Страница:
– Батюшка! Матушка! – вскричала Наталья, упав на пол посредине и протянув к ним руки. Старики бросились к ней, обняли заблудшую дочь, плакали от радости и смеялись от огорчения. Наталья не в состоянии была разделять их восторгов: ей опять стало дурно, и по моему совету она была положена в постель, а я, хоть также всю ночь провел без сна, в беспокойстве, то с привидениями, то в сражении с полуночными витязями, однако скрепился и, рассказав родителям, что знал сам, подал узел. Благодарность их была нелицемерна. «Требуй от меня всего, молодой человек, – вскричал купец, – всего моего имения мало наградить тебя за возвращение моей Натальи, единственного нашего дитяти!» Я попросил позволения пробыть у него несколько дней, пока приищу для себя приличное место. Он с радостью на то согласился, и мне отвели особый покой, прекрасно убранный.
Глава VIII
Искать места
(Продолжение повести Никандровой)
У доброго купца прожил я с неделю в отдохновении, как тогда сам думал я, а сказать просто, в бездействии и лени. Наталья совершенно помирилась с родителями и смотрела на меня время от времени, менее робея и мешаясь. Разговоры ее были просты, умны, приятны. Хотя и не училась она по-моему рассуждать, однако замечания ее касательно общежития были правильнее моих. Она чувствовала прекрасно, не могши по-ученому назвать именами своих чувствований. Я находил крайнее удовольствие, бывая с нею наедине, что почти случалось всякое утро, рассказывать ей рыцарство мое в известную ночь. Я, как на самом деле, кричал свирепым образом, махал палкою вместо рогатины и ползал по полу, как будто все еще в можжевеловом кустарнике под елью. Словом: я походил на самого лучшего актера. Наталья плакала, подавала мне руку и смотрела в глаза мои, так что если б не Елизавета занимала всю душу мою, все сердце, то я, верно, пал бы к ногам ее и клялся вечною верностию. Но уже было очень поздо, невозвратно!
От прелестной Натальи узнал я, что обольститель ее введен в их дом самим отцом. Он назывался Семеном Андреевым, купцом какой-то дальней губернии. Хотя он был уже не в первых летах молодости, но его ловкость, привлекательность, ласки были обворожительны. Наталья не находила подобного ему ни одного из купцов, посещавших дом отца ее. Время от времени сердце ее к нему прилеплялось, а кончилось все известным образом. После узнал я, что такие происшествия нередки: от родителей бегали крестьянки, купчихи, поповны, дворянки и даже княжны и графини.
Проведши так, как уже сказал, неделю, вспомнил я, что пора думать искать места, приличного званию моему и способностям. Объявив о сем купцу, получил в ответ:
«Хорошо, друг мой, с божию помощию!» Он улыбнулся, а я вышел на улицу.
Внутренне хотелось мне занять какое-нибудь место в том большом царском доме, о котором покойный Ермил Федулович насказал так много удивительного. «Что может быть прелестнее, – говорил я, идучи по улице, – как быть сочленом такого знаменитого судилища, коему подвластна вся природа! А стоит только подойти поближе, то по лицу моему узнают достопочтенные члены, что я гожусь быть их товарищем». Так рассуждая, пришел я на площадь и стал прямо крыльца, саженях в десяти. Знаменитые члены (я узнавал их по мундирам, всем без исключения похожим на мундир г-на Урывова), как заведенная машина, одни шли важными шагами из большого дома в маленький, а другие из маленького в большой. «Конечно, и у них много житейского горя, – думал я, – что они в таком множестве ходят утешаться; и, видно, природа в великом беспорядке, что все возвращаются приводить ее суждениями своими в устройство. Жалки же и вы, великие люди!»
Я простоял тут около двух часов, однако ни один из сих великих людей не спросил меня, зачем стою. С досадою пришел я домой.
– Что, друг, нашел ли место? – спросил купец.
– Покудова нет, а посмотрю завтре, – отвечал я с принужденностию.
– Пожалуй, и нам скажи, как найдешь, – сказал купец, улыбаясь по-прежнему; и мне досадна показалась его насмешка. «Что ж такое, – думал я, – что сегодни ни один из судей природы не поговорил со мною? Неужели и завтре они также будут спесивы? Не думаю!»
Я не думал, однако ж случилось так. Целые две недели ходил я к большому царскому дому, и великолепные судии не удостоили меня ни одним словом. К большому моему огорчению, как только возвращался, хозяин встречал вопросом: «Что, любезный друг, нашел ли место?»
«Постой же, – сказал я, оставшись наедине, – завтре окончу все дело. Как уж видно, что эти гордые судьи не хотят спросить меня, быть может, чтоб не унизить своего сана, то благопристойность требует, чтоб я сделал вызов прежде. Я это завтра же сделаю; остановлю которого-нибудь на площади, когда будут идти из малого дома, следовательно утешась в житейских горестях; буду говорить как можно красноречивее и великолепнее, а это, конечно, тронет самые суровые сердца, и они предложат мне быть их собратом». Будучи упоен такою мыслию, я неприметно принял гордую наружность, говорил протяжно, и когда Наталья обращала ко мне речь, сопровождая кротким, нежным взглядом, я отвечал сухо и коротко. Вот что значит задумать только сделаться великим человеком!
На другой день, в надлежащее время, вышел я из дому и стал на площади. Простояв около часа, твердя речь, которую должен сказать, увидел выходящего из малого дома одного из великолепных моих судей. Я снял шляпу и ожидал приближения. Но как велика была радость моя, когда узнал г-на Урывова. Едва он подошел, я низко поклонился, стал против него и, размахивая руками, сказал с жаром: «Великолепнейший из членов величественного судилища всея природы! о ты, который судишь и рассуждаешь о всем, мир сей наполняющем! Не ты ли приводишь в согласие разрушающиеся части всего сущего на земли? Так! ты укрощаешь свирепых львов и кровожадных тигров! Ты воспрещаешь змеям и жабам разливать смертоносный яд свой! Ты примиряешь тягчайшие вражды, какова была между Ермилом Федуловичем и Пахомом Трифоновичем за переломленную ногу индейки и обесчещение жены его и дочери!..»
– Это какой-то сумасшедший, – сказал г-н Урывов, глядя свирепо.
