричал я, подобно ей проливая слезы. – Благодарю всевышнему, что тебе не взошло на мысль сделать меня злодеем, убийцею, разбойником, зажигателем и отравителем! На все бы готов был, лишь бы не встречать более огорченного взора твоего, прелестная! Так! клянусь быть твоим супругом! Но как в образованном народе никакая страсть не может извинить преступления, то и мы обязаны согласоваться с постановлениями. По прибытии в Варшаву займу я место при князе Латроне, войду в любовь к нему и при удобном случае, открыв все, с благоволения его потребую разводной с моею княгинею, получу без всякого сомнения, и тогда, не опасаясь ничего, торжественно нареку тебя моею супругою княгинею Чистяковою!
   Ликориса, как бы от сна пробуждаясь, с тихим, нежным, сладостным вздохом приподняла меня, прижала к сердцу, и мне казалось, что новая жизнь, новая прелесть, новая нега разлились в ее взорах, на щеках ее, на губах, во всем существе!
   Вышед из рощи, мы возвратились на квартиру. Когда первое упоение прошло, когда осушились слезы Ликорисы, когда я несколько мог отдельное понимать свои чувства, кажется, совесть моя говорила мне: «Едва ли, Гаврило Симонович, ты не пошлый дурак, и едва ли почтенная Ликориса не изрядная плутовка!»



Глава XI


Веселый нищий


   Прежде нежели приступлю к дальнейшему описанию жизни моей, по связи происшествий должен упомянуть о Пахоме. По сказанию крестьян деревни, Пахом сей за месяц до нашего прибытия у них явился. Он был уже старичок, с большим на спине горбом, черный засаленный платок покрывал половину лица его; ибо, по сказкам его, будучи некогда изрядный молодец, он лишился глаза и нескольких зубов на сражении, происходившем в Москве на Неглинной[108] между шубниками и железниками, с одной, а семинаристами Московской академии – с другой стороны. Пахом чудеса рассказывал о сей достопамятной баталии, которая еще была бы кровопролитнее, если бы полицейские драгуны, бог знает для чего, не вмешались в нее с нагайками. Обе стороны возвратились в свои границы, обремененные богатою добычею, именно: семинаристы – клочьями от бород купеческих, а сии – косами противников, латинскими букварями и богословскими диссертациями. Пахом ходил на деревяшке, ибо когда-то лишился правой ноги, а на левую хромал. Питался Пахом трудами рук своих, именно: бренчал на бандуре под крестьянскими окнами и тем размягчал сердца самые нечувствительные. Под звук своей бандуры певал он песенки всякого рода: сельские и городские, мирные и военные, набожные и любовные; и таким образом, угождая старикам и в поре людям, старухам, бабам и девицам, он от всех получал благоволение и подаяние. Каждый праздничный день Пахом являлся у ворот старосты с своею бандурою, играл и плясал до тех пор, пока не соблазнятся тем собравшиеся крестьяне и крестьянки и не начнут подражать ему. Правда, деревяшка и хромая нога несколько его затрудняли в пляске, но он не унывал, и такое его удальство отменно нравилось жителям. Они единогласно уступили ему полуразвалившуюся избушку, которой последняя хозяйка умерла от частых явлений покойного мужа ее, которого она мучила всякий день от сумерек до восхода солнечного; а он – с сего времени до сумерек утешался в шинке. Итак, переходя беспрестанно от утешения к мучению и от мучения к утешению, – он навеки утешился. Избушка эта стояла на выгоне, и всякий не смел ночью подойти к ней, страшась увидеть совокупное явление мужа и жены. Но веселый нищий, так обыкновенно все в деревне величали Пахома, был не труслив и спокойно почивал в благоприобретенном своем имении. Узнавши его и образ жизни, я сам утешался, видя кувыркание сего получеловека, и не мог не принести теплой, благодарной слезы милосердому богу за его дары ко мне. «Как, – думал я, – и я дерзаю иногда роптать на твое провидение, творец правосудный! У меня целы глаза, руки, ноги, я весь здоров и крепок, а бывал недоволен и плакал от малодушия, между тем как сей калека поет и пляшет!»
