Страница:
В разгар Депрессии, когда ему исполнилось двадцать четыре года, на конюшне появилась батрачка по имени Юнис Браун, тощая костлявая женщина, с лицом сумасшедшей святоши – выпученные блестящие глаза, рот, обезображенный шрамом от ожога, когда узкоглазая кузина замахнулась на нее раскаленным утюгом. Новая работница явно втюрилась в Фэя и приводила его в замешательство, тараща свои овечьи глаза, всякий раз, когда по какому-нибудь делу он заглядывал на конюшню. Старик Раббл говорил, что силы у этой бабы не меньше, чем у мужика, она готова работать почти задаром, и даст фору любому ковбою, поскольку не пьет, но Фэй думал про себя, что у старика, наверное, отшибло нюх и зрение, потому что за пазухой эта девка таскала пинтовую бутылку, и он сам раз или два к ней прикладывался. Но Фэй любил только красавиц, и с этим ничего нельзя было поделать.
Как и его старый папаша, Фэй занимался крестьянской работой, переезжая от одного ранчо к другому по всей долине, но мог бросить все и уйти из-за воображаемой обиды, или просто потому, что ему надоела еда и соседи по койкам, – однако лишь для того, чтобы в нескольких милях от этого места найти еще более убогую работу у нового безрассудного ранчера в новом донкихотском климате; несколько месяцев подряд он прожил под одной крышей с человеком по имени Баллах, который пиликал на концертине с кнопками, сделанными, по его словам, из костей русалочьих пальцев; этот Баллах и научил Фэя играть на инструменте.
Дело было на ранчо Драузи, но они называли хозяина Проверялой из-за любимой фразы старика Драузи «Обязательно все как следует проверьте». Там был глубокий каньон и колодец на самом его дне. Чтобы поймать хоть какой-то ветер, мельницу водрузили на самую верхушку стодесятифутовой башни. Самая ненавистная и проклятая богом работа – еженедельно карабкаться на эту башню, чтобы там, под стоны и качания рахитичного сооружения, смазывать мельничные механизмы. Первое выступление Фэя перед публикой было связано с этой мельницей – он играл на концертине незнакомого ковбоя, во время праздника в честь пожара, что разгорелся в каньоне и спалил дотла ветряную мельницу.
Он пошел работать к Кеннету в 1957 году, в сорок девять лет и только потому, что влюбился в Бетти – с первого взгляда, лишь увидав ее ирландское лицо, очаровательные золотисто-каштановые, словно перекрученные медные нити, волосы, выпирающий живот с ребенком внутри, старомодный льняной рабочий сарафан с кофейного цвета оборками у горловины и на рукавах – это платье для беременных было скроено так, что женщина становилась похожей на маленькую девочку, а когда огонь Бетти разгорелся в честь черноволосого почтальона с голубыми, цвета сойкиного крыла, глазами, Фэй проработал на месте слишком долго, чтобы все бросать. С тех пор он питал слабость к беременным женщинам. Но себя считал достойным разве что самых убогих проституток – из тех, что колются наркотиками, расчесывают струпья, грызут красные ногти и не интересуются ничем вообще.
Танец на холодном линолеуме
Ломбард «Бедный Мальчуган»
ДОМОЙ – С ПРИШИТЫМИ РУКАМИ
Безобидный
Нильс и Элиза
Терпение, терпение
Атомная странствующая церковь
Как и его старый папаша, Фэй занимался крестьянской работой, переезжая от одного ранчо к другому по всей долине, но мог бросить все и уйти из-за воображаемой обиды, или просто потому, что ему надоела еда и соседи по койкам, – однако лишь для того, чтобы в нескольких милях от этого места найти еще более убогую работу у нового безрассудного ранчера в новом донкихотском климате; несколько месяцев подряд он прожил под одной крышей с человеком по имени Баллах, который пиликал на концертине с кнопками, сделанными, по его словам, из костей русалочьих пальцев; этот Баллах и научил Фэя играть на инструменте.
Дело было на ранчо Драузи, но они называли хозяина Проверялой из-за любимой фразы старика Драузи «Обязательно все как следует проверьте». Там был глубокий каньон и колодец на самом его дне. Чтобы поймать хоть какой-то ветер, мельницу водрузили на самую верхушку стодесятифутовой башни. Самая ненавистная и проклятая богом работа – еженедельно карабкаться на эту башню, чтобы там, под стоны и качания рахитичного сооружения, смазывать мельничные механизмы. Первое выступление Фэя перед публикой было связано с этой мельницей – он играл на концертине незнакомого ковбоя, во время праздника в честь пожара, что разгорелся в каньоне и спалил дотла ветряную мельницу.
Он пошел работать к Кеннету в 1957 году, в сорок девять лет и только потому, что влюбился в Бетти – с первого взгляда, лишь увидав ее ирландское лицо, очаровательные золотисто-каштановые, словно перекрученные медные нити, волосы, выпирающий живот с ребенком внутри, старомодный льняной рабочий сарафан с кофейного цвета оборками у горловины и на рукавах – это платье для беременных было скроено так, что женщина становилась похожей на маленькую девочку, а когда огонь Бетти разгорелся в честь черноволосого почтальона с голубыми, цвета сойкиного крыла, глазами, Фэй проработал на месте слишком долго, чтобы все бросать. С тех пор он питал слабость к беременным женщинам. Но себя считал достойным разве что самых убогих проституток – из тех, что колются наркотиками, расчесывают струпья, грызут красные ногти и не интересуются ничем вообще.
Танец на холодном линолеуме
Раз в год, на праздники, они встречались с Оторвой, это был их ритуал – двух страшноватых на вид, пьяных пожилых братьев, не обладающих никакими талантами и радостями, кроме виски и музыки, ибо Падрик со своим белым чубом, плутоватыми глазами и перекошенным ртом играл на ирландской волынке, так что когда Фэй ставил на стол бутылку виски и доставал концертину, а Падрик выпускал первую порцию воздуха в зажатые подмышкой клетчатые легкие, наступало их время.
