Страница:
Все время, пока под порывистым дождем они ехали до мотеля, и окна машины запотевали от сырости волос и одежды, он чувствовал, как в ногах просыпается сила. Их комнаты располагались рядом, и Митци остановила машину перед его дверью.
– Не доставай каталку, – сказал он еле слышно. – Просто подойди с этой стороны. – Она обогнула машину, Долор открыл дверцу, повернулся, поставил ноги на землю, схватился за дверцу, встал. Она смотрела на него во все глаза, лицо напряжено. На дрожащих ногах он сделал шаг вперед, а когда пришлось выпустить дверцу машины, Митци положила его руку себе на плечо. Так они прошли восемь шагов до дверей мотеля. Он поцеловал ее, соленые слезы, полились в распухшие рты, а трясущиеся ноги понесли их прямо к жесткой белой кровати.
– Нет, – сказала Митци. – Только после свадьбы. Я так пообещала Богу.
Свадебный гость
Ex-voto
Эмиль рассказывает анекдот
В Луизиану
НЕ ПОДАВАЙТЕ РУКИ МЕРТВЕЦУ
Новый хозяин
– Не доставай каталку, – сказал он еле слышно. – Просто подойди с этой стороны. – Она обогнула машину, Долор открыл дверцу, повернулся, поставил ноги на землю, схватился за дверцу, встал. Она смотрела на него во все глаза, лицо напряжено. На дрожащих ногах он сделал шаг вперед, а когда пришлось выпустить дверцу машины, Митци положила его руку себе на плечо. Так они прошли восемь шагов до дверей мотеля. Он поцеловал ее, соленые слезы, полились в распухшие рты, а трясущиеся ноги понесли их прямо к жесткой белой кровати.
– Нет, – сказала Митци. – Только после свадьбы. Я так пообещала Богу.
Свадебный гость
Он поправился очень быстро – такова сила чуда. Месяц спустя они поженились, новобрачный страстно мечтал о супружеском блаженстве, но медовый месяц им пришлось провести в Провиденсе из-за похорон тетушки новобрачной, Дельфин Барбю – на свадьбе она, как мертвая голова, задыхалась и хватала воздух изъеденным раком горлом, но по-прежнему требовала сигарет, по-прежнему заглатывала виски и вопрошала окружающих, видели они по телевизору этого жуткого шимпанзе или нет. Свои претензии она каркала толстому Тути, который принес ее на свадьбу и усадил, завернув в одеяло. Он же подошел к Долору и закурил, покачивая одиноким жирным локоном на лбу.
– Она хочет с тобой поговорить, – потянул его за рукав Тути. Долор склонился над восковым лицом, стараясь не вдыхать жуткую вонь, исходившую из дыры рта. Женщина согнула палец.
– Слушай. Ты сегодня женился на своей кузине. Ты дурак.
– Что вы такое говорите? У меня нет никаких кузин.
– Жена, – произнесла она прокурорским голосом. – Ты женился на своей жене. – Потом стала кашлять и кашлять, заходиться в кашле, пока толстяк не укатил ее прочь.
– Она хочет с тобой поговорить, – потянул его за рукав Тути. Долор склонился над восковым лицом, стараясь не вдыхать жуткую вонь, исходившую из дыры рта. Женщина согнула палец.
– Слушай. Ты сегодня женился на своей кузине. Ты дурак.
– Что вы такое говорите? У меня нет никаких кузин.
– Жена, – произнесла она прокурорским голосом. – Ты женился на своей жене. – Потом стала кашлять и кашлять, заходиться в кашле, пока толстяк не укатил ее прочь.
Ex-voto
– Фрэнк, – шепнула Митци, переворачиваясь в его руках и глядя с расстояния в несколько дюймов на его мягкие загнутые ресницы, темный колючий подбородок, красный рот и влажные зубы, блеснувшие, когда Долор улыбнулся звуку ее голоса. – Мне приснилось, что мы в лодке, потом она перевернулась, и все кроме нас утонули, а мы поплыли, и вода была, как мыло, но мы не тонули, потому что читали «Аве Мария», и это нас спасло. Фрэнк, мне приснилось, что ты обещал Богу и святому Иуде за то, что он оживил твои ноги, никогда больше не играть на аккордеоне; мне приснилось, что мы уехали отсюда в Портленд или в Бостон, и живем теперь совсем по-другому, счастливо и радостно.
Она объяснила, что ей здесь так не нравится. Рандом – сумрачное место, люди становятся угрюмыми, их все время тянет плакать, они чувствуют себя потерянно, будто ничто хорошее им не доступно. Мужчин захлестывает безнадежность. Женщины мечтают куда-нибудь вырваться, но попадают к грубым мужланам, которые их бьют и заставляют страдать, уроды с черными оспенными лицами, как алюминиевые кастрюли, – они могут только унижать женщин и говорить, что те ничего не стоят. Эта глушь вгоняет человека в депрессию так, что ему потом никогда не выбраться, он застревает на полпути, и эту ловушку никто не видит, кроме него самого. Все потому, что в Рандоме все считают себя французами, хотя на самом деле никто не француз – они просто застряли между французами и американцами. Шанс есть только у тех, кто отсюда уезжает, они становятся настоящими американцами, берут другие имена и уходят из этого леса. Она спрашивала, что если ему поменять фамилию: вместо Ганьона пусть будет Гейнз.
– Фрэнк Гейнз, – сказала она. – Хорошо звучит. Хорошая фамилия для ребенка, легче выговорить, более американская, чем Ганьон. Зачем тебе эта французская фамилия? Мальчишки в школе, наверное, дразнились.
– Ага. Но французские мальчишки тоже дразнились, так что я думаю, дело во мне, а не в фамилии. – Его мало волновали эти материи. Он размяк от счастья и не способен был думать ни о прошлом, ни о будущем, просто жил одним мгновением.
