Чуть дальше по улице стояла развалившаяся будка, где когда-то продавали тамалу – остатки известной в 1920-е годы сети ресторанов. Будка и сама была в форме тамалы, штукатурка на ней облезла, однако на бледной перекошенной вывеске еще можно было прочесть: ТВОИ ЛЮБИМЫЕ ГАМБУРГЕРЫ. ПИРОГИ ТАМАЛА. Через год будку снесли, на ее месте построили магазинчик, установив в глубине парикмахерское кресло, где сеньор Гарсиа подстригал волосы мужчинам и мальчикам; пространство вокруг стало заполняться домами и трейлерами. Город огибал их, как речное течение – отмель.
   В этом хорнетском трейлере Адина частенько, уперев руки в бока, говорила детям:
   – Ищите для себя другую дорогу. Берите жизнь в собственные руки. Не будьте такими, как – вы знаете, только работа и пьянки, работа и пьянки – и аккордеон. – Абелардо, растянувшись на кровати, ее прекрасно слышал.
   – Ты мне противна, – кричал он, но не поднимался. Про себя же бормотал: – Все дело в деньгах. – Адина переключала радио на американские станции и заявляла:
   – ¿Por qu [85] вы не говорите по-американски? Больше чтобы никакого испанского. С сегодняшнего дня по-американски не только в школе, но и дома. Будете думать по-испански, в конце концов попадете в поле. Говорите на американском языке, получайте образование, получайте нормальную работу. Американцы вы или нет? Если да, будьте американцами и зарабатывайте деньги.
   Начала она с того, что дала им американские имена: Бэйби, Крис, Бетти. Всем, кроме смущенного улыбающегося Кресченсио, названного так в память об утонувшем дедушке Кресченсио – имя в конце концов одержало над ним победу, – и бедной маленькой Розеллы, умершей в колыбели, когда ей исполнилась всего одна неделя.
   – Какая глупость, – ворчал Абелардо после рождения каждого ребенка и настаивал на других именах: Роджелио, Томас и Фелида. Дочь так и носила два имени, отзываясь на Бетти, когда ее окликала мать, и на Фелиду для отца.
   – Да, – отвечала жена, – до чего же ты злобный человек. Почему бы тогда не назвать их индейскими именами? Доставь им удовольствие. Вперед, опусти их еще ниже себя! Устрой им совсем легкую жизнь!
   Самое интересное, что сама она выглядела indio гораздо больше, чем все вокруг, настоящая oaxaquña [86]. При том, что ее семья пришла в долину Рио-Гранде сто лет назад и владела землей у той самой тихой реки, которая смыла всех Релампаго.
   – Да, я происхожу из семьи важных землевладельцев, – произносила она горько. Когда она была маленькой, родители еще навещали мексиканских родственников. Она помнила два долгих путешествия в Оаксаку, но считала, что это не имеет никакого значения – детство, заброшенное прошлое, о котором каждый знает, но теряет и старается забыть. Надоедливое, душное семейство со всеми их драками, истериками и скандалами, нездоровая материнская вера в вещие сны.
   Острее всего вспоминались дальние путешествия, когда она скрючивалась на заднем сиденье автобуса вместе с младшими сестрами, за которыми ей велено было следить, чтобы те сидели тихо и хорошо себя вели. Сама Мексика представлялась Адине страной сильных чувств и изменчивых красок, где даже пыль дышит удивительными ароматами. Каким блеклым показался, когда они вернулись, желто-коричневый Техас: заброшенное, уже в который раз, поле ванильной фасоли, илистая река оливкового цвета, каменная пыль, лошади, запах крови и кишок со свинобойни, капельки масла, застывшие на листьях эпазота. Она видела, как ее кулак сжимает стебли, чувствовала ладонью дикую силу зеленого циланто. Песчаная и мускусная на ощупь земля под листьями кабачка, где так любил спать кот, запах белой хлопковой одежды, сохнущей на солнце, а еще свечей, керосина и ладана, гнилых апельсинов, сахара, подгоревшего масла и рубленого шалфея, перемолотых кофейных зерен и маленьких, но глубоких чашек с шоколадом, смесь корицы с миндалем, которой пахли женщины, и аромат кукурузы, когда ее молотили о камень.