– Прошу, милостивый государь, выслушать до конца, – отвечал я, – и вы будете довольны. – Тогда продолжал:– Так! величественный муж! все доказывает, что труды твои и занятия безмерны, бесчисленны до того, что и о самом себе подумать некогда! Это видно по этому серому перью. прильнувшему к твоему мундиру; по этим волосам, гордо торчащим в разные стороны; это видно из кровавых глаз, всюду с должною сану твоему важностию озирающихся; словом: из всего вида и образа, похожего на летящего с неба Веельзевула!
Тут я остановился, будучи очень доволен, что так дерзко все выговорил; но г-н Урывов смотрел на меня с большою свирепостью.
– Скажи, дружок, – спросил он, – в котором месте сорвался ты с цепи?
– Крайне соболезную, – отвечал я с соучастием, – что вы в этом маленьком доме не все забыли горести житейские. У меня есть деньги, пойдем: я повеселю вас не хуже Ермила Федуловича! – С сим словом взял я дружески его за руку, как он взмахнул палкою, ударил меня по спине и, примолвив: «Какой бездельник!» – пошел в большой дом.
Я отскочил на сажень, печально поглядел вслед ему и сказал вздыхая: «О, как свирепы бывают знатные и великие люди! Конечно, рассуждая о всей природе, где есть дикие звери и твердые камни, сердца их ожесточаются к человеку!»
Пришед домой, я все рассказал хозяину.
– Поговорим откровенно, друг мой, – сказал хозяин, уводя меня в свою комнату. – Я заметил в тебе довольно учености, феоретических познаний, а что всего больше и дороже, доброе сердце и благородные мысли. Ты не знаешь света, правда; но, не живши с людьми разного звания, нельзя и знать его. Ты безроден; нет ничего. Знаменитое имя предка и великие подвиги его не украсят бездельного потомка, разумея в глазах умного человека. Однако ж без звания прожить нельзя, а хотя бы и можно, то не годится: это стыдно для всякого. Как скоро ты существуешь, то уже стал член общества; а с сею обязанностию ты должен трудиться, по силам делать помощь сему обществу. Итак, друг мой, ты должен иметь звание и должность, и я тебе и то и другое придумал.
Луч удовольствия блеснул в глазах моих. Мне вообразилось, что он тихонько от меня склонил знаменитых судей природы принять меня их сочленом. Купец продолжал:
– О чем теперь буду говорить тебе, о том прежде переговорил с женою, и оба согласились. Я уже прихожу в старость; кроме дочери, нет у меня детей; итак, я хочу усыновить тебя, отдать мое имя, имение и Наталью. Что скажешь, молодой человек? Хотя она и подпала заблуждению, но оно было больше плод разгоряченного воображения, нежели истинной страсти. Она успокоилась, и если не любит еще тебя, так, верно, скоро полюбит, и я дозволяю тебе искать того и стараться.
Кто б не пришел в восторг от такого благодетельного предложения? Но я был поражен им, как громом, стоял, не двигаясь с места и не говоря ни слова. Купца это удивило: он спросил о причине, и я в смущении признался, что давно уже влюблен.
– В кого? – вскричал он с большим удивлением, и я рассказал ему подробно все свои преключения до времени, когда выгнан из пансиона. – Это вздор, мечта, дурачество, которого и молодость твоя оправдать не может, – сказал купец с важностию. – Почему не любить; но надобно избирать предмет, который соответственнее нашему состоянию, званию, характеру. Что пользы было бы мне, если б влюбился я в какую княжну или графиню? Были безумцы, которые влюблялись и в своих государынь; но какую выгоду получил? Утешение скатиться и после умереть в доме сумасшедших! Какая цель любви твоей, Никандр? Разве не уверен, что отец твоей любовницы никогда не согласится ее за тебя выдать? Знай, что это точно будет так! Похитить ее, обольстить, сохрани боже, да ты к тому и не способен: сердце твое ужаснется вместить в себе такой разврат. Но если бы любовь и довела тебя до такого ослепления и ты нашел к тому способы, – что после? – бедность, несчастие, угрызения совести. Вот награды, какие следуют за безумною любовию! Подумай, сын мой, хорошенько, и я скоро спрошу об ответе. Надеюсь, чад выйдет из головы твоей.
Я думал день, два, три, неделю, две и целый месяц, но был в прежних мыслях. Елизавета, подобно юному, прелестному божеству, носилась в душе моей в каждую минуту. Мысленно лобызал я милый образ; сердце мое наполнялось сладкою теплотою, чистый священный огнь пылал во всем составе моем, и я чувствовал умножение любви своей с каждым мигом, с каждым новым биением сердца. Я не скрывал сего от купца, и он непритворно на то досадовал.
– Ну, когда так, – сказал он однажды, – то надобно тебе, друг мой, оставить дом наш. Не мудрено, горячка твоя может пристать к Наталье. Что толку: она полюбит тебя, не будет твоею, и новое мучение поселится в нашем доме. Так, сын мой, тебе надобно оставить дом наш.
– Я охотно сделал бы это, благодетельный человек, – сказал я, – но не знаю, куда пристать. Судья природы весьма жестоко поступил со мною, и я уже не надеюсь…
– Не беспокойся, – отвечал купец с улыбкою, – я приискал местечко, на первый раз изрядное. У меня есть приятель из ученых этого города. Должность его преподавать публичные уроки или говорить речи о науке метафизике, в коей он весьма силен, и за то почитаем в городе от именитых людей. Он давно ищет себе секретаря, который бы знал правописание, ибо должность его будет переписывать набело сочинение господина Трис-мегалоса: так называется ученый.[57]
Я с радостию принял предложение почтенного моего хозяина. Он написал одобрительное обо мне письмо, вынул из комода кошелек золота, положил на стол и сказал с ласкою: «Хотя ты и будешь жить не у меня в доме, однако всегда почитай меня отцом и другом. Господин Трис-мегалос человек простой и очень добродушный; он, верно, тебя полюбит и сколько можно о тебе со временем постарается. Однако он имеет и слабости, о которых я должен сказать тебе не в предосуждение господину ученому, но для того, чтоб ты, зная об них, не дивился и не огорчил тем доброго старика; именно: он страстно влюблен в метафизику, славянский язык и пунш. Все сии три предмета занимают его совокупно и без меры. Он редко о чем говорит, кроме метафизики; редко другим языком, кроме славянского; и очень редко что пьет, кроме пуншу; однако ж публичные речи его на обыкновенном языке, ибо так предписало ему начальство; зато он утешается в гостях и дома, рассужая славянским. Если ты сколько-нибудь поговоришь с ним этим языком, он полюбит тебя, как сына. Теперь время, когда люди пьют чай: поди, ты, верно, застанешь его дома; работник мой понесет за тобою пожитки и укажет дом. Вот письмо к господину Трис-мегалосу и двести червонных: они тебе пригодятся. Прости, любезный друг!»