– Фрэнк. – Прошло несколько недель. Они лежали в кровати, а из соседней комнаты доносились звуки нового цветного «Зенита», который подарили им на свадьбу ее родители. Митци включила его по пути в ванную, а потом пошла в кухню, ставить на плиту чайник. Долор слабел от удовольствия – здесь, в теплой постели, слушая, как бубнит телевизор, словно котелок с овсянкой на плите, слушая ее – не столько слова, сколько милое жужжание голоса.
– Знаешь, Эмма с Эмилем собираются в свадебное путешествие, когда станет теплее. Они едут в Луизиану – у нас там родственники, и Эмма, ей хочется туда съездить, самой, посмотреть, что это такое, просто ради интереса. Она сказала, что если ты захочешь, Эмиль может взять твой аккордеон с собой, за него можно получить хорошие деньги. Больше, чем здесь. Она сказала, что Эмиль сказал, что можно продать долларов за сто, потому что это очень необычный инструмент. Ты ведь уже не играешь. Я думаю, ты должен пожертвовать чем-то ради Бога, Фрэнк, ради святого Иуды, который излечил твои ноги. И ты знаешь, это ведь такой инструмент, над которым все смеются, французская штука, ну, ты понимаешь. – Наступила долгая тихая минута, когда слышался только голос телевизора и их дыхание. Ему хотелось, чтобы она прочла его мысли о том, как он счастлив сейчас, и как мало его заботит аккордеон, да забирайте все, что угодно, если можно лежать вот так и медленно плыть в жужжании ее голоса.
– Фрэнк, – не выдержала она. – Мне тоже нужен шанс. Мне нужен шанс что-то сделать, что-то сделать вместе с тобой. Я хочу, чтобы у наших детей были в этом мире возможности, чтобы они не застряли в этой глуши. Фрэнк, мне хочется плакать, когда кто-то, кто-нибудь из янки приветливо заговаривает со мной – просто в магазине. Все остальные ведут себя так, мол, посмотрите, еще одна французская дурочка. Ты не говоришь по-французски, ты не знаешь, кто твои родители и откуда они взялись, никто их здесь не помнит, они просто прошли мимо, вот и все.
– Ладно, – сказал он. – Почему бы и нет. Почему бы не продать аккордеон. Как-то я перестал сходить по нему с ума. Мне все равно. Сколько дадут, столько и ладно. Хорошо, – сказал он. – Пусть будет все, как ты хочешь. Неплохая вообще-то мысль – куда-нибудь уехать. Я когда-то хотел стать телемастером.
– Фрэнк, – воскликнула она. – Ты можешь поступить в колледж, ты можешь стать кем угодно.
– Только знаешь, я не буду менять фамилию на Гейнз. Фрэнк – ладно, но Ганьон пусть останется. Это все, что связывает меня с родителями.
Она выскользнула из-под одеяла и ушла в кухню готовить для него вымоченные в молоке тосты с кленовым сиропом, которые он съел прямо в постели, под серебряным распятием, а Митци в это время чистила его брюки и мазала гуталином рабочие ботинки. Но красными пузырями уже вскипала мысль, что это пьянящее счастье не может продолжаться долго. Он думал о том, что человек из Монмани называл douceur de vivre [219]. Да, сейчас его кости промаринованы в чаше с вином, но надолго ли его хватит, через сколько дней его вновь насадят на вертел и сунут в пламя?
Митци была в ванной, а Долор совал себе под ноготь булавку до тех пор, пока не показалась кровь, как напоминание о боли и одиночестве, от которых его избавил Бог и святой Иуда. Не отпускала предательская мысль, что он лишь чуть-чуть приподнялся над глубокой ямой – боль и слабость ждут своего часа, чтобы наброситься на него опять; он не излечился.
Она объяснила, что ей здесь так не нравится. Рандом – сумрачное место, люди становятся угрюмыми, их все время тянет плакать, они чувствуют себя потерянно, будто ничто хорошее им не доступно. Мужчин захлестывает безнадежность. Женщины мечтают куда-нибудь вырваться, но попадают к грубым мужланам, которые их бьют и заставляют страдать, уроды с черными оспенными лицами, как алюминиевые кастрюли, – они могут только унижать женщин и говорить, что те ничего не стоят. Эта глушь вгоняет человека в депрессию так, что ему потом никогда не выбраться, он застревает на полпути, и эту ловушку никто не видит, кроме него самого. Все потому, что в Рандоме все считают себя французами, хотя на самом деле никто не француз – они просто застряли между французами и американцами. Шанс есть только у тех, кто отсюда уезжает, они становятся настоящими американцами, берут другие имена и уходят из этого леса. Она спрашивала, что если ему поменять фамилию: вместо Ганьона пусть будет Гейнз.
– Фрэнк Гейнз, – сказала она. – Хорошо звучит. Хорошая фамилия для ребенка, легче выговорить, более американская, чем Ганьон. Зачем тебе эта французская фамилия? Мальчишки в школе, наверное, дразнились.
– Ага. Но французские мальчишки тоже дразнились, так что я думаю, дело во мне, а не в фамилии. – Его мало волновали эти материи. Он размяк от счастья и не способен был думать ни о прошлом, ни о будущем, просто жил одним мгновением.
– Фрэнк. – Прошло несколько недель. Они лежали в кровати, а из соседней комнаты доносились звуки нового цветного «Зенита», который подарили им на свадьбу ее родители. Митци включила его по пути в ванную, а потом пошла в кухню, ставить на плиту чайник. Долор слабел от удовольствия – здесь, в теплой постели, слушая, как бубнит телевизор, словно котелок с овсянкой на плите, слушая ее – не столько слова, сколько милое жужжание голоса.