   Но с годами визиты становились все реже. Мексиканские родственники не одобряли испорченный испанский и не слишком вежливое поведение техасских детей; у них создавалось впечатление, что эти маленькие norteños [87] носятся в своем Tejas, как беспородные дворняжки. Выйдя замуж за Абелардо, Адина окончательно отвернулась от мексиканских родственников.
   – Они ничего для меня не значат, я теперь tejana, и дети мои тоже техасцы, они американцы. – Но глубокое прошлое неосознанно проявлялось в блюдах, которые она готовила, в дымящихся сладких кушаньях, что она подавала на стол: pasila чили, оаксаканская mole coloradinto, острая свинина picadillo, семь видов moles, черных и густых, красных и зеленых – тяжелая на вкус еда, слегка подгоревшая, всегда сладковатая. Древний вкус и запах. Забыть невозможно.
   Почти каждую неделю с тех пор, как они поселились в трейлере, у Адины начинался жар и головные боли. Раньше она никогда не болела, сейчас же стала почти инвалидом. Жар возвращался снова и снова в любое время года, не отпускал месяцами, затем волшебным образом исчезал. Она несколько раз ходила к врачу, но доктор лишь утомленно повторял, что она совершенно здорова. Адина лежала, свернувшись калачиком, серая и горячая, под глазами огромные круги, заснуть она не могла, в ушах стоял звон, а рот пересыхал от жажды.
   – С тех пор, как мы сюда переехали, я совсем перестала спать, – жаловалась она Фелиде. – Собачье счастье. – В ушах стоял пронзительный звон, от которого кружилась голова, и приглушалось все, происходившее в мире – чем-то это даже напоминало счастье. Автобусы на кольце ревели, как чудовища; она чувствовала запах выхлопа, пыли и горячего металла. Жар в воздухе, жар в ее теле. Глаза распухали от слез, она почти не видела. Она смотрела в ночное небо, и луну покрывал толстый слой пены. Стены, лица мужа и детей перекашивались. Усталость изнуряла. И, в этом полусонном мире болезни, ей некуда было деться от звуков аккордеона.
   Снова и снова – как будто это играл Абелардо, как будто ее мужем и инструментом управляла заводная сила. Иногда в игру вступали другие аккордеоны, их растягивали руки его друзей по conjunto [88], она даже слышала, как сквозь музыку пробивается отклик «si, señor!» Абелардо знал тысячи песен и играл их все то время, пока ее мучил жар. Назло, думала она, назло ей. Этот голос, такой грустный и нежный, когда он пел для чужих, и такой тяжелый и мучительный дома.

Уроки

   Абелардо трудился с тех пор, как старого Релампаго смыло наводнением. За всю свою жизнь он провел в школе три месяца. Читать он научился уже взрослым, во время войны, наблюдая вблизи, как дети сражаются с американскими учебниками. В 1943 году Ченчо исполнилось 18 лет, его тут же призвали и отправили на Тихий океан. Абелардо, не находя себе места от волнений за нерасторопного сына, хотел знать, что к чему. Он тренировался на афишных тумбах, дорожных знаках, плакатах, потом на газетах и ничего не говорил жене до тех пор, пока не почувствовал, что может читать свободно, и не принес домой выпуски «Ла Опиньон» и «Лос-Анджелес Таймс» недельной давности. Он уселся за кухонный стол, закинул ногу на ногу, открыл «Таймс», прочел вслух несколько абзацев, затем резко развернул «Ла Опиньон» и совершенно невозмутимо прочел пару предложений о Фрэнке Синатре, чья – «músicahainvadidoelmundoenestos últimosaños»[89] – как волна прилива, да? – Когда Адина изумленно заохала, он объяснил: – Не так уж это трудно. У меня мозгов – как в роге изобилия. – Его интересы не ограничивались военными сводками, он читал альманахи, статьи о работе пищеварительных органов, описания загадочных случаев и повадок кенгуру.
   Где-то он раскопал огромный анатомический плакат с изображением человеческого уха и повесил его в кухне рядом с фотографиями великих аккордеонистов. С тех пор ухо наблюдало за каждым их обедом или завтраком: бледно-оранжевая раковина, похожая на вымершего моллюска, закрученный туннель слухового канала, японский веер барабанной перепонки, ниже забавные косточки среднего уха, молоточек, наковальня и стремечко. Глаза следили, не в силах оторваться, за улиткой передней части лабиринта: водоворот, тропический ураган, что спускается с облаков, желейная трубочка, вертящиеся волчки, ниспадающая лента апельсиновой кожуры. Но ничего на этом плакате не указывало на те запутанные тропки, что вели музыку к коре головного мозга.