Тут обнял меня с родительскою ласкою. Я плакал, также обнимал его, как сын доброго отца; простился с женою его и дочерью и в сопровождении работника вышел. Я не сказал, что во время пребывания моего в доме купца честное семейство снарядило меня бельем, обувью и проч. Дорогою перебирал я в мыслях все церковные книги, какие только удавалось мне читывать, и затверживал самые громогласные слова и выражения. С трепетом сердца вступил я в вороты дома Трис-мегалоса.
От прелестной Натальи узнал я, что обольститель ее введен в их дом самим отцом. Он назывался Семеном Андреевым, купцом какой-то дальней губернии. Хотя он был уже не в первых летах молодости, но его ловкость, привлекательность, ласки были обворожительны. Наталья не находила подобного ему ни одного из купцов, посещавших дом отца ее. Время от времени сердце ее к нему прилеплялось, а кончилось все известным образом. После узнал я, что такие происшествия нередки: от родителей бегали крестьянки, купчихи, поповны, дворянки и даже княжны и графини.
Проведши так, как уже сказал, неделю, вспомнил я, что пора думать искать места, приличного званию моему и способностям. Объявив о сем купцу, получил в ответ:
«Хорошо, друг мой, с божию помощию!» Он улыбнулся, а я вышел на улицу.
Внутренне хотелось мне занять какое-нибудь место в том большом царском доме, о котором покойный Ермил Федулович насказал так много удивительного. «Что может быть прелестнее, – говорил я, идучи по улице, – как быть сочленом такого знаменитого судилища, коему подвластна вся природа! А стоит только подойти поближе, то по лицу моему узнают достопочтенные члены, что я гожусь быть их товарищем». Так рассуждая, пришел я на площадь и стал прямо крыльца, саженях в десяти. Знаменитые члены (я узнавал их по мундирам, всем без исключения похожим на мундир г-на Урывова), как заведенная машина, одни шли важными шагами из большого дома в маленький, а другие из маленького в большой. «Конечно, и у них много житейского горя, – думал я, – что они в таком множестве ходят утешаться; и, видно, природа в великом беспорядке, что все возвращаются приводить ее суждениями своими в устройство. Жалки же и вы, великие люди!»
Я простоял тут около двух часов, однако ни один из сих великих людей не спросил меня, зачем стою. С досадою пришел я домой.
– Что, друг, нашел ли место? – спросил купец.
– Покудова нет, а посмотрю завтре, – отвечал я с принужденностию.
– Пожалуй, и нам скажи, как найдешь, – сказал купец, улыбаясь по-прежнему; и мне досадна показалась его насмешка. «Что ж такое, – думал я, – что сегодни ни один из судей природы не поговорил со мною? Неужели и завтре они также будут спесивы? Не думаю!»
Я не думал, однако ж случилось так. Целые две недели ходил я к большому царскому дому, и великолепные судии не удостоили меня ни одним словом. К большому моему огорчению, как только возвращался, хозяин встречал вопросом: «Что, любезный друг, нашел ли место?»
«Постой же, – сказал я, оставшись наедине, – завтре окончу все дело. Как уж видно, что эти гордые судьи не хотят спросить меня, быть может, чтоб не унизить своего сана, то благопристойность требует, чтоб я сделал вызов прежде. Я это завтра же сделаю; остановлю которого-нибудь на площади, когда будут идти из малого дома, следовательно утешась в житейских горестях; буду говорить как можно красноречивее и великолепнее, а это, конечно, тронет самые суровые сердца, и они предложат мне быть их собратом». Будучи упоен такою мыслию, я неприметно принял гордую наружность, говорил протяжно, и когда Наталья обращала ко мне речь, сопровождая кротким, нежным взглядом, я отвечал сухо и коротко. Вот что значит задумать только сделаться великим человеком!
На другой день, в надлежащее время, вышел я из дому и стал на площади. Простояв около часа, твердя речь, которую должен сказать, увидел выходящего из малого дома одного из великолепных моих судей. Я снял шляпу и ожидал приближения. Но как велика была радость моя, когда узнал г-на Урывова. Едва он подошел, я низко поклонился, стал против него и, размахивая руками, сказал с жаром: «Великолепнейший из членов величественного судилища всея природы! о ты, который судишь и рассуждаешь о всем, мир сей наполняющем! Не ты ли приводишь в согласие разрушающиеся части всего сущего на земли? Так! ты укрощаешь свирепых львов и кровожадных тигров! Ты воспрещаешь змеям и жабам разливать смертоносный яд свой! Ты примиряешь тягчайшие вражды, какова была между Ермилом Федуловичем и Пахомом Трифоновичем за переломленную ногу индейки и обесчещение жены его и дочери!..»
– Это какой-то сумасшедший, – сказал г-н Урывов, глядя свирепо.
– Прошу, милостивый государь, выслушать до конца, – отвечал я, – и вы будете довольны. – Тогда продолжал:– Так! величественный муж! все доказывает, что труды твои и занятия безмерны, бесчисленны до того, что и о самом себе подумать некогда! Это видно по этому серому перью. прильнувшему к твоему мундиру; по этим волосам, гордо торчащим в разные стороны; это видно из кровавых глаз, всюду с должною сану твоему важностию озирающихся; словом: из всего вида и образа, похожего на летящего с неба Веельзевула!
Тут я остановился, будучи очень доволен, что так дерзко все выговорил; но г-н Урывов смотрел на меня с большою свирепостью.
– Скажи, дружок, – спросил он, – в котором месте сорвался ты с цепи?
– Крайне соболезную, – отвечал я с соучастием, – что вы в этом маленьком доме не все забыли горести житейские. У меня есть деньги, пойдем: я повеселю вас не хуже Ермила Федуловича! – С сим словом взял я дружески его за руку, как он взмахнул палкою, ударил меня по спине и, примолвив: «Какой бездельник!» – пошел в большой дом.