– Знаешь, Эмма с Эмилем собираются в свадебное путешествие, когда станет теплее. Они едут в Луизиану – у нас там родственники, и Эмма, ей хочется туда съездить, самой, посмотреть, что это такое, просто ради интереса. Она сказала, что если ты захочешь, Эмиль может взять твой аккордеон с собой, за него можно получить хорошие деньги. Больше, чем здесь. Она сказала, что Эмиль сказал, что можно продать долларов за сто, потому что это очень необычный инструмент. Ты ведь уже не играешь. Я думаю, ты должен пожертвовать чем-то ради Бога, Фрэнк, ради святого Иуды, который излечил твои ноги. И ты знаешь, это ведь такой инструмент, над которым все смеются, французская штука, ну, ты понимаешь. – Наступила долгая тихая минута, когда слышался только голос телевизора и их дыхание. Ему хотелось, чтобы она прочла его мысли о том, как он счастлив сейчас, и как мало его заботит аккордеон, да забирайте все, что угодно, если можно лежать вот так и медленно плыть в жужжании ее голоса.
– Фрэнк, – не выдержала она. – Мне тоже нужен шанс. Мне нужен шанс что-то сделать, что-то сделать вместе с тобой. Я хочу, чтобы у наших детей были в этом мире возможности, чтобы они не застряли в этой глуши. Фрэнк, мне хочется плакать, когда кто-то, кто-нибудь из янки приветливо заговаривает со мной – просто в магазине. Все остальные ведут себя так, мол, посмотрите, еще одна французская дурочка. Ты не говоришь по-французски, ты не знаешь, кто твои родители и откуда они взялись, никто их здесь не помнит, они просто прошли мимо, вот и все.
– Ладно, – сказал он. – Почему бы и нет. Почему бы не продать аккордеон. Как-то я перестал сходить по нему с ума. Мне все равно. Сколько дадут, столько и ладно. Хорошо, – сказал он. – Пусть будет все, как ты хочешь. Неплохая вообще-то мысль – куда-нибудь уехать. Я когда-то хотел стать телемастером.
– Фрэнк, – воскликнула она. – Ты можешь поступить в колледж, ты можешь стать кем угодно.
– Только знаешь, я не буду менять фамилию на Гейнз. Фрэнк – ладно, но Ганьон пусть останется. Это все, что связывает меня с родителями.
Она выскользнула из-под одеяла и ушла в кухню готовить для него вымоченные в молоке тосты с кленовым сиропом, которые он съел прямо в постели, под серебряным распятием, а Митци в это время чистила его брюки и мазала гуталином рабочие ботинки. Но красными пузырями уже вскипала мысль, что это пьянящее счастье не может продолжаться долго. Он думал о том, что человек из Монмани называл douceur de vivre [219]. Да, сейчас его кости промаринованы в чаше с вином, но надолго ли его хватит, через сколько дней его вновь насадят на вертел и сунут в пламя?
Митци была в ванной, а Долор совал себе под ноготь булавку до тех пор, пока не показалась кровь, как напоминание о боли и одиночестве, от которых его избавил Бог и святой Иуда. Не отпускала предательская мысль, что он лишь чуть-чуть приподнялся над глубокой ямой – боль и слабость ждут своего часа, чтобы наброситься на него опять; он не излечился.
Эмиль рассказывает анекдот
Эмиль осмотрел аккордеон. Нужен ремонт – одна кнопка немного западает, – хотя кожа на мехах хорошая и вполне еще крепкая, звучит неплохо; он нагнал внутрь дым – проверить, не пропускают ли меха воздух, но дым наружу не вышел. У этого инструмента особенный тон, грустный и эмоциональный. В Луизиане понравится.
– Купят, наверняка найдутся желающие. Знаешь, я ничего не имею против французов, но эти негрожопые[220], они, как бы это сказать, заводные, но не слишком умные. Знаешь анекдот: Тибоду приходит в бар выпить с приятелями, а оба уха у него в ожогах. «Что у тебя с ушами?» – спрашивает его друг Будру. «Ох, не говори», – отвечает Тибоду, – «Сижу я в кухне, а рядом гладильная доска; Мари ушла проведать маленький домик, – и тут телефон. «Алло, алло, cher [221]», – говорю, но, боже, вместо трубки я схватил утюг». «Но что со вторым ухом, Тибоду?». «Со вторым? Этот идиот через секунду позвонил опять».
Он громко захохотал и высморкался в салфетку с серебряными колокольчиками, оставшуюся после свадьбы. Если не дадут хорошие деньги, сказал он Долору, он купит его сам, и аккордеон останется в семье. Так что Долор всегда сможет опять начать играть.
– Нет, я никогда больше не игра… не буду играть. – Митци теперь следила, чтобы он говорил правильно.
– Купят, наверняка найдутся желающие. Знаешь, я ничего не имею против французов, но эти негрожопые[220], они, как бы это сказать, заводные, но не слишком умные. Знаешь анекдот: Тибоду приходит в бар выпить с приятелями, а оба уха у него в ожогах. «Что у тебя с ушами?» – спрашивает его друг Будру. «Ох, не говори», – отвечает Тибоду, – «Сижу я в кухне, а рядом гладильная доска; Мари ушла проведать маленький домик, – и тут телефон. «Алло, алло, cher [221]», – говорю, но, боже, вместо трубки я схватил утюг». «Но что со вторым ухом, Тибоду?». «Со вторым? Этот идиот через секунду позвонил опять».
Он громко захохотал и высморкался в салфетку с серебряными колокольчиками, оставшуюся после свадьбы. Если не дадут хорошие деньги, сказал он Долору, он купит его сам, и аккордеон останется в семье. Так что Долор всегда сможет опять начать играть.
– Нет, я никогда больше не игра… не буду играть. – Митци теперь следила, чтобы он говорил правильно.
В Луизиану
– Господи, скоростные трассы – это что-то, – сказал Эмиль Эмме, – через всю страну и в два раза быстрее.
– «Едем в «ше-вро-ле» через Сэ-Ша-А, Америка великая ля-ля-ля», – смешным детским голоском пропела Эмма. – Они сидели в новой машине – сером, как чертополох, восьмицилиндровом «шевроле-седане», хотя Эмилю больше нравились с высоким багажником. В Канзас-Сити на танцах они всю ночь слушали польки, их там играют в таком сумасшедшем темпе, что почти невозможно танцевать, хотя одна пара плясала все самые быстрые, да еще крутила один на двоих хула-хуп, за что сорвала бурные аплодисменты.