Они играли песни своей матери, песни, сплетенные из ритмов и созвучий старого языка, на котором братья никогда не говорили и редко слышали. Падрик записал названия на листке бумаги, и каждый год кто-то из них припоминал отрывок из «Босого бобыля», «Коулин» или «Дженниных цыплят». Оторва помнил все песни о любви, ведь во время Второй мировой войны был женат целых четыре дня, но о том, что тогда произошло, не знал ни Фэй, ни кто-либо еще, кроме Падрика и той женщины, кем бы она ни была.
Сейчас братья стояли в прихожей у Оторвы, вцепившись друг другу в локти, брат склонил голову на плечо брата, родной запах ядреного табака и обертонов виски соединялся в памяти с теплом и уютом темно-коричневого одеяла, которое они делили семьдесят лет тому назад.
– Ось же ш «Ирландски час», – сказал один, выплескивая в стакан первую порцию принесенного другим виски и на свой собственный шутливый лад передразнивая ирландский акцент. – А что б тебе раздобыть аккордеон в хорошем бемоле, хотя бы ми-бемоль, а?
– Ага, только лучше бы ре-до. Для всего годится. Эх, мне бы деньги, да время, чтобы подучиться. Ладно, сойдет и это. Надо же старому ковбою Хавьеру что-то петь своим лонгхорнам, а мне и так сгодится. – Пальцы его правой руки согнулись и запрыгали в такт «Собак средь кустов», из концертины полились рулады и триоли, букет был расцвечен так ярко и насыщенно, что Падрик ощутил аромат этой музыки, сладкий и немного маслянистый. Он собрал для брата стопку ирландских газет, а у Фэя для него всегда были в запасе одна-две истории и пара кассет, чтобы слушать в машине. Он думал, как там несчастный баск – на одиноком склоне со своим убогим инструментом из птичьих костей – у него ведь нет брата, чтобы поддержать компанию и спеть песни детства.
– Знаешь, что я думаю, – сказал Фей, – столовые горы, хребты, всякие кряжи – это ведь разломы, так? Поломанная земля? А с музыкой не то же самое? Звуки ломают воздух, да? Опять разлом, хоть и его никто не видит.
Поздно ночью, когда оба упились и унеслись в свою гибкую молодость, Оторва встал и, под щипки и перестуки «Разбитой тарелки», стал танцевать; у смотревшего во все глаза Фэя перехватило дыхание, не желая отставать, он тоже отложил инструмент и под безмолвную музыку пустился в пляс на грязном кухонном линолеуме.
Они играли песни своей матери, песни, сплетенные из ритмов и созвучий старого языка, на котором братья никогда не говорили и редко слышали. Падрик записал названия на листке бумаги, и каждый год кто-то из них припоминал отрывок из «Босого бобыля», «Коулин» или «Дженниных цыплят». Оторва помнил все песни о любви, ведь во время Второй мировой войны был женат целых четыре дня, но о том, что тогда произошло, не знал ни Фэй, ни кто-либо еще, кроме Падрика и той женщины, кем бы она ни была.
Сейчас братья стояли в прихожей у Оторвы, вцепившись друг другу в локти, брат склонил голову на плечо брата, родной запах ядреного табака и обертонов виски соединялся в памяти с теплом и уютом темно-коричневого одеяла, которое они делили семьдесят лет тому назад.
– Ось же ш «Ирландски час», – сказал один, выплескивая в стакан первую порцию принесенного другим виски и на свой собственный шутливый лад передразнивая ирландский акцент. – А что б тебе раздобыть аккордеон в хорошем бемоле, хотя бы ми-бемоль, а?
– Ага, только лучше бы ре-до. Для всего годится. Эх, мне бы деньги, да время, чтобы подучиться. Ладно, сойдет и это. Надо же старому ковбою Хавьеру что-то петь своим лонгхорнам, а мне и так сгодится. – Пальцы его правой руки согнулись и запрыгали в такт «Собак средь кустов», из концертины полились рулады и триоли, букет был расцвечен так ярко и насыщенно, что Падрик ощутил аромат этой музыки, сладкий и немного маслянистый. Он собрал для брата стопку ирландских газет, а у Фэя для него всегда были в запасе одна-две истории и пара кассет, чтобы слушать в машине. Он думал, как там несчастный баск – на одиноком склоне со своим убогим инструментом из птичьих костей – у него ведь нет брата, чтобы поддержать компанию и спеть песни детства.
– Знаешь, что я думаю, – сказал Фей, – столовые горы, хребты, всякие кряжи – это ведь разломы, так? Поломанная земля? А с музыкой не то же самое? Звуки ломают воздух, да? Опять разлом, хоть и его никто не видит.
Поздно ночью, когда оба упились и унеслись в свою гибкую молодость, Оторва встал и, под щипки и перестуки «Разбитой тарелки», стал танцевать; у смотревшего во все глаза Фэя перехватило дыхание, не желая отставать, он тоже отложил инструмент и под безмолвную музыку пустился в пляс на грязном кухонном линолеуме.
Ломбард «Бедный Мальчуган»
Фэй спустился с горы, и Хавьер заиграл – он играл и пел в сгущающейся темноте, пил и снова пел; голос вместе с покореженными, разваливающимися – а какая разница? – созвучиями и безумными нотами зеленого аккордеона отражался эхом от огромных валунов, и Хавьеру казалось, будто эти ноты, отскакивая от булыжников к скалам и обратно, вычерчивают в пространстве треугольники и трапеции, и это было прекрасно, прекрасно слушать их тут, в одиночестве.
Но открыв на следующее утро инструмент, он стал смотреть, что в нем можно починить. Язычки проржавели, ясное дело, но и ось, опора для клавиш, очевидно, покрылась коррозией, проваливалась, из-за этого и западали кнопки. Он подумал, что качающаяся на ветру овечья повозка – не самое лучшее место для замены оси, все же тонкая операция, но решил, что испортить этот инструмент уже невозможно. О клапанах он не беспокоился, под койкой у него лежал рулон кожи и большой ремень.
Он порылся в своих железяках, разыскивая клещи, чтобы подцепить ось, но почему-то их там не оказалось. На дне ящика обнаружились старые и ржавые овечьи ножницы и древние хирургические щипцы для кастрации.