   Абелардо хранил сотни пластинок – собственные записи 1930-х годов: несколько на «Дека», затем была «Стелла», «Белл», опять «Дека».
   – В те дни я пел на испанском; эти люди из звукозаписи говорили: «Мы не понимаем, что ты тут поешь, поэтому, пожалуйста, без выражений». Естественно, я спел и неприличные песни тоже.
   Еще была фотография, на которой он стоял прямо, правая нога отставлена в сторону, левая чуть согнута в колене, туловище откинуто назад, аккордеон растянут у груди, как спираль радиатора. Он был молод и красив, с густой шевелюрой.
   – Знаете, сколько мы получали за каждую запись? Хорошо, если десять долларов. Кто скажет, сколько денег сделали на нас студии? Сотни тысяч миллионов долларов. – У него были старые пластинки Лидии Мендосы, великих аккордеонистов, записи 1928 года полуслепого Бруно Вилларела – к стенке его инструмента всегда была прикручена маленькая чашечка для подаяний – «первая запись звезды аккордеона», Педро Рочи и Лупе Мартинеса, «Лос Германос Сан Мигель», дюжина дисков Сантьяго Хименеса[90]. Когда он ставил пластинку на проигрыватель, это превращалось в настоящую церемонию – дети сидели тихо и смотрели уважительно.
   – Слушайте, слушайте это tololoche [91], вы его нигде больше не услышите. Понимаете теперь, как качаются аккордеонные ноты, музыка всегда очень плавная, течет, как вода. Это играет Сонни. Слышите, как мягко, и ведь он пьян, он пил так, что печень сгнила заживо, его ничем было не пронять. Но как плавно. А теперь – слышите разницу, ¿no? Сейчас все играют жесткое стакатто. Это пришло вместе с войной. Вы бы посмотрели на меня, когда я только начинал – я был сумасшедший, люди специально выискивали мое имя в газетах – нет ли там чего про новые пластинки. Или взять farmacia [92], сеньора Чавеса. Сеньор Чавес делал миниатюрные модели аккордеонов, не для того, чтобы на них играть, а просто так, для внуков. Он работал в одной компании, как бы искал таланты. Они дают объявление в газету, и ты приходишь в отель или еще куда. Тебя слушают, и если им нравится твоя игра, говорят, чтобы ты явился в такое-то время и место на запись. В холле стояли десять или двадцать человек, ждали своей очереди. Брали только одного, так обычно. Это было сурово. Они платили доллар, иногда пять. И больше ничего, даже если пластинка раскупалась тысячами.
   Он прокручивал им все эти диски со старыми наклейками: «Окей», «Отдых», «Голубая птичка», «Дека», «Идеал», «Сокол», «Ацтек», особенно часто «Идеал», записанную в Элисе, в гараже Армандо Маррокино. Он много раз аккомпанировал сестрам Хернандес, Кармен и Лауре[93], обычно они сидели в кухне у Кармен, все в проводах и микрофонах.
   – Вот она – о, Dios, какой кошмар! 1931 год, и что же мы тогда пели? «Звездно-полосатое знамя», пусть все видят, что мы настоящие американцы, как раз тогда Конгресс сделал эту песню национальным гимном. Кто-нибудь, интересно, хоть раз допел до конца этот ужас? – Дети болтали ногами.
   Между музыкой и уборкой урожая дела шли неплохо, говорил он, но потом началась Депрессия, и все рухнуло, тогда же у них отобрали старый дом Релампаго, и вскоре они переехали в Хорнет.
   Он обожал кино, и несколько лет подряд нагонял на детей страх, пересказывая сюжет «Белого Зомби»[94] – этот фильм он смотрел семь раз.