– Хоть огонь добывай, – сказал Эмиль.
В Де-Плэйне, не выходя из машины, они съели за пятнадцать центов гамбургер в специальном кафе под названием «Мак-Дональдс», которое им посоветовал рабочий на автозаправке, и покатили по 66-му шоссе, останавливаясь каждый вечер посмотреть кино, тоже не выходя из машины, – Понтиак, Окойя, во Фэнкс-Грове Эмма купила банку кленового сиропа, мимо элеваторов с зерном, стоянок для грузовиков и любителей хот-догов, «Шоферских домиков Юга», тысяч бензоколонок – «Тексако», «Шелл», «Мобил», «Филипс-66», Эмма сняла для ночлега туристскую будку только из-за того, что ей приглянулась надпись «ТЕПЛО – ПОКОЙ – ХРИСТИАНСКАЯ АТМОСФЕРА», колеса стучали по замазанных гудроном трещинам на четырехрядной автотрассе. Около Сэнд-Оула они видели страшную аварию, по всей дороге было разлито масло, вода и бензин, в придорожной канаве три машины, одна вверх колесами, на траве распростертый человек в окровавленной белой рубашке, мигающие красные огни полицейских машин.
– Я не смотрю, – сказала Эмма, и они покатили в Сент-Луис и Роллу, где уже было по-настоящему жарко, потом повернули на юг в Литтл-Рок, и прочли на придорожном знаке:
В последний дорожный вечер Эмма позвонила матери – сказать, что они уже почти на месте, как мальчик, он уже спит? привет малыш, это мама… уже скоро… через неделю поедем назад, я тебе кое-что привезу… спокойной ночи… привет, Maman, у него веселый голосок, и – что? Что? ЧТО? С каменным лицом она вернулась в машину и, крутя ремешок от сумочки, с трудом втиснулась на сиденье.
– Что случилось? – спросил Эмиль. Она долго не произносила ни слова, наверное, час. Он вел машину медленно и осторожно, все время посматривал на Эмму, гладил по колену и повторял: скажи, скажи мне, мальчик, тогда что, она покачала головой, мать, отец, тогда что? А? Что случилось? Наконец он съехал с дороги. То была гравиевая площадка у заболоченного ручья, под зарослями деревьев, обвитых гирляндами испанского мха. Пахло гнилью.
– Говори.
– Долор. Самоубийство. Эмиль, у него было все, чтобы жить, никто ничего не понимает. Оставил ей записку. «Я счастлив» – и все. Моя бедная сестра, ее держат на таблетках.
– Господи боже. Когда?
– В субботу. Позавчера. Мы ехали, и смеялись, и радовались, и этот маленький зеленый аккордеон в багажнике, а он в это время… – Пожалуйста, пожалуйста, Эмиль, думала она, только не спрашивай, как.
– «Едем в «ше-вро-ле» через Сэ-Ша-А, Америка великая ля-ля-ля», – смешным детским голоском пропела Эмма. – Они сидели в новой машине – сером, как чертополох, восьмицилиндровом «шевроле-седане», хотя Эмилю больше нравились с высоким багажником. В Канзас-Сити на танцах они всю ночь слушали польки, их там играют в таком сумасшедшем темпе, что почти невозможно танцевать, хотя одна пара плясала все самые быстрые, да еще крутила один на двоих хула-хуп, за что сорвала бурные аплодисменты.
– Хоть огонь добывай, – сказал Эмиль.
В Де-Плэйне, не выходя из машины, они съели за пятнадцать центов гамбургер в специальном кафе под названием «Мак-Дональдс», которое им посоветовал рабочий на автозаправке, и покатили по 66-му шоссе, останавливаясь каждый вечер посмотреть кино, тоже не выходя из машины, – Понтиак, Окойя, во Фэнкс-Грове Эмма купила банку кленового сиропа, мимо элеваторов с зерном, стоянок для грузовиков и любителей хот-догов, «Шоферских домиков Юга», тысяч бензоколонок – «Тексако», «Шелл», «Мобил», «Филипс-66», Эмма сняла для ночлега туристскую будку только из-за того, что ей приглянулась надпись «ТЕПЛО – ПОКОЙ – ХРИСТИАНСКАЯ АТМОСФЕРА», колеса стучали по замазанных гудроном трещинам на четырехрядной автотрассе. Около Сэнд-Оула они видели страшную аварию, по всей дороге было разлито масло, вода и бензин, в придорожной канаве три машины, одна вверх колесами, на траве распростертый человек в окровавленной белой рубашке, мигающие красные огни полицейских машин.
– Я не смотрю, – сказала Эмма, и они покатили в Сент-Луис и Роллу, где уже было по-настоящему жарко, потом повернули на юг в Литтл-Рок, и прочли на придорожном знаке:
но ответа не было, и дальше – к Кубе, мимо уворачивающихся опоссумов, в Альтон, посреди кукурузного поля развевается американский флаг, Сирси, Лонок, Фордайс, Начитохес, Банки, мимо придорожных домиков, кафе с гигантской молочной бутылкой на фасаде, по поводу которой Эмиль вспомнил собаку на крыше фабрики патефонных пластинок, а Эмма ответила, что ничего общего, в Кеннебанкпорте они заглянули в сувенирную лавку, построенную в виде кита, но все затмило кафе-мороженое – огромный черный медведь, нужно было заехать между лап, сказать в микрофон, чего хочешь, а потом в хвосте получить заказ – и, в конце концов, выехали на плоскую жаркую равнину почти у Мексиканского залива.
Какое
Последнее Чудо
Совершил Иисус
Перед Тем, Как
Его Распяли? –
В последний дорожный вечер Эмма позвонила матери – сказать, что они уже почти на месте, как мальчик, он уже спит? привет малыш, это мама… уже скоро… через неделю поедем назад, я тебе кое-что привезу… спокойной ночи… привет, Maman, у него веселый голосок, и – что? Что? ЧТО? С каменным лицом она вернулась в машину и, крутя ремешок от сумочки, с трудом втиснулась на сиденье.