– Подойдет, – сказал он аккордеону, – наверное. – Но вместо того, чтобы хватать ось за конец и тащить ее рывком, приладил кусачки. Сойдет.
Язычки молча страдали от зерен ржавчины, забивших входные отверстия, и он прочистил их шелковой нитью из коробки с рыболовными штуками. Сталь на язычках была покрыта ржавыми островами, он соскреб их острием ножа, стараясь, чтобы опилки не падали внутрь. Потом вычистил язычки зубной щеткой и дул, пока не закружилась голова.
По уму менять нужно было все – меха, язычки, пружины, язычковую пластину, решетку и так далее. Но у аккордеона был удивительный голос: звучный, протяжный, он навевал печаль на горные склоны.
Как-то этим же летом, уже в другом лагере, ближе к западу, Хавьер положил аккордеон на землю и, позвав собаку, отправился выяснять, с чего вдруг дальние овцы стали так нервно блеять, с виду ничего особенного, но беспорядок на земле заставлял задуматься, не появилась ли в округе какая-нибудь кошка; однако, отчетливых следов не было, все овцы живы, никаких признаков резни. Пес тоже не проявил особого интереса к взъерошенной площадке.
Он уходил на два часа, может на три, а когда вернулся и наклонился за аккордеоном, по-прежнему раздумывая о кошке, которая, как ему теперь казалось, все же была там, на вершине склона, задел мехами притаившуюся под инструментом гремучую змею, и тут же в вену на сгибе локтя впились острые зубы.
Десять дней спустя его нашел лагерный механик – от высокого солнца кожа пастуха почернела и высохла. Наверное, разрыв сердца, подумал механик, бедный старый ублюдок, и вместе со всем имуществом уложил Хавьера на заднее сиденье пикапа. Его похоронили на краю кладбища, без могильного камня, а вещи сложили в баскском отеле, где он обычно проводил зиму и те мрачные времена, когда не было работы.
Через два года хозяин продал отель молодой вьетнамской паре и вернулся в рыбацкую деревушку Эланчоув, где родился шестьдесят семь лет назад – он надеялся найти там невесту и несколько лет семейного счастья. Новые хозяева выкинули из задней комнаты коробки со старой одеждой, Библии и катехизисы, шпоры, сапоги и рваные седла, пожелтевшие календари, которые день за днем перечеркивались кривыми, вдавленными иксами, еще там валялись пастушьи крюки, ружья, древние трубы и зеленый аккордеон. Все, что выглядело более-менее прилично, ушло на комиссию в ломбард «Бедный Мальчуган».
Но открыв на следующее утро инструмент, он стал смотреть, что в нем можно починить. Язычки проржавели, ясное дело, но и ось, опора для клавиш, очевидно, покрылась коррозией, проваливалась, из-за этого и западали кнопки. Он подумал, что качающаяся на ветру овечья повозка – не самое лучшее место для замены оси, все же тонкая операция, но решил, что испортить этот инструмент уже невозможно. О клапанах он не беспокоился, под койкой у него лежал рулон кожи и большой ремень.
Он порылся в своих железяках, разыскивая клещи, чтобы подцепить ось, но почему-то их там не оказалось. На дне ящика обнаружились старые и ржавые овечьи ножницы и древние хирургические щипцы для кастрации.
– Подойдет, – сказал он аккордеону, – наверное. – Но вместо того, чтобы хватать ось за конец и тащить ее рывком, приладил кусачки. Сойдет.
Язычки молча страдали от зерен ржавчины, забивших входные отверстия, и он прочистил их шелковой нитью из коробки с рыболовными штуками. Сталь на язычках была покрыта ржавыми островами, он соскреб их острием ножа, стараясь, чтобы опилки не падали внутрь. Потом вычистил язычки зубной щеткой и дул, пока не закружилась голова.
По уму менять нужно было все – меха, язычки, пружины, язычковую пластину, решетку и так далее. Но у аккордеона был удивительный голос: звучный, протяжный, он навевал печаль на горные склоны.
Как-то этим же летом, уже в другом лагере, ближе к западу, Хавьер положил аккордеон на землю и, позвав собаку, отправился выяснять, с чего вдруг дальние овцы стали так нервно блеять, с виду ничего особенного, но беспорядок на земле заставлял задуматься, не появилась ли в округе какая-нибудь кошка; однако, отчетливых следов не было, все овцы живы, никаких признаков резни. Пес тоже не проявил особого интереса к взъерошенной площадке.
Он уходил на два часа, может на три, а когда вернулся и наклонился за аккордеоном, по-прежнему раздумывая о кошке, которая, как ему теперь казалось, все же была там, на вершине склона, задел мехами притаившуюся под инструментом гремучую змею, и тут же в вену на сгибе локтя впились острые зубы.
Десять дней спустя его нашел лагерный механик – от высокого солнца кожа пастуха почернела и высохла. Наверное, разрыв сердца, подумал механик, бедный старый ублюдок, и вместе со всем имуществом уложил Хавьера на заднее сиденье пикапа. Его похоронили на краю кладбища, без могильного камня, а вещи сложили в баскском отеле, где он обычно проводил зиму и те мрачные времена, когда не было работы.
Через два года хозяин продал отель молодой вьетнамской паре и вернулся в рыбацкую деревушку Эланчоув, где родился шестьдесят семь лет назад – он надеялся найти там невесту и несколько лет семейного счастья. Новые хозяева выкинули из задней комнаты коробки со старой одеждой, Библии и катехизисы, шпоры, сапоги и рваные седла, пожелтевшие календари, которые день за днем перечеркивались кривыми, вдавленными иксами, еще там валялись пастушьи крюки, ружья, древние трубы и зеленый аккордеон. Все, что выглядело более-менее прилично, ушло на комиссию в ломбард «Бедный Мальчуган».