   – Фильмы! Вы не видели старых фильмов – старых, еще немых – там всегда был плохой мексиканец. Весь в черном, на голове огромная шляпа, смуглая кожа и белые глаза навыкате. Он псих, неуправляемый, он жестокий, режет людей и скалится, запросто играет на деньги и убивает. Когда они наконец-то сняли фильм с хорошим мексиканцем, то кого, вы думаете, они взяли на эту роль? Пола Муни[95], перемазанного гримом!
   В Хорнете, он примерно месяц сметал волосы с пола парикмахерской; все тогда сидели на пособии, работу можно было найти разве что на хлопке, да и то, если повезет. Однажды, забавы ради, он соорудил из перфорированного металлического диска звонок, который начинал крутиться, если повернуть ручку – педальный насос гнал воздух к вращающейся пластинке. Конструкция громко выла, но через несколько дней сломалась. В самом деле, сказала Адина, у него слишком много детей, чтобы заниматься фантастическими цацками.
   Каждый год Адина покупала в школе цветные фотографии своих сыновей. Родители обычно сами выбирали размер, который им нравился или был по карману – от крошечного личика, умещавшегося на почтовой марке, до портрета в полный рост на картонной подставке. Адина покупала маленькие – но не самые маленькие – размером с кошелек. Хорнетская школа была сегрегированной, «мексиканской», сколько поколений семьи учеников не жили бы в Техасе. Мальчики Релампаго ненавидели это вонючее заведение. Учили их англо, большинство с севера, и это была их первая работа. Уроки велись на американском. Существовало весьма дорогое правило: за каждое испанское слово взымался пенни штрафа.
   – Вы находитесь в Соединенных Штатах, и мы здесь говорим по-английски, – повторял завуч на каждой утренней линейке, делал шаг к краю сцены и все под его руководством произносили «Клятву Верности».
   – У меня нетушки ни пенни, – шепотом сказал Крис учителю.
   – Тебе десять лет, ты уже в третьем классе, а разговариваешь, как маленький ребенок. Ты должен сказать «У меня нет ни одного пенни», – ответила мисс Рэйдер. – Ну что ж, раз ты не в состоянии заплатить штраф, напишешь на доске пятьсот раз «Я буду говорить по-английски».
   Бэйби держал рот на замке, только слушал. А если все-таки говорил, американские слова получались у него достаточно чисто.
   Когда мисс Рэйдер входила в класс, все должны были сесть прямо и произнести тягучим хором «Доброе утро, мисс Рэйдер». Преступления вроде перешептываний, опозданий, кашля, чихания, шарканья ногами, вздохов и забытых домашних заданий карались «тюрьмой» – листом черной бумаги, прикрепленным кнопками к полу, на котором мерзавец два часа стоял у всех на виду, не имея права пошевелиться или произнести хоть слово. Ошибки в домашних работах, грубый тон влекли за собой побои сложенным в несколько слоев кожаным ремешком.
   – Руку, – командовала мисс Рэйдер перед тем, как замахнуться.
   Кресченсио вырезал на крышке парты свое имя – большое закрученное К и красивый, похожий на якорь росчерк вокруг всей подписи. Миссис Первиль закричала:
   – Под стол, – голос хлестал, словно колючая проволока. Она показала куда.
   Кресченсио медленно вышел вперед и встал у стола.
   – Под стол! – Он опустился на корточки и втиснулся в узкий проем между тумбами учительского стола. От передней панели до пола оставалась щель в пять дюймов, сквозь которую весь класс мог видеть подошвы стоптанных кедов скрюченного Кресченсио.
   – Всем остальным открыть учебник истории на странице сорок пять и читать главу «Храбрецы из Аламо». – Миссис Первиль села и подвинула вперед стул. Ее колени, заполнив все свободное пространство, уперлись Кресченсио в лоб. Острые носы туфель воткнулись в колени. Икры с бедрами не пропускали свет, и проем, где сидел Кресченсио, наполнился жутковатой интимностью. Вдруг она раздвинула ноги, ляжки разошлись в стороны со слабым хлюпающим звуком. Темное пространство заполнила сырная вонь немытых прелестей миссис Первиль. Кресченсио задыхался от унижения, клаустрофобии, злобы, сексуального возбуждения, бессилия, несправедливости, подчинения и беспомощности.