– Что случилось? – спросил Эмиль. Она долго не произносила ни слова, наверное, час. Он вел машину медленно и осторожно, все время посматривал на Эмму, гладил по колену и повторял: скажи, скажи мне, мальчик, тогда что, она покачала головой, мать, отец, тогда что? А? Что случилось? Наконец он съехал с дороги. То была гравиевая площадка у заболоченного ручья, под зарослями деревьев, обвитых гирляндами испанского мха. Пахло гнилью.
– Говори.
– Долор. Самоубийство. Эмиль, у него было все, чтобы жить, никто ничего не понимает. Оставил ей записку. «Я счастлив» – и все. Моя бедная сестра, ее держат на таблетках.
– Господи боже. Когда?
– В субботу. Позавчера. Мы ехали, и смеялись, и радовались, и этот маленький зеленый аккордеон в багажнике, а он в это время… – Пожалуйста, пожалуйста, Эмиль, думала она, только не спрашивай, как.
НЕ ПОДАВАЙТЕ РУКИ МЕРТВЕЦУ
Клавишный аккордеон
Новый хозяин
На газоне стоял грузовик с корявой надписью на ветровом стекле: ПРОДАЕТСЯ – $400. Перед гаражом пыхтел седан, в нем – силуэты пассажиров, на заднем сиденье скрючились дети, а по крыше стучала длинная железная коровья кормушка. По фигуре жены на соседнем с шоферским месте было заметно, что она беременна. Распахнутой водительской дверью с удовольствием воспользовался черный комариный поток, в то время как сам водитель, Бадди Мэйлфут, мускулистый, в белых джинсах, белых резиновых башмаках, на шее цепочка с найденной в устричном садке енотовой лапкой, склонился над болтающимися проводами открытого капота грузовика, проверил скрюченным пальцем прочность приводного ремня, изучил абсолютно сухую палочку для проверки уровня масла, после чего выпрямился и пнул крепкой ногой дряблую покрышку. У него было костистое и квадратное, как ящик, лицо: челюсть одной ширины со лбом, макушка словно приплюснута, а уши так и остались оттопыренными, несмотря на все липкие ленты младенчества. Высоко на черных кудрях сидела засаленная кепка. Он был правосторонним человеком – во всем, начиная с мочки правого уха, более широкого, чем левый собрат, глаза, дальше пять длинных волос вокруг правого соска, ногти на правой руке росли быстрее, чем на левой, потом длинная правая нога и ступня, на целый размер больше другой. За решетчатой дверью дома показалась чья-то фигура, щелкнула ручка, но Бадди лишь взмахнул рукой, помотал головой, залез в седан и стал сдавать назад.
– Ну и как, что скажешь хорошего? – Голос принадлежал его отцу Онесифору, курившему на заднем сиденье сигарету. У этого человека была такая же квадратная челюсть, как и у сына, только заросшая седой щетиной, рыжеватые волосы торчали гребнем, а линзы очков отражали сейчас рисовые поля и водянистое небо.
– Да что там хорошего? Можно подумать, эту чертову машину отколошматили дубинкой. – На лбу у Бадди красовалось пятно, похожее на знак касты.
– Ай-яй, ты же получил за нее деньги, и на что ж ты их тратишь. Посмотри: и телевизор, и аккордин. Надо быть поэкономнее. – Он выбросил сигарету в окно.
– Я тоже так думаю, – сказала с переднего сиденья невестка, слегка поворачиваясь, чтобы Онесифор увидел на ее лице согласие. Она была в свободной складчатая блузе, ноги искусаны комарами.
– Кажется, я теперь буду во всем виноват. Кажется, все забыли, что я сам знаю, что я должен делать. Va brasser dans tes chaudiêres [222].
Припадая на все колеса, седан неуклюжими толчками влез на дорогу.
– Сейчас я тебе скажу, что ты должен делать, – послышалось с заднего сиденья. – Ты должен ехать по-человечески, если не хочешь получить от меня по голове ножкой от стула. Не думай, что ты такой большой – ты у меня еще попляшешь. Я намерен добраться до дома живым и проверить, хорош ли аккордин.
– Правильно, Papa, заставьте плясать своего несчастного хромоногого сына.
– Ты такой же хромоногий, как и я. Хорошо будет, если он настроен на ре. – Онесифор Мэйлфут наклонился к переднему сиденью, чтобы еще раз бросить взгляд на расположившийся у ног невестки аккордеон.
– Да? Посмотрел бы я, как бы вы сами ходили на таких ногах. Я же вам уже сказал, что это ми.
– Я? Ох-хо, лучше бы ре. Помнишь, какой красавец «Амброс» был у Тибоду – или старый «Майор»?
– Мечтать не запрещается.
– В мое время сын никогда в жизни не позволил бы себе так разговаривать с отцом; мы жили у себя дома, сами растили для себя хорошую пищу, ох-хо, никаких супермаркетов, только sacamit [223], добрую охряную бамбию, boudin [224], разве сейчас такую где найдешь, ох-хо, какими вы тогда были хорошими ребятами – все наши беды начались, так и есть, когда детей заставили ходить в школы, говорить только на américain. И ты, и Белль, вы говорили на французском. На таком прекрасном французском, когда были маленькие, а теперь что – теперь я не слышу от тебя ни слова; а что мои внуки, они не знают, что такое чизбургер из tortue ventre jaune [225]. – Он закурил новую сигарету.