   Однако ж, несмотря на уродливые прыжки его, я часто замечал иногда, что мрачный туман разливался в остальном глазе его и тяжкий вздох вылетал из груди, покрытой рубищем. Это особливо бывало ощутительнее, когда он играл предо мною и когда нежная Ликориса, обняв меня лилейными руками, запечатлевала страстный поцелуй на щеке моей. Он отходил от нас и – сколько можно было судить по его движению – утирал слезы. «Может быть, – говорил я Ликорисе, – и он любил когда-нибудь и потерял предмет любви своей. Истаивающий от жажды не может спокойно смотреть на другого, который пьет чистую, свежую воду. Любящий или любивший несчастливо не может смотреть равнодушно на счастливо любящихся». Как бы то ни было, мы полюбили веселого нищего, и я всегда с удовольствием слушал его балясы, в которых находил довольно ума и остроты. Казалось, что он, забывшись, оставлял свои шутовства и начинал говорить основательно, но вдруг, опомнясь, начинал играть какую-нибудь скоморошную песню и петь осиплым голосом. Никита находил особенное увеселение в подтягивании Пахому, и тут-то выходил прекрасный концерт, нередко заставлявший и дворовых собак пристать к нему с своим воем.
   Настало время пуститься опять в дорогу. Накануне выезда при закате солнца повел я свою подругу к лесному дому, чтобы проститься с прелестною сельскою природою, которою среди шума и грохота нельзя наслаждаться в столице. Обошед все кустарники, все холмики, все источники, сели мы у корня ветвистой черемухи, противу железных ворот ограды. Некоторая сладкая задумчивость покрыла нас, так сказать, туманными своими крыльями. Мы довольно времени пробыли в сем положении, и сребристая луна величественно явилась на голубом небе. Мы хотели встать и идти в деревню, как неожиданное явление нас остановило. Из чащи леса вышли два человека, довольно исправно вооруженные. Ликориса ужаснулась, почтя их за разбойников, но я успокоил ее и велел молчать. Незнакомцы подошли к железным воротам, и один из них засвистал громко три раза. Вскоре слышен стал такой же свист на дворе. Один из пришельцев поспешно пошел в лес и скоро возвратился, ведя с собою двух лошадей, грузно навьюченных. В ту минуту услышали мы звук ключей и скрып отпираемых ворот. Признаюсь, что тогда и я имел нужду в ободрении, ибо ничего нет вернее, что дом сей есть вертеп разбойников. Что делать? Положиться на волю божию.
   Из ворот вышел высокий мужчина в темном сертуке. Он должен быть пожилой человек, ибо как снял шляпу, то месяц прямо заблистал на его лысине, которая была не хуже Никитиной.
   Начался разговор:
   Человек с лысиною. Здравствуйте, ребята! каков граф?
   1-й из пришедших. Слава богу! У вас каково? Человек с лысиною. По-прежнему! Об нем ничего не слышно?
   2-й из пришедших. Совсем ничего! Пропал! что дитя?
   Человек с лысиною. Живо! жаль, что у меня худой помощник; часто хворает; и я сам должен ночью обходить весь дом. Ну, сложите же провизию на двор, да и с богом! А мы уже одни перетаскаем в покои.
   Пришельцы ввели лошадей на двор, сложили вьюки и, примолвя: «В субботу будем опять», – удалились. Человек с лысиною запер извне вороты и сказал про себя? «Надобно обойти кругом!»
   Едва он сделал шага два, как из-за угла появился, – мы крайне удивились, – появился Пахом, веселый нищий, в полном наряде, то есть в своих рубищах и с бандурою за плечами. Они оба остановились и рассматривали один другого со вниманием.
   Пахом. Позвольте спросить вас, милостивый государь: не из этого ли вы дома?
   Человек с лысиною. На что тебе? кто ты?
   Пахом. По наружности моей безошибочно заключить можно, что я не более, как нищий; однако ж не простой нищий и не без дарований. Я не люблю торговать именем божиим, а смягчаю сердца людские моим искусством, ибо, правду сказать, играю и пою прелестно!
   Человек с лысиною. С богом, с богом! в этом доме не любят таких весельчаков.
   Пахом. А кто, с вашего дозволения, живет в нем?
   Человек с лысиною. До тебя не касается – кто б то ни был!
   Пахом. Ах! я вижу, вы сомневаетесь в моем искусстве; и я – для чести моего имени – сейчас должен вас разуверить.
   Человек с лысиною. Поди, поди – не беспокойся!
   Пахом(вынимая кларнет). Прошу прислушаться. (Начинает делать некоторые фантазии.)
   Человек с лысиною. Это или мошенник и шпион или бешеный. Уймешься ли ты?
   Пахом. Больше слушайте, меньше говорите! (Играет.)
   Я(тихо к Ликорисе). Этот Пахом – не простой Пахом, – веселый нищий!
   Ликориса(также). Я в крайнем удивлении! Он играет прекрасно – и мог бы веселить в столице, а не в шинках деревенских.