ДОМОЙ – С ПРИШИТЫМИ РУКАМИ
Хемницер
Безобидный
Айвар Хасманн, младший сын Нильса и Элизы Хасманн, внук иммигрантов Гуннара и Маргарет Хасманн в конце 70-х был заметной фигурой в Олд-Глори, штат Миннесота; он катал по улицам магазинную тележку со скрипучими колесами, подбирал консервные банки, бутылки, иногда засаленные трусы с отпечатками подошв, не брезговал и камнями интересного рисунка, ковылял, согнувшись и опираясь на ручку тележки, светлые волосы падали на плечи пыльными веревками, он завязывал их под костлявым подбородком, когда в спину дул сильный ветер, глаза цвета небесного стекла все время моргали; у него было ясное лицо, но ржавые мозги и скверный характер. Люди относились к нему спокойно, но с опаской: одни говорили, что он ест бродячих собак, другие считали, что он живет по-свински.
И все же он приносил обществу кое-какую пользу. Женщины отдавали ему ненужные вещи: трехногие журнальные столики, пятнистые подушки, банки для печенья в форме бульдожьей головы, доставшиеся им бесплатно, в придачу к стиральному порошку, секции игрушечных железных дорог, настенные таблички в стиле модерн с летучими гусями, пыльные эвкалиптовые листья, бананы и артишоки из папье-маше, розовые колыбельки – наутро после смерти их обитателей. Все это добро он тащил под куст сирени в хижину, служившую в начале века лошадиным стойлом – вытянутое сооружение заваливалось на один бок, словно поднимающийся на ноги верблюд, а крышу Айвар кое-как заделал приплюснутыми банками из-под соды.
Он не знал, что такое секс с женщиной. К мужчинам же, после особых отношений с поваром из гриля «Уилли», относился двойственно.
И все же он приносил обществу кое-какую пользу. Женщины отдавали ему ненужные вещи: трехногие журнальные столики, пятнистые подушки, банки для печенья в форме бульдожьей головы, доставшиеся им бесплатно, в придачу к стиральному порошку, секции игрушечных железных дорог, настенные таблички в стиле модерн с летучими гусями, пыльные эвкалиптовые листья, бананы и артишоки из папье-маше, розовые колыбельки – наутро после смерти их обитателей. Все это добро он тащил под куст сирени в хижину, служившую в начале века лошадиным стойлом – вытянутое сооружение заваливалось на один бок, словно поднимающийся на ноги верблюд, а крышу Айвар кое-как заделал приплюснутыми банками из-под соды.
Он не знал, что такое секс с женщиной. К мужчинам же, после особых отношений с поваром из гриля «Уилли», относился двойственно.
Нильс и Элиза
Айвар появился на свет в последний год Второй Мировой войны, его родители в то время фермерствовали к северу от города на земле, когда-то черной от густой тени гигантских сосен. (Лес извели задолго до того, как старый Хасманн купил свою ферму, его вырубили лесорубы и пильщики с острова Принца Эдварда, из Мэна, Квебека, Нью-Брансвика, Финляндии, Норвегии, Швеции; они продвигались на запад, а покрытую пнями землю заселяли немцы, чехи, скандинавы, словаки, хорваты, литовцы, поляки, русские, сербы, несколько ирландцев и французов, чтобы фермерствовать там каждый на свой лад.)
Гуннар Хасманн в 1902 году явился из Норвегии (корабль плыл по тем самым водам, где через девяноста три года на оффшорном газовом месторождении Тролл установили самую большую в мире плавучую бетонную буровую), десять лет он таскался по Висконсину и Мичигану, устраиваясь разнорабочим на свинцовые рудники, лесопилки или батраком на фермы, прежде чем семья купила участок вырубки по пятьдесят центов за акр. Упрямый недотрога Гуннар расценивал любое приветливое слово как снисхождение до себя и таил обиду на всякого, кто был настолько плохо воспитан, что смел называть его по имени. Учебу и книги он считал выпендрежем для сопляков из среднего класса и всех своих детей забрал из школы. Он знал одну-единственную шутку, и обращал эту язвительную браваду ко всем, кто оказывался на его пути: а не пойти ли тебе туда, откуда пришел я?
Мальчик Нильс под властью обидчивого папаши вырос практически неграмотным, но зато научился обращаться с топором – подходящий навык для лесоповала, где он начал работать в пятнадцать лет. К двадцати же стал известным на все айдахские горы тесальщиком шпал.
(Его сестра-близняшка Флоретта ушла с фермы через месяц после брата. Сперва она прибилась к шоу Джека Брэди «Все девушки Дикого Запада», потом, переключившись на родео, стала чемпионкой по трюковым заездам и в скачках на мустангах. В 1927 году в Тукумкари, Нью-Мексико, она упала с лошади, ударилась затылком и умерла на месте от перелома шейных позвонков.)
Нильс не любил фермерство, но, пусть и с неохотой, возвращался к нему каждый год, когда кончался сезон работы, пьянства и матерщины в интернациональном лагере, болтавшем на шведском, норвежском и английском языках. Летом, после сплава, мучаясь от «скрипучих пяток» – звучной болезни ахиллесова сухожилия, одолевавшей почти всех, кому приходилось спихивать бревна в низвергающуюся талым снегом воду, – он добирался на попутках до Олд-Глори, где его жена Элиза управлялась на ферме; помогала ей полоумная кузина Фредди, хорошая работница, которой не нужно было платить деньги.
Но как только последний стог сена укладывался под крышу сеновала, и кончался обмолот кукурузы, Нильс доставал топоры, обычный и плотницкий, шкуровку и вновь отправлялся в лесной лагерь, горя желанием дорваться, наконец, до табака, виски и тяжелых запахов грубой мужской компании – в этом лагере он остался без зубов, если не считать двух нижних и двух верхних в мертвой точке, остальные вылетели зимой 1936 года, когда вязальщик шпал по имени Олесон, заехал ему в челюсть промасленными клещами. (В 1943 году этот Олесон ушел в морфлот, прослужил там до 1947-го и вместе с шестью сотнями таких же, как он, погиб в Техас-Сити, Техас, когда у причала взорвался корабль с полным трюмом нитрата аммония.) Нильс заказал пластинку, послав дантисту отпечаток своих десен на жевательной резинке. Зубы сидели непрочно, частенько выпадали в питейных боях, так что пришлось нагретым острием ножа выжечь на них инициалы Н. Х.