Я отскочил на сажень, печально поглядел вслед ему и сказал вздыхая: «О, как свирепы бывают знатные и великие люди! Конечно, рассуждая о всей природе, где есть дикие звери и твердые камни, сердца их ожесточаются к человеку!»
Пришед домой, я все рассказал хозяину.
– Поговорим откровенно, друг мой, – сказал хозяин, уводя меня в свою комнату. – Я заметил в тебе довольно учености, феоретических познаний, а что всего больше и дороже, доброе сердце и благородные мысли. Ты не знаешь света, правда; но, не живши с людьми разного звания, нельзя и знать его. Ты безроден; нет ничего. Знаменитое имя предка и великие подвиги его не украсят бездельного потомка, разумея в глазах умного человека. Однако ж без звания прожить нельзя, а хотя бы и можно, то не годится: это стыдно для всякого. Как скоро ты существуешь, то уже стал член общества; а с сею обязанностию ты должен трудиться, по силам делать помощь сему обществу. Итак, друг мой, ты должен иметь звание и должность, и я тебе и то и другое придумал.
Луч удовольствия блеснул в глазах моих. Мне вообразилось, что он тихонько от меня склонил знаменитых судей природы принять меня их сочленом. Купец продолжал:
– О чем теперь буду говорить тебе, о том прежде переговорил с женою, и оба согласились. Я уже прихожу в старость; кроме дочери, нет у меня детей; итак, я хочу усыновить тебя, отдать мое имя, имение и Наталью. Что скажешь, молодой человек? Хотя она и подпала заблуждению, но оно было больше плод разгоряченного воображения, нежели истинной страсти. Она успокоилась, и если не любит еще тебя, так, верно, скоро полюбит, и я дозволяю тебе искать того и стараться.
Кто б не пришел в восторг от такого благодетельного предложения? Но я был поражен им, как громом, стоял, не двигаясь с места и не говоря ни слова. Купца это удивило: он спросил о причине, и я в смущении признался, что давно уже влюблен.
– В кого? – вскричал он с большим удивлением, и я рассказал ему подробно все свои преключения до времени, когда выгнан из пансиона. – Это вздор, мечта, дурачество, которого и молодость твоя оправдать не может, – сказал купец с важностию. – Почему не любить; но надобно избирать предмет, который соответственнее нашему состоянию, званию, характеру. Что пользы было бы мне, если б влюбился я в какую княжну или графиню? Были безумцы, которые влюблялись и в своих государынь; но какую выгоду получил? Утешение скатиться и после умереть в доме сумасшедших! Какая цель любви твоей, Никандр? Разве не уверен, что отец твоей любовницы никогда не согласится ее за тебя выдать? Знай, что это точно будет так! Похитить ее, обольстить, сохрани боже, да ты к тому и не способен: сердце твое ужаснется вместить в себе такой разврат. Но если бы любовь и довела тебя до такого ослепления и ты нашел к тому способы, – что после? – бедность, несчастие, угрызения совести. Вот награды, какие следуют за безумною любовию! Подумай, сын мой, хорошенько, и я скоро спрошу об ответе. Надеюсь, чад выйдет из головы твоей.
Я думал день, два, три, неделю, две и целый месяц, но был в прежних мыслях. Елизавета, подобно юному, прелестному божеству, носилась в душе моей в каждую минуту. Мысленно лобызал я милый образ; сердце мое наполнялось сладкою теплотою, чистый священный огнь пылал во всем составе моем, и я чувствовал умножение любви своей с каждым мигом, с каждым новым биением сердца. Я не скрывал сего от купца, и он непритворно на то досадовал.
– Ну, когда так, – сказал он однажды, – то надобно тебе, друг мой, оставить дом наш. Не мудрено, горячка твоя может пристать к Наталье. Что толку: она полюбит тебя, не будет твоею, и новое мучение поселится в нашем доме. Так, сын мой, тебе надобно оставить дом наш.
– Я охотно сделал бы это, благодетельный человек, – сказал я, – но не знаю, куда пристать. Судья природы весьма жестоко поступил со мною, и я уже не надеюсь…
– Не беспокойся, – отвечал купец с улыбкою, – я приискал местечко, на первый раз изрядное. У меня есть приятель из ученых этого города. Должность его преподавать публичные уроки или говорить речи о науке метафизике, в коей он весьма силен, и за то почитаем в городе от именитых людей. Он давно ищет себе секретаря, который бы знал правописание, ибо должность его будет переписывать набело сочинение господина Трис-мегалоса: так называется ученый.[57]
Я с радостию принял предложение почтенного моего хозяина. Он написал одобрительное обо мне письмо, вынул из комода кошелек золота, положил на стол и сказал с ласкою: «Хотя ты и будешь жить не у меня в доме, однако всегда почитай меня отцом и другом. Господин Трис-мегалос человек простой и очень добродушный; он, верно, тебя полюбит и сколько можно о тебе со временем постарается. Однако он имеет и слабости, о которых я должен сказать тебе не в предосуждение господину ученому, но для того, чтоб ты, зная об них, не дивился и не огорчил тем доброго старика; именно: он страстно влюблен в метафизику, славянский язык и пунш. Все сии три предмета занимают его совокупно и без меры. Он редко о чем говорит, кроме метафизики; редко другим языком, кроме славянского; и очень редко что пьет, кроме пуншу; однако ж публичные речи его на обыкновенном языке, ибо так предписало ему начальство; зато он утешается в гостях и дома, рассужая славянским. Если ты сколько-нибудь поговоришь с ним этим языком, он полюбит тебя, как сына. Теперь время, когда люди пьют чай: поди, ты, верно, застанешь его дома; работник мой понесет за тобою пожитки и укажет дом. Вот письмо к господину Трис-мегалосу и двести червонных: они тебе пригодятся. Прости, любезный друг!»
Тут обнял меня с родительскою ласкою. Я плакал, также обнимал его, как сын доброго отца; простился с женою его и дочерью и в сопровождении работника вышел. Я не сказал, что во время пребывания моего в доме купца честное семейство снарядило меня бельем, обувью и проч. Дорогою перебирал я в мыслях все церковные книги, какие только удавалось мне читывать, и затверживал самые громогласные слова и выражения. С трепетом сердца вступил я в вороты дома Трис-мегалоса.