   Человек с лысиною(сердито). Если ты не перестанешь, то я прогоню тебя дубиною.
   Пахом. Право! Так я уподоблюсь Орфею, игрою своею привлекающему к себе деревья!
   В это время окно в доме открылось, и пред железною решеткою показалась какая-то женская фигура в белом одеянии. Лучи месяца освещали ее. Человек с лысиною, увидя то, не на шутку осердился, подбежал к Пахому, вырвал кларнет и отвесил ему по горбу два-три удара, от чего музикийское орудие расссыпалось. И червяк имеет сердце. Как же Пахому не иметь его? По сему заключению догадаться можно, что и он в свою очередь осердился, пораспрямился и так звонко треснул врага своего по голове, что он вдруг полетел вверх ногами.
   – Ах, – вскричал он, привставая, – ты дорого заплатишь за свою дерзость! Как, дворецкого знатного барина бить, – и нищему? Постой! люди! сюда!
   Тут он бросился к воротам и начал отпирать. Мы трепетали об участи бедного Пахома, которому, верно, изрядно достанется; но Пахом сел на траву, начал что-то возиться около своей деревяшки и вдруг, взяв ее в руку, встал и бросился бежать быстрее оленя.
   – Что за чудеса, – сказал я, – он одною ногою не владел, а другою хромал!
   – Тут, верно, заключается тайна, – сказала Ликориса, вставая, – как бы узнать ее?
   – Мы должны узнать, – сказал я, – может быть, мы назначены провидением быть орудиями, помощию которых оно делает несчастных счастливыми.
   Мы поспешно пошли в деревню, рассуждая, что бы все это значило? Кто Пахом, кто человек с лысиною, кто незнакомка в белом платье за железною решеткою?



Глава XII


Кающаяся и раскаивающийся


   Большую часть ночи не могли мы сомкнуть глаз, так любопытство нас мучило, а особливо Ликорису, которая, по сродной женскому полу нежности, брала участие в пользу Пахома. «Возможно ли, – твердила она, – чтобы подлинный нищий мог быть так умен и столь превосходно играл на кларнете? Верно, он благородный человек, но только несчастливый; и может быть, несчастливый от любви! Ах, как же он жалок! Но как он в один миг исцелел? Неужели кларнет его был волшебный талисман, который имел такую таинственную силу в руках человека с лысиною? Или он до сих пор притворялся хромым и безногим? Может быть, он и не крив?» – «Все может статься», – говорил я и на утро другого дня пошел посетить нищего с мыслию во что бы ни стало выведать у него правду.
   Видно, бедный Пахом один проводил ночь, а потому не для чего было ему долго нежиться в постеле. Избушка была заперта; итак, я спросил у резвящихся мальчишек, куда пошел Пахом? Мне указали на ближнюю рощу, и я догадался, что ему не без нужды до лесного дома. В самом деле, спустя несколько времени я его увидел. Он был в обыкновенном наряде, сидел под деревом, потупя глаза в землю и вздыхая поминутно. Едва я подошел к нему и хотел начать разговор, как услышал в правой стороне большой шум и разные голоса. Оборотясь, вижу странную картину, которая могла бы служить хорошим образцом для живописца. На небольшой полянке невдалеке от двух колясок дрались на поединке двое мужчин. Один, судя по епанче, шляпе и предлинной шпаге, показался мне испанцем; другой по долгополому кафтану с разрезанными рукавами и саблею – поляком. Подле них еще стояли двое: один неотменно должен быть француз, ибо, он вместо того чтоб принять участие в битве, кривлялся самым странным образом, размахивал руками, делал разные прыжки и, словом, совершенно представлял все телодвижения ратующих, приговаривая: «Браво, господа, браво! Courage! Хорошенько, – еще, еще!» Другой был, без всякого сомнения, немец, что можно заключить по огромной туше его с преогромным носом, украшенным багровыми прожилками, по большой трубке, которую курил он, опершись о дерево, и еще большей косе, плотно привинченной к затылку. У ног его стояла на коленях молодая плачущая женщина, которая была бы довольно миловидна, если б имела рост выше, а брюхо поменьше. Она обнимала колена у немца, приговаривая: «Батюшка! простите!» А он, спокойно выбивая золу из трубки об дерево, кричал к кучеру коляски, подле стоявшей: «Иван! набей еще трубку и подай бутылку пива!»
   Пахом, казалось, не приметил как сих подвигов, так и моего пребывания.
   – Что это такое, господин бандурист, – сказал я, – разве не видишь, что подле тебя делается? Надобно унять воителей! Теперь время мирное.