   На следующий день он отправился искать работу, нашел ее на фабрике зонтиков, где нужно было прижимать к древкам металлические ободья, и никогда больше не возвращался в школу. В воскресенье утром муж учительницы мистер Первиль обнаружил, что у его нового «шевроле-седана» спущены все колеса. Это повторялось снова и снова, несмотря на запертый гараж и дьявольские ухищрения, вроде натянутой проволоки и звоночков, повторялось до тех пор, пока мистер Первиль не потратил все свои талоны, и ему не пришлось покупать на черном рынке за астрономические деньги не подошедшие по классу колеса.
   Миссис Первиль обвиняла во всем «проклятых большевиков». Никому и в голову не пришло заподозрить круглолицего Кресченсио, застенчивого, грустно-улыбчивого Ченчо с его обречено опущенными плечами. Проколы прекратились в 1943 году, когда Кресченсио призвали в армию и отправили на Соломоновы острова вместе с техасским подразделением мексикано-американцев. Один или два из них вернулись домой. Абелардо заказал и сам оплатил памятник из шлифованного камня, однако злосчастное имя Кресченсио так и осталось на крышке парты, храня память о брате для Бэйби и Криса.

В колесе

   В раннем детстве два младших брата были так похожи и внешне, и повадками, что никто из посторонних не мог их отличить. Они казались близнецами, хотя Бэйби был на год старше. Но после истории с колесом их вообще перестали принимать за братьев. Это случилось, когда они были совсем маленькими, когда все еще жили в доме Релампаго.
   Бэйби поставил колесо от старой грузовой машины вертикально и приказал Крису залезть внутрь. Крис был мал, и его тельце как раз там уместилось. Едва он успел устроиться, Бэйби толкнул колесо вниз по усыпанному булыжниками склону, у подножия которого проходила железная дорога. Ошибку он понял сразу. Он думал, что колесо покатится плавно, легкая приятная прогулка, но резина подскакивала, взлетая высоко в воздух всякий раз, когда натыкалась на камень; Бэйби бежал далеко позади, вытянув вперед руки, словно пытаясь ухватить колесо, до которого было не меньше ста футов. Перед железной дорогой оно замедлилось, покрутилось вокруг себя, словно полтинник на стойке бара, и рухнуло.
   Крича и задыхаясь, Бэйби подбежал ближе. Крис вывалился наружу. Казалось, он мертв. С отчаянным воплем, который услыхала из дома Адина, Бэйби подобрал с земли камень и со всей силы стукнул им себя по лбу. И еще раз. В больницу повезли обоих.
   После выписки у Криса появилась очень странный смех – взрослый мужчина мог так смеяться над веселым фильмом. Этому смеху он научился у заведовавшего рентгеновским аппаратом техника с круглой стрижкой, похожей на коричневый берет. Техник приходил по субботам в палату, приносил плитку шоколада, разламывал ее на кусочки и правой рукой совал их Крису в рот, левая в это время шарила под одеялом, щипая и почесывая свободные от бинтов и пластыря части детского тела. Вновь выучившись ходить, Крис теперь двигался совсем иначе: одна нога была короче другой, и он маскировал это тем, что при каждом шаге высоко поднимал пятки – плавающая подвижная походка, так обычно ходят по заросшим тропам.
   Ему везло на травмы. В четырнадцать лет они ехали играть на танцах, Крис, отец и четверо других музыкантов; Крис сидел, прислонившись к дверце одолженной у кого-то машины: они пели ranchera Валерио Лонгории[96] «El Rosalito», удивительную песню того времени, поразительную мелодию nueva onda [97], грубую и возвышенную – но вдруг изношенная защелка не выдержала, и дверь распахнулась. На скорости пятьдесят миль в час Крис выпал из машины, ободрал кожу до самых костей, сломал руку, плечо и получил сотрясение мозга, все в таком духе. И вновь он встал на ноги.
   Лучшим в этой истории оказался визит в больницу самого Валерио Лонгория – приглаженный «помпадур», нависшие брови, улыбчивый, но серьезный:
   – Поскольку это случилось, когда вы пели мою песню, я чувствую на себе ответственность…
   – Этот Валерио, – восхищенно сказал Абелардо, – это настоящий человек, la gran cosa. [98]

Полярный медведь

   В хорнетской школе работала учительницей мисс Винг – она была родом из Чикаго, говорила очень четко и всем улыбалась.