– Знаешь, что это значит? – спросил Олесон. – Н. Х. – Ничего Хорошего.
В лесу он был как дома, – ловкий и неутомимый тесальщик превосходных, семь дюймов на восемь футов, шпал; уши торчком в ожидании звона било, воображение прокручивает прекрасные бордельные или салунные сцены, а то просто: лунная ночь, скрипка, аккордеон, на пнях свежей лесосеки расположились шпальщики-музыканты, а на грубой земле, растаптывая в пыль конусы болиголова, танцуют с тенями друг друга пары.
В 1938 году Нильс рубил сосну; от ее падения задрожал крутой снежный склон, и вниз покатилась небольшая лавина – белое шипящее облако из пудры и камней. Отшвырнув топор, Нильс бросился наутек и успел убежать довольно далеко, так что живьем его не закопало, а лишь присыпало до колен ноги, но перед этим шальной булыжник, подпрыгнув и нырнув в облако, стукнул его по голове так сильно, что Нильс потерял сознание. Когда он пришел в себя, было темно, в глаза ему бил луч фонаря Олесона, но Нильс не помнил ни своего имени, ни где он находится. Он сказал:
– Привет олдсмобиль, – вместо Олесон, – и лесорубы одобрительно захлопали. По крайней мере, он был жив, ведь все еще помнили молодого Сома Аксела, который два года назад, топая вдоль железнодорожного полотна по свежему снегу, тоже попал под лавину – его нашли замерзшим и скрученным в кольцо, ноги в снегоступах плотно прижимались к лопаткам.
Нильс поправился, но в памяти остались провалы, на пустом месте он впадал в крикливую ярость, словно тот шальной булыжник пробудил к жизни дикий необузданный нрав. Компания вручила ему обходной лист, и Нильсу некуда было деваться, кроме как обратно в Олд-Глори, на ферму.
Гуннар Хасманн в 1902 году явился из Норвегии (корабль плыл по тем самым водам, где через девяноста три года на оффшорном газовом месторождении Тролл установили самую большую в мире плавучую бетонную буровую), десять лет он таскался по Висконсину и Мичигану, устраиваясь разнорабочим на свинцовые рудники, лесопилки или батраком на фермы, прежде чем семья купила участок вырубки по пятьдесят центов за акр. Упрямый недотрога Гуннар расценивал любое приветливое слово как снисхождение до себя и таил обиду на всякого, кто был настолько плохо воспитан, что смел называть его по имени. Учебу и книги он считал выпендрежем для сопляков из среднего класса и всех своих детей забрал из школы. Он знал одну-единственную шутку, и обращал эту язвительную браваду ко всем, кто оказывался на его пути: а не пойти ли тебе туда, откуда пришел я?
Мальчик Нильс под властью обидчивого папаши вырос практически неграмотным, но зато научился обращаться с топором – подходящий навык для лесоповала, где он начал работать в пятнадцать лет. К двадцати же стал известным на все айдахские горы тесальщиком шпал.
(Его сестра-близняшка Флоретта ушла с фермы через месяц после брата. Сперва она прибилась к шоу Джека Брэди «Все девушки Дикого Запада», потом, переключившись на родео, стала чемпионкой по трюковым заездам и в скачках на мустангах. В 1927 году в Тукумкари, Нью-Мексико, она упала с лошади, ударилась затылком и умерла на месте от перелома шейных позвонков.)
Нильс не любил фермерство, но, пусть и с неохотой, возвращался к нему каждый год, когда кончался сезон работы, пьянства и матерщины в интернациональном лагере, болтавшем на шведском, норвежском и английском языках. Летом, после сплава, мучаясь от «скрипучих пяток» – звучной болезни ахиллесова сухожилия, одолевавшей почти всех, кому приходилось спихивать бревна в низвергающуюся талым снегом воду, – он добирался на попутках до Олд-Глори, где его жена Элиза управлялась на ферме; помогала ей полоумная кузина Фредди, хорошая работница, которой не нужно было платить деньги.
Но как только последний стог сена укладывался под крышу сеновала, и кончался обмолот кукурузы, Нильс доставал топоры, обычный и плотницкий, шкуровку и вновь отправлялся в лесной лагерь, горя желанием дорваться, наконец, до табака, виски и тяжелых запахов грубой мужской компании – в этом лагере он остался без зубов, если не считать двух нижних и двух верхних в мертвой точке, остальные вылетели зимой 1936 года, когда вязальщик шпал по имени Олесон, заехал ему в челюсть промасленными клещами. (В 1943 году этот Олесон ушел в морфлот, прослужил там до 1947-го и вместе с шестью сотнями таких же, как он, погиб в Техас-Сити, Техас, когда у причала взорвался корабль с полным трюмом нитрата аммония.) Нильс заказал пластинку, послав дантисту отпечаток своих десен на жевательной резинке. Зубы сидели непрочно, частенько выпадали в питейных боях, так что пришлось нагретым острием ножа выжечь на них инициалы Н. Х.
– Знаешь, что это значит? – спросил Олесон. – Н. Х. – Ничего Хорошего.
В лесу он был как дома, – ловкий и неутомимый тесальщик превосходных, семь дюймов на восемь футов, шпал; уши торчком в ожидании звона било, воображение прокручивает прекрасные бордельные или салунные сцены, а то просто: лунная ночь, скрипка, аккордеон, на пнях свежей лесосеки расположились шпальщики-музыканты, а на грубой земле, растаптывая в пыль конусы болиголова, танцуют с тенями друг друга пары.