Глава IX
Метафизик
(Продолжение повести Никандровой)
Вошед в покой, встречены были старухою в запачканном платье. «Что вам надобно, господа?» – спросила она. Я отвечал, что г-на Трис-мегалоса, к которому имею письмо. Она ввела в его кабинет. Там пребольшие шкапы наполнены были пребольшими книгами и толстыми тетрадями. У окна стоял столик, накрытый черною клеенкою; на столе большой самовар, а у стола два пожилые господина с багряными лицами держали по большому стакану в руке. Они оба обратили на меня блистающие взоры, и я оробел, не зная, которому из них подать письмо. Один был высокого роста, с надменным видом; другой мал, коренаст и с головою едва ли меньше, как была у Ермила Федуловича, нос луковицею, с прешироки ноздрями.
– Чего ищеши зде, чадо? – спросил последний. Вдруг догадался я, что это сам Трис-мегалос, и с почтением подал письмо. Он прочел, улыбнулся, засунул в нос с горсть табаку, закинул голову назад, отчего она походила на дельфинову, и сказал:– Благо ти, чадо, аще тако хитр еси в науках, яко же вещает почтенный благоприятель мой! Ты пребудеши в дому моем аки Ное в ковчезе, и треволнения никогда же тя коснутся. Добре ли веси правописание?
Я отвечал со смирением:
– Мню, честнейший господине мой, яко добре вем; ни чим же менее великоученейших мужей.
Трис-мегалос поражен был ужасом. Он вскочил, выпялил глаза и осматривал меня с благоговением. Зато приятель его поднял такой жестокий смех, что стакан из рук его выпал. «Ну, нашла коса на камень!» Он продолжал хохотать.
Трис-мегалос сел и с видом увещания сказал другому:
– Что смеешися, о Горлание! Не есть ли во времена наши, егда погибло все изящное на земли, и нравы развратишася; не есть ли, глаголю, чудо, зрети юношу сего в толиком благомыслии, вещающего языком мудрейшим и доброгласнейшим? О Горлание, Горлание! Почто глумишися?
Обняв меня, сказал он:
– Воссяди, чадо, посреде нас и вкуси от пития сего, им же утешаемся.
– Не тако, о господине, – отвечал я, – юн бо есмь, и необыкох вкушати от пития, его же нарицают пуншем.
– Добре, – отвечал он, – обаче воссяди!
Таким образом, я сел; разговор сделался веселее; Горланиус довольно грубо насмехался над нами, слыша беспрестапно: аще, обаче, абие и проч.
Когда г-н Горланиус ушел по вечеру, то метафизик отвел мне горенку, похуже, правда, чем была у меня в доме купца, но зато гораздо лучше, чем на чердаке у Ермила Федуловича. На другой день рассказал он мне о будущей моей должности, которая и подлинно состояла только в том, чтоб переписывать его речи; а как они были на обыкновенном русском языке, то мне это весьма легкою показалось работою. Более двух месяцев провел я в переписке; после полудня уходили с Трис-мегалосом в его садик, разговаривали дружески и с приятностью, и господин ученый сделал мне величайшее снисхождение, говоря со мною простым русским наречием, и позволил мне говорить таким же, прибавя, что пока хорошенько не выучусь славянскому, то не должно во зло употреблять языка того, так, как нечистыми руками прикасаться к святыне. Под вечер обыкновенно приходил к нам Горланиус или присылал звать к себе, куда с великою охотою ходил Трис-мегалос. Дом Горланиуса был подле нашего и сады смежны. Внутренние уборы и прочие вещи были вдесятеро богаче, чем у нас. Семейство Горлапиуса составляли: возрастная дочь Агафья, такая же племянница Анисья (обе, сколько можно было применить по первому взгляду, довольно нахальные девки), древний старик и пожилая безобразная баба Соломонида, которая, однако же, тем не меньше нравилась своему хозяину; а насмешники пропустили слух, что племянница Анисья была среднее пропорциональное число между Соломонидою и Горланием, которому приводилась роднее, чем племянницею. Теперь можно догадываться, какому порядку и благопристойности должно быть в доме филолога, ибо это было звание Горлания, который, ростом, ревом или рычанием заставляя трепетать других, сам нередко трепетал от визгу Соломониды, которую обыкновенно для краткости, или из особливой приязни, называл Соломоном. «Соломон! – кричал он при каждом нашем появлении в дом, – поставь самовар! Нет, Соломон, это сделает Агафья или Анисья: а ты, Соломон, поди к погребщику с этою записочкою».
Гостить в таком доме мне совсем не нравилось; однако бывал очень часто, ибо того требовал Трис-мегалос: я любил доброго старца и исполнял волю его. Доверенность его ко мне и дружба с каждым днем умножалась. Он читал свои речи прежде мне, чем в собрании; требовал мнения, а иногда и советов; а что всего больше делало чести для сердца человека многоученого, то и принимал их. Сердце его было мне открыто, кроме одного случая. Нередко он задумывался, сидел, ни на что не обращая внимания и даже не слыша, если его спрашивали; потом вставал быстро, улыбался, хлопал руками и говорил: «Добре, добре! тако сотворю!»
Я почитал такие явления вдохновением метафизики, а иногда пунша.
Таким образом проведено лето, осень и часть зимы. Как вечера начались ранее, то и мы ранее отправлялись к Горланию. Там Горланий без отдыха пил; Трис-мегалос иногда отдыхал, подходил к Анисье, величал ее голубицею, краснейшею той, какая была в Ноевом ковчеге; иногда брал за руку, хохотал, раздувая ноздри, и опять отходил к стакану. Анисья вертелась, как бес, давала щелчки старику, отчего он нередко морщился и приходил в смущение, когда она толковала о его парике и очках, что все хотел скрыть он. Я обыкновенно садился у фортепиано, играл арии; Анисья прыгала посорочьи, а Агафья, на ту пору смирная, сидела подле меня и пела, как чижовка на примане. А вся эта картина была преизрядная.
В одно утро меня позвали в кабинет Трис-мегалоса. Вхожу и вижу, что он сидит с важностию и улыбается, глядя на толстую тетрадь и лист исписанной бумаги.