– Да? Посмотрел бы я, что бы вы стали делать со своим французским на буровой? Вы забыли о нефтяных парнях из Техаса или Оклахомы, у них деньги, они держат в руках все работы, вообще все – им требуется чистый американский язык, для них надо писать отчеты, везде одно и то же. Что толку для меня во французском языке? Этот секретный язык, для чего он? Как дети сочиняют себе свою латынь, ятя бятяте блюбялю. Хорошо дома, поговорить с родней или попеть песенки. – Дернулся правый глаз, от напряженных разговоров с отцом у Бадди всегда начинался тик. У заднего стекла лежал ребенок, другой, по имени Биссель, присев на корточки, раскладывал камешки на дедовском ботинке. (Через шестнадцать лет Биссель, поселившийся к тому времени в Батон-Руже и ставший барабанщиком диско-группы, приехал в родной город и попал на концерт «Дань музыке каджунов», где тысячная толпа криками и овацией приветствовала старого Мэйлфута.
– Ой, бля, то ж мой дед, – обалдело прокричал он своей подружке, словно это родство хранилось от него в строжайшем секрете. Когда старик умер от трихинеллеза, Биссель переключился на аккордеон, примерно год с жутковатой точностью воспроизводил дедовский стиль, но позже соскользнул в «болотный поп».)
– Дедушка, ты видел черепаху, когда был маленький?
– Видел? Мы их ели. Летом, когда пересыхали болота, мы выкапывали их из земли. Если после грозы они не выползали сами. Держишь в загоне, а потом съедаешь. Но лучше всего, если попадется самка с яйцами. Мы умели их щупать, брали и щупали пальцами черепах, как там насчет яиц. Maman готовила мясное фрикассе, а самое вкусное знаете что – желток прямо на тарелку, ну точно цыпленок. Вы никогда не ели черепах? Это хорошо! Подумать только, яйца варились весь день и всю ночь и еще целый день, а белок все равно жидкий. Его высасывали через скорлупу, а скорлупа – можно подумать, что из кожи. Сколько лет я не видал черепах, наверное, лет пять. Изумительно пахнет это cafе! На дорогах cafе всегда так дивно пахнут, ох-хо. Я бы, пожалуй, не отказался. Скорее поехали домой. Á la maison, mon fils! [226]Этот petit noir [227] сейчас сам запрыгнет мне в рот. «Lecafnoirdansunpaquetbleu, leplusjebois, leplusjeveux» [228], – радостно пропел он дрожащим причитающим голосом – эти завывания уходили корнями в исчезнувшую музыку читимака и хума. – А знаете, что я вам скажу, сейчас опять будет дождь. Вы только посмотрите. – Со стороны залива надвигалась сине-черная туча. Невестка повернула голову к юго-западу и кивнула, как бы лишний раз напоминая об их со свекром тайном альянсе против Бадди и мадам Мэйлфут. Онесифор потрепал ее по плечу, затянулся сигаретой и запел опять; седан катился по горячей равнине.
Семейство Мэйлфутов – недоброжелатели утверждали, что их фамилия происходит от слова malfrat, гангстер – представляло собой прочный и сплоченный клан, сетку, растянувшуюся по всему континенту, словно колоссальная грибница. В семнадцатом веке их французские предки, переплыв Северную Атлантику, высадились в Acadie и зажили в Новом Мире, игнорируя английский язык даже тогда, когда Франция уступила права на эту территорию англичанам, которые тут же переименовали ее в Новую Шотландию и потребовали от жителей клятвы верности. Мэйлфуты вместе с тысячами других прибрежных поселенцев Baie Franзaise [229] не удостоили вниманием столь нелепое условие, и этот недостаток энтузиазма британцы посчитали признаком нелояльности. Тысячи акадийцев были посажены на корабли и отправлены в американские колонии, некоторые уехали сами. Мэйлфуты оказались сперва в Сен-Пьере, затем на обломке каменистого Ньюфаундленда под названием Майквелон, потом на корабле, плывущем во Францию, потом – в самой Франции, откуда, прокантовавшись несколько месяцев, они вновь отправились через океан на этот раз в Галифакс, а уже из Галифакса в Новый Орлеан, французскую Луизиану. Решение оказалось несвоевременным, поскольку несколько лет спустя эта территория была передана Испании. Беженцы двинулись на север и на запад по сырой дождливой земле, населенной индейцами опелуза, аттакапа, читимака и хума – к акадийским берегам, болотистым речкам Техе и Куртаблю; они учились выдалбливать из дерева утлые плоскодонки и жить среди вечной сырости. Они перемешивались, роднились, вбирали чужую и отдавали свою кровь всем племенам в округе: гаитянцам, вестиндцам, рабам, немцам, испанцам, свободным цветным (многие из них носили имя Сенегал в честь реки их родины), nègre libres [230], англо-поселенцам и даже américains, формируя по пути свою пропитанную Францией культуру méli-mélo [231]: позаимствованный у германцев аккордеон вдохнул жизнь в кухонную музыку сухих равнинных провинций, а скрипка нашла себе место в провинциях дождливых.
Вдоль рукавов великой реки тянулись наносы невероятно плодородного суглинка. В стране аттакапа Мэйлфуты сажали тростник и кукурузу, работали на плантациях бок о бок с вывезенными из Китая батраками, погоняли больших сахарных мулов – при этом ни одному из Мэйлфутов так и не удалось поселиться в шикарном особняке; в Опелузас им достались маленькие хлопковые и кукурузные фермы, иногда на паях с кем-нибудь еще. Бататовые грядки, ряды ирландского картофеля.