В 1938 году Нильс рубил сосну; от ее падения задрожал крутой снежный склон, и вниз покатилась небольшая лавина – белое шипящее облако из пудры и камней. Отшвырнув топор, Нильс бросился наутек и успел убежать довольно далеко, так что живьем его не закопало, а лишь присыпало до колен ноги, но перед этим шальной булыжник, подпрыгнув и нырнув в облако, стукнул его по голове так сильно, что Нильс потерял сознание. Когда он пришел в себя, было темно, в глаза ему бил луч фонаря Олесона, но Нильс не помнил ни своего имени, ни где он находится. Он сказал:
– Привет олдсмобиль, – вместо Олесон, – и лесорубы одобрительно захлопали. По крайней мере, он был жив, ведь все еще помнили молодого Сома Аксела, который два года назад, топая вдоль железнодорожного полотна по свежему снегу, тоже попал под лавину – его нашли замерзшим и скрученным в кольцо, ноги в снегоступах плотно прижимались к лопаткам.
Нильс поправился, но в памяти остались провалы, на пустом месте он впадал в крикливую ярость, словно тот шальной булыжник пробудил к жизни дикий необузданный нрав. Компания вручила ему обходной лист, и Нильсу некуда было деваться, кроме как обратно в Олд-Глори, на ферму.
Терпение, терпение
Вот кем он был, когда родился младший сын Айвар – фермер против своей воли, с протухшими мозгами, и это в то время, когда мужчины, головы которых были пока целы, уходили сражаться с силами Оси Зла. В стельку пьяный, он явился домой на рассвете – этой ночью, послушав минут двадцать Элизины стоны, он отвез жену в больницу, потом отправился в бар для лесорубов и надрался там виски с пивом. На ее же долю досталась мучительная работа и пронзительные вопли – вопреки своему желанию. Чуть позже она с облегчением погрузилась в то, что толстый косоглазый врач называл «сумеречным сном» и так родила ребенка, однако запомнила все и поклялась, что никогда больше не подпустит к себе Нильса, этого бешеного кобеля.
– Да все ты забудешь. Встретимся через год, – сказала акушерка.
Пьяный Нильс ввалился в дом, зевая и мечтая поспать хотя бы часик перед утренней дойкой – в сладкой и непривычной тишине, ведь их старшего сына Конрада Элиза отправила к сестре, а полоумная кузина еще храпела, зарывшись в сальное одеяло; он рухнул в кровать и проспал ровно семь минут, когда этот уродский дятел разбудил его жутким стуком по кровельной дранке. Схватив ружье, Нильс голышом выскочил из дома, но птица улетела, попискивая, как жеманная красавица. Он выругался. Он повалился обратно в кровать, положил ружье на Элизино место, но только натянул одеяло на плечи, как дятел застучал снова. Грохотало точно над головой. Вне себя от ярости он пальнул в потолок, оглох от выстрела, разнес кровельную дранку и еще раз выскочил из дома, полюбоваться на труп врага. Птица сидела на яблоне и выдалбливала дыру размером с грейпфрут. Нильс бросился обратно, схватил ружье, выскочил опять, спрыгнул с крыльца, но дятел уже улетел. В хлеву мычали коровы. Опять в дом, трясясь от ярости, но стоило ему подняться на две ступеньки, как издевательский стук раздался вновь; Нильс кинулся в кухню, уже не помня себя и изрыгая проклятия, рывком вытащил ящик красного буфета, в котором Элиза держала спички, смял кусок газеты, залез на чердак и поджег крышу точно в том месте, откуда доносился стук. Ярость угасла через минуту, но пламя уже охватило крышу. Пожарным удалось спасти первый этаж, и остаток зимы семья провела в тесных, воняющих гарью комнатах. Весной он перестроил верхнюю часть дома, однако, отпилив балки для лестницы, обнаружил, что отмерил все неправильно, но слишком разозлился, чтобы покупать новые доски и начинать заново, так что просто забросил работу. С тех пор, чтобы попасть в верхние комнаты, им приходилось карабкаться по приставной лестнице.
Айвар рос в постоянном ужасе перед необузданным гневом отца, которого рикошетило от шлепков и воплей в сарае к имбирному печенью со сливками на кухне.
Нильс, когда на него находило рассудительное настроение, давал Элизе подробные инструкции о том, как надо воспитывать детей. Его собственные родители твердо держались рецептов из книги измученного ностальгией техасского колониста «Как эмигрантам сохранить норвежскую культуру»; этот труд подробно растолковывал достоинства норвежского языка, ежедневных утренних и вечерних молитв, норвежских гимнов, одежды, пищи и, если повезет, необходимости вернуться в страну «elskede Nord»[311]. Каждый день они пели «En Udvandrers Sang»,«O Norges Son»[312] или другие песни. Мать хотела бы жить в норвежской коммуне, где земля принадлежала всем. Но Гуннар орал, что ему нужна независимость, собственная земля, и купил могучий звездно-полосатый флаг. Много лет подряд Нильс затягивал по пьяни «Пирушку скелетов», в ней пелось о мире и свободе за морем: «Bliver os Skatter, Afgifterforsvor, reiseviVestoverSе, tilMissisippisBreder, oder, ja, o der i Frihed vi blegne og doe…» но своим собственным детям запрещал учить слова этого калечащего рот языка. Живите в Америке, говорил он им, Олеана – это норвежская утопия, приснилась как-то Оле Буллу [313], нелепость, да и сами норвежцы – нелепые люди, у них нелепый акцент, они выглядят по-дурацки со своими нелепыми обычаями, низкими комедиями и песнями, в которых нет ничего, только пердеж, красные распухшие носы и закатанные короткие штаны. Ни над кем так не смеются, как над норвежцами, никто не орет «кто бросил палтуса на палубу полуюта?» с таким нелепым преувеличенным акцентом, кто еще будет пиликать на гармошках под коленками или за ушами, пока не взвоешь. И что за упрямые люди, им и в голову не приходит посмотреть на других. Так погиб в семье Хасманнов родной язык старых Гуннара и Маргарет.
Чтобы показать, насколько упрямы и узколобы норвежцы, Нильс рассказывал историю о том, как старый Гуннар с дядюшками копал на ферме колодец. Вырыв семь футов, они наткнулись на жилу из блестящих зерен и красных самородков. Медь? Возможно. Упакованные в коричневую оберточную бумагу образцы загадочной руды должны были отправиться в лабораторию. Но вода была нужна сейчас, и мужчины стали копать дальше. По непонятной причине этот интересный пакет так никуда и не послали, и время было упущено.