– Сядь, друг мой, – сказал он. Я сел, и он начал продолжать:– Теперь открою тебе дражайшую тайну сердца моего. Не думай, как многие из непросвещенных, что я полюбил только метафизику, язык славянский и пунш. Так, люблю и их, но не одних! Увы! в преклонной старости лет моих полюбил я паче меры и благообразную Анисию, племянницу велемудрого Горлания.
Он остановился и тяжко вздохнул.
– Почто смущается сердце ваше? – сказал я. – Муж толикой учености, как вы, сделает великую честь именитой девице, предложив ей сердце свое и руку.
– Каждодневно делаю сие, – сказал он, – но всуе: она гордее Навуходоносора, . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Тьмократно увещевает ее Горланиус склониться на мои желания; но она, для отдаления сего вожделенного брака, дает мне задачи многотрудные. Например, однажды она сказала мне: «Доколе не кончите своего трактата, не войду я на брачное ложе ваше!» Увы! сын мой Никандр; много трудился я, но без пользы. Во-первых, по ее велению доказал я неоспоримо, что душа наша во лбу между глазами. «Хорошо, – отвечала она; и на другий день в письме пишет:– Теперь хочу, чтоб доказано было, что душа наша в затылке». О злоумышления на честь метафизики! О святотатство, равняющееся отцеубийству! Но что делать: я покусился и на сие злодейство, ибо любовь к Анисье превозмогла любовь мою к метафизике: и вот ты видишь начертание на сто семидесяти листах с половиною, где ясно и неоспоримо доказано, что душа человеческая имеет пребывание свое в затылке, с тем, однако, что она властна прейти в чело. Таким образом, исправил я свое преступление, сколько мог. Ты, сын мой, приими на себя труд отнести к свирепой сие начертание.
Теперь выслушай писание, при коем понесешь ты рассуждение о душе в затылке. – Он взял лист, еще вздохнул и начал читать:
«Днесь посылаю начертание, в коем узриши, на коликое злодейство умыслих аз, окаянный, из единыя любви моея, доказав душе нашей быти в затылке, и аще поволиши, то и невозвратно. Возымей надо мною жалость и престани, избраннейшая дево, отлагати день брака нашего. Ты единая для мя стала днесь метафизика: воочию твою зрю онтологию; на челе пневматологию; а на затылке, увы! днесь психологию. Не буди свирепа, яко же свиния дубравная, или птицы, у коих поврежден затылок, а вместе с тем душа и разум».
Такое дурачество, и притом в такие лета, привело меня в жалость к доброму старику, почтенному Трис-мегалосу. Я выдумывал разные средства, как бы его вылечить. Говорил много и, кажется, основательно, но тщетно: он вздыхал, обращал глаза вверх, и казалось, что и подлинно скоро душа его переселится изо лба в затылок, и невозвратно. Я решился льстить его страсти, чтобы по крайней мере успокоить, если не навсегда, то хотя на время, а там ожидать, что он сделает. Я понес письмо и трактат. Анисья приняла их с хохотом, издевалась над стариком, честя его безумцем; а читая его письмо, едва не задохнулась от смеха.
Я краснел от стыда и досады за добродушного Трис-мегалоса. Анисья показалась мне так гадка, так распутна, что не только не заслуживала называться племянницею велемудрого Горлания, но ни последнего пастуха. «Завтре буду отвечать письменно», – сказала она; и я вышел.
«О Трис-мегалос, Трис-мегалос! – говорил я, идучи улицею. – Как не рассудил ты, что со столькими любовьми управиться трудно человеку и не в твои лета? Шутка ли! любовь к метафизике, к славянскому языку, к пуншу и еще Анисье; и все сии любови, как вижу, страстные! О несчастный Трис-мегалос!»
– Чего ищеши зде, чадо? – спросил последний. Вдруг догадался я, что это сам Трис-мегалос, и с почтением подал письмо. Он прочел, улыбнулся, засунул в нос с горсть табаку, закинул голову назад, отчего она походила на дельфинову, и сказал:– Благо ти, чадо, аще тако хитр еси в науках, яко же вещает почтенный благоприятель мой! Ты пребудеши в дому моем аки Ное в ковчезе, и треволнения никогда же тя коснутся. Добре ли веси правописание?
Я отвечал со смирением:
– Мню, честнейший господине мой, яко добре вем; ни чим же менее великоученейших мужей.
Трис-мегалос поражен был ужасом. Он вскочил, выпялил глаза и осматривал меня с благоговением. Зато приятель его поднял такой жестокий смех, что стакан из рук его выпал. «Ну, нашла коса на камень!» Он продолжал хохотать.
Трис-мегалос сел и с видом увещания сказал другому:
– Что смеешися, о Горлание! Не есть ли во времена наши, егда погибло все изящное на земли, и нравы развратишася; не есть ли, глаголю, чудо, зрети юношу сего в толиком благомыслии, вещающего языком мудрейшим и доброгласнейшим? О Горлание, Горлание! Почто глумишися?
Обняв меня, сказал он:
– Воссяди, чадо, посреде нас и вкуси от пития сего, им же утешаемся.
– Не тако, о господине, – отвечал я, – юн бо есмь, и необыкох вкушати от пития, его же нарицают пуншем.
– Добре, – отвечал он, – обаче воссяди!
Таким образом, я сел; разговор сделался веселее; Горланиус довольно грубо насмехался над нами, слыша беспрестапно: аще, обаче, абие и проч.
Когда г-н Горланиус ушел по вечеру, то метафизик отвел мне горенку, похуже, правда, чем была у меня в доме купца, но зато гораздо лучше, чем на чердаке у Ермила Федуловича. На другой день рассказал он мне о будущей моей должности, которая и подлинно состояла только в том, чтоб переписывать его речи; а как они были на обыкновенном русском языке, то мне это весьма легкою показалось работою. Более двух месяцев провел я в переписке; после полудня уходили с Трис-мегалосом в его садик, разговаривали дружески и с приятностью, и господин ученый сделал мне величайшее снисхождение, говоря со мною простым русским наречием, и позволил мне говорить таким же, прибавя, что пока хорошенько не выучусь славянскому, то не должно во зло употреблять языка того, так, как нечистыми руками прикасаться к святыне. Под вечер обыкновенно приходил к нам Горланиус или присылал звать к себе, куда с великою охотою ходил Трис-мегалос. Дом Горланиуса был подле нашего и сады смежны. Внутренние уборы и прочие вещи были вдесятеро богаче, чем у нас. Семейство Горлапиуса составляли: возрастная дочь Агафья, такая же племянница Анисья (обе, сколько можно было применить по первому взгляду, довольно нахальные девки), древний старик и пожилая безобразная баба Соломонида, которая, однако же, тем не меньше нравилась своему хозяину; а насмешники пропустили слух, что племянница Анисья была среднее пропорциональное число между Соломонидою и Горланием, которому приводилась роднее, чем племянницею. Теперь можно догадываться, какому порядку и благопристойности должно быть в доме филолога, ибо это было звание Горлания, который, ростом, ревом или рычанием заставляя трепетать других, сам нередко трепетал от визгу Соломониды, которую обыкновенно для краткости, или из особливой приязни, называл Соломоном. «Соломон! – кричал он при каждом нашем появлении в дом, – поставь самовар! Нет, Соломон, это сделает Агафья или Анисья: а ты, Соломон, поди к погребщику с этою записочкою».