На островах и в долинах речных рукавов вырастали дома в креольском стиле: над поверхностью земли их удерживали кипарисовые piliers [232], крыши изломанной формы, класть которые их научили западные индейцы, прикрывали веранды и лестницы, а продолжения крыш – fausse galerie [233] – не пропускали внутрь косой дождь. Мэйлфуты обмазывали стены известняком и мхом, выращивали рис «Голубая роза», а в огромном пресноводном болоте, называвшемся бассейном Атчафалайя, собирали все тот же мох, стреляли аллигаторов, плавали, отталкиваясь шестами, сквозь топь, мимо белых, как снег, цапель, вылетавших, словно хлопающие скатерти, прямо из-под носов их лодок, и частенько выпутывались из горько-соленых лабиринтов трясины, сердечника и мятлика, что тянулась по болоту до самого залива. На этом заливе Мэйлфуты, прежде искусные тресколовы и китобои северной Атлантики, таскали креветок, собирали щипцами устриц, забрасывали сети, а с 1953 года, когда правительство учредило здесь оффшорную зону для бурения, переключились на нефть, но никогда уже не могли забыть медленного скольжения пироги по черным каналам, шелеста болотной травы, нутрий в ловушках, la belle cocodrie [234] с блестящими от влажной ряски мордочками. Окутанные зудящими комариными облаками, убивая хлопками жадных до крови оводов, Мэйлфуты упорно вгоняли свои шесты в мерцающую воду, небо и болотную траву – правда, все чаще и чаще жаловались они на то, что все меняется, чужие водные гиацинты засоряют протоки, а креветочные питомники вымирают после того, как армейский инженерный корпус перегородил своими дамбами естественное течение дельты Миссисипи, отрезав таким образом залежи ила, которые, приплывая из самого сердца континента, прежде питали болота, а теперь бессмысленно уносятся в океан. Топи и трясины разжижались, опускались и проваливались вглубь. (Поколение спустя пятьсот квадратных миль земли оказались под водой. Уничтожив соляные топи, половину освободившейся площади люди затопили пресной жижей для рисовых полей, а другую высушили под пастбища и быстрые деньги, которые техасские скотопромышленники платили за выскобленных телят.)
– Ну и как, что скажешь хорошего? – Голос принадлежал его отцу Онесифору, курившему на заднем сиденье сигарету. У этого человека была такая же квадратная челюсть, как и у сына, только заросшая седой щетиной, рыжеватые волосы торчали гребнем, а линзы очков отражали сейчас рисовые поля и водянистое небо.
– Да что там хорошего? Можно подумать, эту чертову машину отколошматили дубинкой. – На лбу у Бадди красовалось пятно, похожее на знак касты.
– Ай-яй, ты же получил за нее деньги, и на что ж ты их тратишь. Посмотри: и телевизор, и аккордин. Надо быть поэкономнее. – Он выбросил сигарету в окно.
– Я тоже так думаю, – сказала с переднего сиденья невестка, слегка поворачиваясь, чтобы Онесифор увидел на ее лице согласие. Она была в свободной складчатая блузе, ноги искусаны комарами.
– Кажется, я теперь буду во всем виноват. Кажется, все забыли, что я сам знаю, что я должен делать. Va brasser dans tes chaudiêres [222].
Припадая на все колеса, седан неуклюжими толчками влез на дорогу.
– Сейчас я тебе скажу, что ты должен делать, – послышалось с заднего сиденья. – Ты должен ехать по-человечески, если не хочешь получить от меня по голове ножкой от стула. Не думай, что ты такой большой – ты у меня еще попляшешь. Я намерен добраться до дома живым и проверить, хорош ли аккордин.
– Правильно, Papa, заставьте плясать своего несчастного хромоногого сына.
– Ты такой же хромоногий, как и я. Хорошо будет, если он настроен на ре. – Онесифор Мэйлфут наклонился к переднему сиденью, чтобы еще раз бросить взгляд на расположившийся у ног невестки аккордеон.
– Да? Посмотрел бы я, как бы вы сами ходили на таких ногах. Я же вам уже сказал, что это ми.
– Я? Ох-хо, лучше бы ре. Помнишь, какой красавец «Амброс» был у Тибоду – или старый «Майор»?
– Мечтать не запрещается.
– В мое время сын никогда в жизни не позволил бы себе так разговаривать с отцом; мы жили у себя дома, сами растили для себя хорошую пищу, ох-хо, никаких супермаркетов, только sacamit [223], добрую охряную бамбию, boudin [224], разве сейчас такую где найдешь, ох-хо, какими вы тогда были хорошими ребятами – все наши беды начались, так и есть, когда детей заставили ходить в школы, говорить только на américain. И ты, и Белль, вы говорили на французском. На таком прекрасном французском, когда были маленькие, а теперь что – теперь я не слышу от тебя ни слова; а что мои внуки, они не знают, что такое чизбургер из tortue ventre jaune [225]. – Он закурил новую сигарету.
– Да? Посмотрел бы я, что бы вы стали делать со своим французским на буровой? Вы забыли о нефтяных парнях из Техаса или Оклахомы, у них деньги, они держат в руках все работы, вообще все – им требуется чистый американский язык, для них надо писать отчеты, везде одно и то же. Что толку для меня во французском языке? Этот секретный язык, для чего он? Как дети сочиняют себе свою латынь, ятя бятяте блюбялю. Хорошо дома, поговорить с родней или попеть песенки. – Дернулся правый глаз, от напряженных разговоров с отцом у Бадди всегда начинался тик. У заднего стекла лежал ребенок, другой, по имени Биссель, присев на корточки, раскладывал камешки на дедовском ботинке. (Через шестнадцать лет Биссель, поселившийся к тому времени в Батон-Руже и ставший барабанщиком диско-группы, приехал в родной город и попал на концерт «Дань музыке каджунов», где тысячная толпа криками и овацией приветствовала старого Мэйлфута.
– Ой, бля, то ж мой дед, – обалдело прокричал он своей подружке, словно это родство хранилось от него в строжайшем секрете. Когда старик умер от трихинеллеза, Биссель переключился на аккордеон, примерно год с жутковатой точностью воспроизводил дедовский стиль, но позже соскользнул в «болотный поп».)
– Дедушка, ты видел черепаху, когда был маленький?