– Ради воды забросили медную шахту. Мы были бы сейчас миллионерами, – говорил Нильс, – если бы не эти норвежские дурни. – Но сам он и пальцем не пошевелил, чтобы покопаться рядом со старым колодцем, которым не пользовались уже много лет. Гораздо приятнее размышлять, как вместо того, чтобы горбатиться на ферме, они летали бы на крыльях удачи.
– Да все ты забудешь. Встретимся через год, – сказала акушерка.
Пьяный Нильс ввалился в дом, зевая и мечтая поспать хотя бы часик перед утренней дойкой – в сладкой и непривычной тишине, ведь их старшего сына Конрада Элиза отправила к сестре, а полоумная кузина еще храпела, зарывшись в сальное одеяло; он рухнул в кровать и проспал ровно семь минут, когда этот уродский дятел разбудил его жутким стуком по кровельной дранке. Схватив ружье, Нильс голышом выскочил из дома, но птица улетела, попискивая, как жеманная красавица. Он выругался. Он повалился обратно в кровать, положил ружье на Элизино место, но только натянул одеяло на плечи, как дятел застучал снова. Грохотало точно над головой. Вне себя от ярости он пальнул в потолок, оглох от выстрела, разнес кровельную дранку и еще раз выскочил из дома, полюбоваться на труп врага. Птица сидела на яблоне и выдалбливала дыру размером с грейпфрут. Нильс бросился обратно, схватил ружье, выскочил опять, спрыгнул с крыльца, но дятел уже улетел. В хлеву мычали коровы. Опять в дом, трясясь от ярости, но стоило ему подняться на две ступеньки, как издевательский стук раздался вновь; Нильс кинулся в кухню, уже не помня себя и изрыгая проклятия, рывком вытащил ящик красного буфета, в котором Элиза держала спички, смял кусок газеты, залез на чердак и поджег крышу точно в том месте, откуда доносился стук. Ярость угасла через минуту, но пламя уже охватило крышу. Пожарным удалось спасти первый этаж, и остаток зимы семья провела в тесных, воняющих гарью комнатах. Весной он перестроил верхнюю часть дома, однако, отпилив балки для лестницы, обнаружил, что отмерил все неправильно, но слишком разозлился, чтобы покупать новые доски и начинать заново, так что просто забросил работу. С тех пор, чтобы попасть в верхние комнаты, им приходилось карабкаться по приставной лестнице.
Айвар рос в постоянном ужасе перед необузданным гневом отца, которого рикошетило от шлепков и воплей в сарае к имбирному печенью со сливками на кухне.
Нильс, когда на него находило рассудительное настроение, давал Элизе подробные инструкции о том, как надо воспитывать детей. Его собственные родители твердо держались рецептов из книги измученного ностальгией техасского колониста «Как эмигрантам сохранить норвежскую культуру»; этот труд подробно растолковывал достоинства норвежского языка, ежедневных утренних и вечерних молитв, норвежских гимнов, одежды, пищи и, если повезет, необходимости вернуться в страну «elskede Nord»[311]. Каждый день они пели «En Udvandrers Sang»,«O Norges Son»[312] или другие песни. Мать хотела бы жить в норвежской коммуне, где земля принадлежала всем. Но Гуннар орал, что ему нужна независимость, собственная земля, и купил могучий звездно-полосатый флаг. Много лет подряд Нильс затягивал по пьяни «Пирушку скелетов», в ней пелось о мире и свободе за морем: «Bliver os Skatter, Afgifterforsvor, reiseviVestoverSе, tilMissisippisBreder, oder, ja, o der i Frihed vi blegne og doe…» но своим собственным детям запрещал учить слова этого калечащего рот языка. Живите в Америке, говорил он им, Олеана – это норвежская утопия, приснилась как-то Оле Буллу [313], нелепость, да и сами норвежцы – нелепые люди, у них нелепый акцент, они выглядят по-дурацки со своими нелепыми обычаями, низкими комедиями и песнями, в которых нет ничего, только пердеж, красные распухшие носы и закатанные короткие штаны. Ни над кем так не смеются, как над норвежцами, никто не орет «кто бросил палтуса на палубу полуюта?» с таким нелепым преувеличенным акцентом, кто еще будет пиликать на гармошках под коленками или за ушами, пока не взвоешь. И что за упрямые люди, им и в голову не приходит посмотреть на других. Так погиб в семье Хасманнов родной язык старых Гуннара и Маргарет.
Чтобы показать, насколько упрямы и узколобы норвежцы, Нильс рассказывал историю о том, как старый Гуннар с дядюшками копал на ферме колодец. Вырыв семь футов, они наткнулись на жилу из блестящих зерен и красных самородков. Медь? Возможно. Упакованные в коричневую оберточную бумагу образцы загадочной руды должны были отправиться в лабораторию. Но вода была нужна сейчас, и мужчины стали копать дальше. По непонятной причине этот интересный пакет так никуда и не послали, и время было упущено.
– Ради воды забросили медную шахту. Мы были бы сейчас миллионерами, – говорил Нильс, – если бы не эти норвежские дурни. – Но сам он и пальцем не пошевелил, чтобы покопаться рядом со старым колодцем, которым не пользовались уже много лет. Гораздо приятнее размышлять, как вместо того, чтобы горбатиться на ферме, они летали бы на крыльях удачи.
Атомная странствующая церковь
В 1951 году, когда Айвару исполнилось семь лет, к ним во двор заехал проповедник – на двухцветной машине с прицепленным фанерным трейлером, теннессийкими номерами, кучей женщин, детей и коробок. Проповедник постучал в дверь, сказал, что его зовут Говард Поплин, и спросил Нильса, нельзя ли им пожить пару дней на нижнем поле рядом с дорогой, он с радостью заплатит доллар или два. Нахмурив бесцветные брови, Нильс сказал да, живите, платить не нужно, мы все братья в этом бренном мире, он рад приветствовать на своей земле любого честного христианина. Он не улыбнулся, он вообще никогда не улыбался. После обеда отправился смотреть, что они там делают – как бы чего не поломали – и позвал с собой Айвара, велев Конраду задать свиньям корм.