Гостить в таком доме мне совсем не нравилось; однако бывал очень часто, ибо того требовал Трис-мегалос: я любил доброго старца и исполнял волю его. Доверенность его ко мне и дружба с каждым днем умножалась. Он читал свои речи прежде мне, чем в собрании; требовал мнения, а иногда и советов; а что всего больше делало чести для сердца человека многоученого, то и принимал их. Сердце его было мне открыто, кроме одного случая. Нередко он задумывался, сидел, ни на что не обращая внимания и даже не слыша, если его спрашивали; потом вставал быстро, улыбался, хлопал руками и говорил: «Добре, добре! тако сотворю!»
Я почитал такие явления вдохновением метафизики, а иногда пунша.
Таким образом проведено лето, осень и часть зимы. Как вечера начались ранее, то и мы ранее отправлялись к Горланию. Там Горланий без отдыха пил; Трис-мегалос иногда отдыхал, подходил к Анисье, величал ее голубицею, краснейшею той, какая была в Ноевом ковчеге; иногда брал за руку, хохотал, раздувая ноздри, и опять отходил к стакану. Анисья вертелась, как бес, давала щелчки старику, отчего он нередко морщился и приходил в смущение, когда она толковала о его парике и очках, что все хотел скрыть он. Я обыкновенно садился у фортепиано, играл арии; Анисья прыгала посорочьи, а Агафья, на ту пору смирная, сидела подле меня и пела, как чижовка на примане. А вся эта картина была преизрядная.
В одно утро меня позвали в кабинет Трис-мегалоса. Вхожу и вижу, что он сидит с важностию и улыбается, глядя на толстую тетрадь и лист исписанной бумаги.
– Сядь, друг мой, – сказал он. Я сел, и он начал продолжать:– Теперь открою тебе дражайшую тайну сердца моего. Не думай, как многие из непросвещенных, что я полюбил только метафизику, язык славянский и пунш. Так, люблю и их, но не одних! Увы! в преклонной старости лет моих полюбил я паче меры и благообразную Анисию, племянницу велемудрого Горлания.
Он остановился и тяжко вздохнул.
– Почто смущается сердце ваше? – сказал я. – Муж толикой учености, как вы, сделает великую честь именитой девице, предложив ей сердце свое и руку.
– Каждодневно делаю сие, – сказал он, – но всуе: она гордее Навуходоносора, . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Тьмократно увещевает ее Горланиус склониться на мои желания; но она, для отдаления сего вожделенного брака, дает мне задачи многотрудные. Например, однажды она сказала мне: «Доколе не кончите своего трактата, не войду я на брачное ложе ваше!» Увы! сын мой Никандр; много трудился я, но без пользы. Во-первых, по ее велению доказал я неоспоримо, что душа наша во лбу между глазами. «Хорошо, – отвечала она; и на другий день в письме пишет:– Теперь хочу, чтоб доказано было, что душа наша в затылке». О злоумышления на честь метафизики! О святотатство, равняющееся отцеубийству! Но что делать: я покусился и на сие злодейство, ибо любовь к Анисье превозмогла любовь мою к метафизике: и вот ты видишь начертание на сто семидесяти листах с половиною, где ясно и неоспоримо доказано, что душа человеческая имеет пребывание свое в затылке, с тем, однако, что она властна прейти в чело. Таким образом, исправил я свое преступление, сколько мог. Ты, сын мой, приими на себя труд отнести к свирепой сие начертание.
Теперь выслушай писание, при коем понесешь ты рассуждение о душе в затылке. – Он взял лист, еще вздохнул и начал читать:
«Днесь посылаю начертание, в коем узриши, на коликое злодейство умыслих аз, окаянный, из единыя любви моея, доказав душе нашей быти в затылке, и аще поволиши, то и невозвратно. Возымей надо мною жалость и престани, избраннейшая дево, отлагати день брака нашего. Ты единая для мя стала днесь метафизика: воочию твою зрю онтологию; на челе пневматологию; а на затылке, увы! днесь психологию. Не буди свирепа, яко же свиния дубравная, или птицы, у коих поврежден затылок, а вместе с тем душа и разум».
Такое дурачество, и притом в такие лета, привело меня в жалость к доброму старику, почтенному Трис-мегалосу. Я выдумывал разные средства, как бы его вылечить. Говорил много и, кажется, основательно, но тщетно: он вздыхал, обращал глаза вверх, и казалось, что и подлинно скоро душа его переселится изо лба в затылок, и невозвратно. Я решился льстить его страсти, чтобы по крайней мере успокоить, если не навсегда, то хотя на время, а там ожидать, что он сделает. Я понес письмо и трактат. Анисья приняла их с хохотом, издевалась над стариком, честя его безумцем; а читая его письмо, едва не задохнулась от смеха.
Я краснел от стыда и досады за добродушного Трис-мегалоса. Анисья показалась мне так гадка, так распутна, что не только не заслуживала называться племянницею велемудрого Горлания, но ни последнего пастуха. «Завтре буду отвечать письменно», – сказала она; и я вышел.
«О Трис-мегалос, Трис-мегалос! – говорил я, идучи улицею. – Как не рассудил ты, что со столькими любовьми управиться трудно человеку и не в твои лета? Шутка ли! любовь к метафизике, к славянскому языку, к пуншу и еще Анисье; и все сии любови, как вижу, страстные! О несчастный Трис-мегалос!»