   Пахом, подняв глаза, осмотрел сражающихся и, улыбнувшись, сказал:
   – Попробую силы музыки, авось она не приведет ли в рассудок сих индейских петухов!
   С сим словом он встал, взял в руки свою бандурку, поковылял к рыцарям и, не говоря ни слова, начал играть веселую песенку, попевая и попрыгивая. Немец выпустил изо рту трубку и глядел на него с некоторым удивлением; испанец и поляк перестали драться и, спустя свои смертоносные орудия, глядели один на другого, как будто спрашивая глазами: «Какой дьявол подоспел сюда?» Что касается до француза, то он чуть не лопнул со смеху. «Это подлинно настоящий бард Фингалов,[109] достойный воспевать подвиги своих героев!» Тут снова принялся он хохотать.
   Пользуясь сею счастливою остановкою, я подошел к изумленным и сказал:
   – Господа кавалеры! заклинаю вас всеми святыми и честию – оставить до дальнейшего времени ратоборства. Не гораздо ли лучше жить в мире и пользоваться дарами природы, чем головорезничать!
   Испанец. Всеми святыми? Я был бы изверг моего отечества, если бы ослушался такого заклятия! (Вкладывая шпагу в ножны.) Всеми святыми? Клянусь святым Яковом Компостельским,[110] я достоин был бы испытать все истязания святой инквизиции, если б не послушался вашего увещания!
   Поляк(скручивая в кольцы усы). Вы говорили о чести? Кто лучше поляка знает честь? Дай руку, пан испанец; и чем нам проливать кров из жил один у другого, вольем лучше в них бутылки по две вина в корчме в ближнем селении! (Они обнялись.)
   Немец. Что-то упомянуто о дарах природы? Признаюсь, я до них страстный охотник! Что, право, толку резаться? То ли дело сидеть за столом, на котором стоят блюды с ветчиною, колбасами, сосисками, сыром и кружка с пивом. Если еще к этому соблаговолит господь бог даровать трубку табаку, то я вижу небо отверзто и ангелов, играющих на органах.
   Француз. Я меньше всех имею охоты не соглашаться на мир. Как скоро так, я – ваш, почтеннейший господин Шафскопф![111] – а с тем вместе Луиза моя.
   Немец. Черт вас побери и обоих! хоть повесьтесь на первой осине!
   Француз обнял его дружески, а потом еще дружелюбнее Луизу, которая после такого оборота в деле успокоилась, и все пошли в нашу деревню, будучи предшествуемы Пахомом, который играл самый звонкий марш. Обе коляски за нами следовали.
   Когда в моем покое все мы уселись за столом, где по приказанию г-на Шафскопфа поставлен был вскоре самый сытный завтрак, и когда мы довольно вкусили от даров природы и, следовательно, поразвеселились, я предложил обществу:
   – Господа! пока жена моя (я сим именем почел за благо назвать Ликорису) и почтенная госпожа Луиза хлопочут в кухне об обеде, не худо бы нам сделать взаимную друг другу доверенность и объяснить тем, кто всего не знает, что значит сегодняшнее приключение?
   Все охотно согласились. А как нищий Пахом был некоторым образом восстановителем спокойствия, то и ему дозволено слушать наши повествования, только в некотором отдалении, по требованию испанца и поляка.
   – В моем отечестве, – сказал последний, – даже в Сеймовом собрании дозволяется присутствовать шутам и скоморохам, и ежели они заметят, что коронный маршал и великие советники от многого внимания задумываются, имеют право бренчать в бубенчики, хлопать хлопушками, пускать мыльные пузыри. Оттого господа присутствующие развеселяются, мысли их освежаются, и они делают премудрые решения!
   По уговору испанец первый начал так:
   – Мне много рассказывать нечего. Отец мой Амвросий был не последний мещанин из города Олмедо. Мать моя Агнеса была целомудреннее самого целомудрия. Она с головы до ног была обвешана большими и малыми крестами, образами и мощами, которыми от времени до времени наделял ее духовник отец Антоний, бенедиктинец. Четки матери моей были в полпуда. Что она ни делала, всегда призывала в помощь какого-нибудь святого. Таковое примерное благочестие перешло и в меня по наследству. Мне все дозволено было: браниться, драться, красть, – только бы все это было с помощию божиею!