   – У многих людей есть какое-нибудь хобби. Завтра вы все принесете в класс образцы своих хобби. Каждый мальчик и каждая девочка расскажет нам о своем хобби, например о коллекционировании марок или спичечных коробков. Мой брат собирает спичечные коробки, это очень, очень интересное хобби.
   На следующий день большинство ребят притащили в школу один-единственный спичечный коробок. Анжелита нашла дома деревянную спичку, и красно-синяя головка перепачкала ей карман. Но даже ей досталась похвала миссис Винг.
   Братья Релампаго принесли аккордеоны. Они сыграли автобусную песню (без слов) и стали ждать поощрительной улыбки. Но на лице учительницы отразилось лишь глубокое отвращение.
   – Аккордеон – плохой инструмент. Это, можно даже сказать, дурацкий инструмент. На них играют только поляки. Завтра я принесу вам настоящую музыку, тогда сами поймете.
   На перемене они шептались: кто такие поляки? Анжелита знала.
   – Это белые медведи, которые живут во льдах.
   Бэйби представил себе ряд белых медведей с серебряными аккордеонами в лапах. Картинка стала еще загадочнее, когда однажды вечером он услыхал по радио: «Я поляк, твой маленький щенок…»
   – Что такое поляк? Белый медведь?
   – Я Поля! Я Поля! Так зовут красивую девушку!
   Мисс Винг принесла в школу бежевый футляр с проигрывателем, поставила на стол, вытащила черный провод, но он оказался слишком коротким и не доставал до розетки. Пришлось двум крепким мальчикам тащить стол к стене, подбитые железом ножки с визгом скребли по дощатому полу. Войлочный круг все крутился и крутился. Учительница достала из бумажного конверта глянцевый диск, подержала за края и опустила на вращающийся круг. Даже смотреть, как он поворачивается, было приятно. Она убрала руку. Класс наполнился звуками «Синкопированных часов»[99] в исполнении популярного оркестра из Бостона.
   Но эта прекрасная музыка не произвела впечатления на мальчиков Релампаго. В доме Релампаго аккордеон заменял все. В 1942 году, когда им исполнилось четырнадцать и пятнадцать, мальчики разучили на одинаковых аккордеонах – в том же стиле, как отец, – и стали петь дуэтом две самые известные отцовские композиции: польку «La Enchilada Completa [100]» и ranchera «Es un Pájaro [101]» – это принесло им победу в конкурсе молодых талантов в Макаллене. В то время они уже играли вместе с Релампаго на танцах. Они пели лирические дуэты с удивительным чувством. Это была не просто гармония звуков, что выходят из родных по крови голосовых связок – форма, структура, вокальные данные у них были подобны двум аккордеонным язычкам, что звучат почти одинаково, но все же чем-то отличаются. Призом стали двести долларов и выступление на радиостанции, чьи передачи можно услышать даже в Канаде.
   Абелардо был в восторге.
   – Вот увидите, сейчас они сбегутся, компании наперебой станут звать вас записываться. Теперь для вас все и начнется. – Друг Абелардо, официант по имени Берто, на своем задрипанном «форде» повез их всех на радиостанцию. Машина въехала в ворота в одиннадцать утра, за час до назначенного времени. В коридоре мальчики сидели тихо, вцепившись в свои аккордеоны, Абелардо же хватал за пуговицу каждого встречного: человека с чашками кофе на подносе, техника с гирляндой невиданных инструментов на шее, несущегося по проходу инженера, певца-ковбоя, полупьяного и с расстегнутой ширинкой, выходящего из дверей мужского туалета.
   – Знаете что, – надменно произнес директор-американец, – у нас тут поменялось расписание. Сходите пообедайте и возвращайтесь к двум часам вместе с детьми. Передача о талантах перенесена на два.
   Бэйби услыхал, как в соседней комнате заикающийся мужской голос говорит кому-то:
   – Ка-ка-ка-ка-ка-ка-кая разница между мексиканцем и мешком дерьма?
   На улице дул сильный порывистый ветер, а небо на юге стало черно-зеленым. В струях пыли носились бумажки и перекати-поле. Абелардо с мальчиками подошли к машине.
   – Сказали приходить к двум, – объяснил он Берто. – У них поменялось расписание.
   – Но в два мне надо быть в ресторане. В два начинается смена. Сам же знаешь.