Глава X
Метафизическая комедия
(Продолжение повести Никандровой)
– Что скажешь? – спросил Трис-мегалос на пороге, ожидая нетерпеливо моего возвращения.
– Неможко лучше, – отвечал я. – Прелестная Анисья, с восторгом облобызав хартию вашу, сказала, что завтре будет ответствовать.
Старик мой был вне себя от радости; сто раз обнимал меня, а я краснел со стыда, видя, как он весел от моего обмана. Для меня легче было бы слышать его стоны, чем теперь смотреть на улыбку, происходящую от заблуждения. День прошел для него весьма приятно, а для меня совсем напротив. Ежеминутно укорял я себя за обман свой.
Едва проснулся я, уже слышен был по всему дому шум и крик моего хозяина: «Не получена ли хартия от лепообразныя Анисии?» Ему отвечали «нет», и он умолкал. Когда после за завтраком рассуждали мы с ним вместе о последнем его трактате, то есть о человеческой душе в затылке, вдруг приносят письмо. Глаза ученого наполнились огня; руки его дрожали при развертывании его: он весь похож был на страждущего лихорадкою. Прочитав письмо, он сел; страшная бледность покрыла щеки его; глаза устремлены были в потолок. «О правосудный боже!» – сказал он, подал мне полученное письмо и погрузился в глубокое безмолвие.
Беспутная Анисья благодарила г-на Трис-мегалоса за трактат и просила его написать еще в последний раз, в знак искренней любви и вечного постоянства, комедию, каковой род сочинений она преимущественно любила. После сего опыта любви обещала уже более не сомневаться и отдать ему руку и сердце.
– Что имам творити? – кричал горестно Трис-мегалос. – Мне ли, славному метафизику сущу, употребити силы души моея на толико маловажное дело, каково есть комедия?
Он долго сетовал, тем более что отроду не занимался сим родом сочинений. Для него гораздо было бы легче написать трактат о душе в брюхе, в пятках, чем комедию. Лет тридцать пять или сорок назад читал он Теренция, Плавта и некоторых других, когда еще не посвящен был в таинства метафизические. Он задумался и молчал. Изобретательная сила души его жестоко страдала долгое время, что видно было по напряженным жилам и поту, катящемуся со лба. Наконец воззвал он:
– Анна! поставь самовар! Так, сын мой! – продолжал он, обратись ко мне. – Читал я некогда, что одну страсть надобно изгонять другою страстию. Вижу, что мне не одолеть упорства целомудренной Анисьи; писать же комедию мне невозможно. Итак, сын мой возлюбленный, я хочу, удвоив или утроив, если потребно будет, любовь мою к пуншу, забыть любовь к Анисье.
– О нет, – возразил я, – удвоение любви к пуншу может быть опасно! Не лучше ли попробовать написать комедию?
Долго мы спорили; наконец удалось мне кое-как уверить его, что таким делом занимались важные люди. Он согласился; начал думать о плане комедии; посещал по-прежнему Горлания и был от него посещаем. Спокойствие в доме возобновилось, и я увидел, что и такими безделками можно занимать важных людей, каков, например, был Трис-мегалос. Как скоро кончит комедию, думал я, то я же постараюсь задать ему чрез Анисью трагедию или поэму, пусть меньшее дурачество выгоняет большее.
– Неможко лучше, – отвечал я. – Прелестная Анисья, с восторгом облобызав хартию вашу, сказала, что завтре будет ответствовать.
Старик мой был вне себя от радости; сто раз обнимал меня, а я краснел со стыда, видя, как он весел от моего обмана. Для меня легче было бы слышать его стоны, чем теперь смотреть на улыбку, происходящую от заблуждения. День прошел для него весьма приятно, а для меня совсем напротив. Ежеминутно укорял я себя за обман свой.
Едва проснулся я, уже слышен был по всему дому шум и крик моего хозяина: «Не получена ли хартия от лепообразныя Анисии?» Ему отвечали «нет», и он умолкал. Когда после за завтраком рассуждали мы с ним вместе о последнем его трактате, то есть о человеческой душе в затылке, вдруг приносят письмо. Глаза ученого наполнились огня; руки его дрожали при развертывании его: он весь похож был на страждущего лихорадкою. Прочитав письмо, он сел; страшная бледность покрыла щеки его; глаза устремлены были в потолок. «О правосудный боже!» – сказал он, подал мне полученное письмо и погрузился в глубокое безмолвие.
Беспутная Анисья благодарила г-на Трис-мегалоса за трактат и просила его написать еще в последний раз, в знак искренней любви и вечного постоянства, комедию, каковой род сочинений она преимущественно любила. После сего опыта любви обещала уже более не сомневаться и отдать ему руку и сердце.
– Что имам творити? – кричал горестно Трис-мегалос. – Мне ли, славному метафизику сущу, употребити силы души моея на толико маловажное дело, каково есть комедия?
Он долго сетовал, тем более что отроду не занимался сим родом сочинений. Для него гораздо было бы легче написать трактат о душе в брюхе, в пятках, чем комедию. Лет тридцать пять или сорок назад читал он Теренция, Плавта и некоторых других, когда еще не посвящен был в таинства метафизические. Он задумался и молчал. Изобретательная сила души его жестоко страдала долгое время, что видно было по напряженным жилам и поту, катящемуся со лба. Наконец воззвал он:
– Анна! поставь самовар! Так, сын мой! – продолжал он, обратись ко мне. – Читал я некогда, что одну страсть надобно изгонять другою страстию. Вижу, что мне не одолеть упорства целомудренной Анисьи; писать же комедию мне невозможно. Итак, сын мой возлюбленный, я хочу, удвоив или утроив, если потребно будет, любовь мою к пуншу, забыть любовь к Анисье.
– О нет, – возразил я, – удвоение любви к пуншу может быть опасно! Не лучше ли попробовать написать комедию?
Долго мы спорили; наконец удалось мне кое-как уверить его, что таким делом занимались важные люди. Он согласился; начал думать о плане комедии; посещал по-прежнему Горлания и был от него посещаем. Спокойствие в доме возобновилось, и я увидел, что и такими безделками можно занимать важных людей, каков, например, был Трис-мегалос. Как скоро кончит комедию, думал я, то я же постараюсь задать ему чрез Анисью трагедию или поэму, пусть меньшее дурачество выгоняет большее.