Женщины Поплина, сгрудившись в сторонке, возились с ящиками – жена и пожилая женщина, должно быть, мать жены, решил Нильс, глядя на их вытянутые головы и длинные космы – у старухи седые, а у той, что помоложе светло-русые, но форма головы одинаковая, у обеих на лбу выступают вены, у обеих сонно-изумленные глаза. Ни та, ни другая не представляли особого интереса.
Проповедник раскладывал трейлер. Две поджарые девочки с мучнистыми лицами помогали ему выдвигать длинные шарнирные секции крыши. С пронзительным деревянным скрипом раскрылись боковые стенки; священник нырнул в середину дырявой конструкции и вытащил крюки, поддерживавшие пол, затем установил и сам пол на шлакоблоках, которые девочки уже разложили по земле.
– Екэлкмене, господи Иисусе, – только и сказал Нильс.
– Не поминай имя Господа всуе, брат. Да! Он и есть, дом-странник, если разложить, шесть человек разместятся с большим удобством. Загляните внутрь, там вполне просторная гостиная. Хорошая кухня, две спальни. Разработан специально для странствий, должен стоять в системе парков по всей стране, национальная программа, все одинаковые, ладные, с иголочки, бери с собой домишко, становись на колесики и езжай, куда глаза глядят, – за теми, кто уже странствует от Калифорнии до Нью-Йорка и Флориды. Привет, сынок, – сказал он Айвару, – ты, наверное, хотел бы так победокурить, а? Вот и я непрочь.
– Что еще за система парков? – спросил Нильс. – Никогда про такое не слыхал.
– Ну, парки еще не построили, но построят, как только Эйзенхауэр доведет до ума свою систему дорог. Ко мне это пришло после молитвы. Дома-странники пойдут хорошо. У меня свое дело, я проповедую божье слово и рассказываю людям об этих домиках. Они нужны миллионам. Жена с матерью занесли в дом коробки. Айвар слышал, как они там переговариваются, расставляя тарелки в складном буфете.
– Мы столько времени проводим в дороге, – сказал Говард Поплин. – Рискнул бы предсказать, что через десять лет полстраны будет жить в таких вот мобильных домах, в домах на колесах. Налоговый пресс – вот, кто это сделает. Вы строите дом, селитесь туда со всей своей растущей семьей, и вот они тут как тут со своими вечными налогами. Вы у них в клешнях, вам никогда не вырваться, вы привязаны к этому дому. По соседству селятся негодяи, кричат и дерутся ночи напролет, их собака пролаяла вам все мозги, но вы ничего не можете сделать. Через дорогу строится ипподром или танцзал, вы терпите и это. Плюс цена за строительство стационарного дома воистину ужасна, эксперты говорят, во всем виноваты профсоюзы; простой шестикомнатный дом обходится вам в десять тысяч долларов. Маленький дом-странник – вот настоящая Америка, такая, какой она должна быть. Он борется с налогообложением. Он за свободу и независимость. Он взывает к инстинкту первопроходцев.
Женщины Поплина, сгрудившись в сторонке, возились с ящиками – жена и пожилая женщина, должно быть, мать жены, решил Нильс, глядя на их вытянутые головы и длинные космы – у старухи седые, а у той, что помоложе светло-русые, но форма головы одинаковая, у обеих на лбу выступают вены, у обеих сонно-изумленные глаза. Ни та, ни другая не представляли особого интереса.
Проповедник раскладывал трейлер. Две поджарые девочки с мучнистыми лицами помогали ему выдвигать длинные шарнирные секции крыши. С пронзительным деревянным скрипом раскрылись боковые стенки; священник нырнул в середину дырявой конструкции и вытащил крюки, поддерживавшие пол, затем установил и сам пол на шлакоблоках, которые девочки уже разложили по земле.
– Екэлкмене, господи Иисусе, – только и сказал Нильс.
– Не поминай имя Господа всуе, брат. Да! Он и есть, дом-странник, если разложить, шесть человек разместятся с большим удобством. Загляните внутрь, там вполне просторная гостиная. Хорошая кухня, две спальни. Разработан специально для странствий, должен стоять в системе парков по всей стране, национальная программа, все одинаковые, ладные, с иголочки, бери с собой домишко, становись на колесики и езжай, куда глаза глядят, – за теми, кто уже странствует от Калифорнии до Нью-Йорка и Флориды. Привет, сынок, – сказал он Айвару, – ты, наверное, хотел бы так победокурить, а? Вот и я непрочь.
– Что еще за система парков? – спросил Нильс. – Никогда про такое не слыхал.
– Ну, парки еще не построили, но построят, как только Эйзенхауэр доведет до ума свою систему дорог. Ко мне это пришло после молитвы. Дома-странники пойдут хорошо. У меня свое дело, я проповедую божье слово и рассказываю людям об этих домиках. Они нужны миллионам. Жена с матерью занесли в дом коробки. Айвар слышал, как они там переговариваются, расставляя тарелки в складном буфете.
– Мы столько времени проводим в дороге, – сказал Говард Поплин. – Рискнул бы предсказать, что через десять лет полстраны будет жить в таких вот мобильных домах, в домах на колесах. Налоговый пресс – вот, кто это сделает. Вы строите дом, селитесь туда со всей своей растущей семьей, и вот они тут как тут со своими вечными налогами. Вы у них в клешнях, вам никогда не вырваться, вы привязаны к этому дому. По соседству селятся негодяи, кричат и дерутся ночи напролет, их собака пролаяла вам все мозги, но вы ничего не можете сделать. Через дорогу строится ипподром или танцзал, вы терпите и это. Плюс цена за строительство стационарного дома воистину ужасна, эксперты говорят, во всем виноваты профсоюзы; простой шестикомнатный дом обходится вам в десять тысяч долларов. Маленький дом-странник – вот настоящая Америка, такая, какой она должна быть. Он борется с налогообложением. Он за свободу и независимость. Он взывает к инстинкту первопроходцев.