– Видел? Мы их ели. Летом, когда пересыхали болота, мы выкапывали их из земли. Если после грозы они не выползали сами. Держишь в загоне, а потом съедаешь. Но лучше всего, если попадется самка с яйцами. Мы умели их щупать, брали и щупали пальцами черепах, как там насчет яиц. Maman готовила мясное фрикассе, а самое вкусное знаете что – желток прямо на тарелку, ну точно цыпленок. Вы никогда не ели черепах? Это хорошо! Подумать только, яйца варились весь день и всю ночь и еще целый день, а белок все равно жидкий. Его высасывали через скорлупу, а скорлупа – можно подумать, что из кожи. Сколько лет я не видал черепах, наверное, лет пять. Изумительно пахнет это cafе! На дорогах cafе всегда так дивно пахнут, ох-хо. Я бы, пожалуй, не отказался. Скорее поехали домой. Á la maison, mon fils! [226]Этот petit noir [227] сейчас сам запрыгнет мне в рот. «Lecafnoirdansunpaquetbleu, leplusjebois, leplusjeveux» [228], – радостно пропел он дрожащим причитающим голосом – эти завывания уходили корнями в исчезнувшую музыку читимака и хума. – А знаете, что я вам скажу, сейчас опять будет дождь. Вы только посмотрите. – Со стороны залива надвигалась сине-черная туча. Невестка повернула голову к юго-западу и кивнула, как бы лишний раз напоминая об их со свекром тайном альянсе против Бадди и мадам Мэйлфут. Онесифор потрепал ее по плечу, затянулся сигаретой и запел опять; седан катился по горячей равнине.
Семейство Мэйлфутов – недоброжелатели утверждали, что их фамилия происходит от слова malfrat, гангстер – представляло собой прочный и сплоченный клан, сетку, растянувшуюся по всему континенту, словно колоссальная грибница. В семнадцатом веке их французские предки, переплыв Северную Атлантику, высадились в Acadie и зажили в Новом Мире, игнорируя английский язык даже тогда, когда Франция уступила права на эту территорию англичанам, которые тут же переименовали ее в Новую Шотландию и потребовали от жителей клятвы верности. Мэйлфуты вместе с тысячами других прибрежных поселенцев Baie Franзaise [229] не удостоили вниманием столь нелепое условие, и этот недостаток энтузиазма британцы посчитали признаком нелояльности. Тысячи акадийцев были посажены на корабли и отправлены в американские колонии, некоторые уехали сами. Мэйлфуты оказались сперва в Сен-Пьере, затем на обломке каменистого Ньюфаундленда под названием Майквелон, потом на корабле, плывущем во Францию, потом – в самой Франции, откуда, прокантовавшись несколько месяцев, они вновь отправились через океан на этот раз в Галифакс, а уже из Галифакса в Новый Орлеан, французскую Луизиану. Решение оказалось несвоевременным, поскольку несколько лет спустя эта территория была передана Испании. Беженцы двинулись на север и на запад по сырой дождливой земле, населенной индейцами опелуза, аттакапа, читимака и хума – к акадийским берегам, болотистым речкам Техе и Куртаблю; они учились выдалбливать из дерева утлые плоскодонки и жить среди вечной сырости. Они перемешивались, роднились, вбирали чужую и отдавали свою кровь всем племенам в округе: гаитянцам, вестиндцам, рабам, немцам, испанцам, свободным цветным (многие из них носили имя Сенегал в честь реки их родины), nègre libres [230], англо-поселенцам и даже américains, формируя по пути свою пропитанную Францией культуру méli-mélo [231]: позаимствованный у германцев аккордеон вдохнул жизнь в кухонную музыку сухих равнинных провинций, а скрипка нашла себе место в провинциях дождливых.
Вдоль рукавов великой реки тянулись наносы невероятно плодородного суглинка. В стране аттакапа Мэйлфуты сажали тростник и кукурузу, работали на плантациях бок о бок с вывезенными из Китая батраками, погоняли больших сахарных мулов – при этом ни одному из Мэйлфутов так и не удалось поселиться в шикарном особняке; в Опелузас им достались маленькие хлопковые и кукурузные фермы, иногда на паях с кем-нибудь еще. Бататовые грядки, ряды ирландского картофеля.
На островах и в долинах речных рукавов вырастали дома в креольском стиле: над поверхностью земли их удерживали кипарисовые piliers [232], крыши изломанной формы, класть которые их научили западные индейцы, прикрывали веранды и лестницы, а продолжения крыш – fausse galerie [233] – не пропускали внутрь косой дождь. Мэйлфуты обмазывали стены известняком и мхом, выращивали рис «Голубая роза», а в огромном пресноводном болоте, называвшемся бассейном Атчафалайя, собирали все тот же мох, стреляли аллигаторов, плавали, отталкиваясь шестами, сквозь топь, мимо белых, как снег, цапель, вылетавших, словно хлопающие скатерти, прямо из-под носов их лодок, и частенько выпутывались из горько-соленых лабиринтов трясины, сердечника и мятлика, что тянулась по болоту до самого залива. На этом заливе Мэйлфуты, прежде искусные тресколовы и китобои северной Атлантики, таскали креветок, собирали щипцами устриц, забрасывали сети, а с 1953 года, когда правительство учредило здесь оффшорную зону для бурения, переключились на нефть, но никогда уже не могли забыть медленного скольжения пироги по черным каналам, шелеста болотной травы, нутрий в ловушках, la belle cocodrie [234] с блестящими от влажной ряски мордочками. Окутанные зудящими комариными облаками, убивая хлопками жадных до крови оводов, Мэйлфуты упорно вгоняли свои шесты в мерцающую воду, небо и болотную траву – правда, все чаще и чаще жаловались они на то, что все меняется, чужие водные гиацинты засоряют протоки, а креветочные питомники вымирают после того, как армейский инженерный корпус перегородил своими дамбами естественное течение дельты Миссисипи, отрезав таким образом залежи ила, которые, приплывая из самого сердца континента, прежде питали болота, а теперь бессмысленно уносятся в океан. Топи и трясины разжижались, опускались и проваливались вглубь. (Поколение спустя пятьсот квадратных миль земли оказались под водой. Уничтожив соляные топи, половину освободившейся площади люди затопили пресной жижей для рисовых полей, а другую высушили под пастбища и быстрые деньги, которые техасские скотопромышленники платили за выскобленных телят.)