   Свободное время от домашних упражнений мать моя запиралась в свою молитвенную комнату с добрым отцом Антонием и с таким усердием каялась, что стон ее слышен бывал в другой комнате; она даже иногда вскрикивала, так строго увещевал ее духовник. Такие обстоятельства привели отца моего в жалость о бедной грешнице, тем более что чрез два часа покаяния она выходила к нам бледная, томная, расслабленная, так что едва стояла на ногах. Когда отец мой подходил к ней с видом утешения, она ахала, крестилась и читала молитвы, составленные для прогнания бесов.
   Такая единообразная жизнь, наконец, отцу моему наскучила; он сам захотел быть духовником жены своей и в силу сего намерения заблаговременно прибрал ключ от молельной. В один день, когда вздохи кающейся были сильнее обыкновенного, отец мой мгновенно явился пред нею. «О небо!»-вскричала мать моя и упала в обморок, несмотря, что от движения пришла в самое неблагочестивое положение. Зато святой отец не потерял присутствия духа. Он встал, ибо появление отца моего повергло и его на колени, оправился и сказал протяжно: «Как? испанца ли я вижу? Невозможно! Это должен быть самый злой еретик, или, и того больше, сам сатана, утешающийся помешательством благочестивых упражнений! Разве неизвестно тебе, что это одно из главнейших преступлений противу правил святой нашей веры? Ты достоин всесожжения!»
   Не знаю почему, отец мой не внял разумным словам преподобного мужа. Он взбесился и, несмотря на страшную особу Антония, поднял лежавшие четки моей матери и давай крестить праведного по чему ни попало. Монах также навострил когти, но, будучи тучен, а притом стеснен своим одеянием, мало наносил вреда врагу своему. Сражение до тех пор продолжалось, пока монах, совсем обессилев и запутавшись в рясе, не повалился на пол с сильным стуком и кряхтеньем. Мать моя, пришедшая от падения сего в чувство, открыла глаза и, увидя духовника всего в багровых пятнах и кровь, текущую со лба, вскочила, закричала, и, прежде нежели отец мой успел и на нее поднять отмстительные четки, она подбежала к нему, вцепилась в усы и, скрыпя зубами, начала рвать со всей силы. Так и следовало поступить с нарушителем благочестивых занятий и оскорбителем достойной особы путеводителя души нашей к горнему блаженству; но я был тогда молод, следовательно, сколько неопытен, столько и дерзок. Я, окаянный, стоя в открытых дверях и видя сей неравный бой, вскричал: «Батюшка! извольте управляться с матушкою, а с монахом поспорю и я!» Тут, бросившись на Антония с размаху, я спутал его в рясе, как паук спутывает муху в паутине, и начал тормошить и терзать. Пленник мой, закрыв глаза, прошипел: «Ох! помилуй!» Я остановился и вижу, что и родитель мой с не меньшим мужеством разделывался с дорогою половиною; она также сбита была с ног и жалостно вопила под ударами четок. Видя, что враги наши уже не противятся, мы поумягчились, дали монаху свободу уйти, – что он тотчас и исполнил, – а отец мой выволок жену из дому, кинул на улицу и запер двери.
   Казалось, дело со всех сторон кончено, однако имело следствия, и притом удивительные. Хвала небу, смиряющему кичливых, противящихся законам монашеским!
   Едва ночь наступила, уже я с отцом моим стенали в мрачных заклепах святой инквизиции. Пища наша был кусок черствого хлеба, питие – затхлая вода. Так усмиряли нас более года и чуть было насильно не сделали святыми. Наконец, вышло милостивое определение:

 
   1) За наглое нарушение молитвы кающейся; за приведение ее нечаянностию в соблазнительное положение; за изувечение священной особы Антония; за растерзание спасительной ризы его; за святотатское злоупотребление четок, коими не надлежит наказывать мирского человека, кольми паче женщину, и прочие богохульства – преступника Амвросия во спасение души его и тела и в поучение другим – предать лютой казни – живого сжечь. Но он может спасти себя; и всегда милующая церковь открывает к тому верные и скорые средства; именно: да отдаст он половину имения своего жестоко оскорбленной им целомудренной жене Агнесе, а другую половину – в монастырь, какой сам изберет он, ибо милующая церковь и сие предает в его волю; а после сих опытов раскаяния, – да отречется пагубного мира и воспримет чин монашеский в монастыре, какой изберет сам, милующая церковь и на сие соизволяет. В противном случае – анафема!
   2) Сына его Алонза, приличенного в таковых же святотатствах, наказать таковым же наказанием. Но милующая церковь и над ним смягчает праведный гнев свой. Если он душевно раскается, если у обиженных им целомудренной матери Агнесы и честнейшего отца Антония испросит прощения, то отпустить ему вину его. В противном случае – анафема!