Мэйлфутовских родственников с квадратными челюстями легко можно было встретить в Нью-Брансвике и в Мэне; они разбрелись по всему Техасу, у залива в Бьюмонте, добрались и до Биг-Тикета – через Бэзила Мэйлфута, который, женившись, перебрался к грубым крестьянам Племон-Барко с их дворняжками и громогласными куньими охотами за грязными дворами фронтиров – ходили легенды про то, как лихо этот Бэзил, усевшись на спину лошади, заставлял собак брать в кольцо немеченных свиней, набрасывал веревку на молодого визжащего поросенка, подтаскивал его к седлу, отстригал концы ушей и отпускал. Свист лассо, визг, следующий.
   Старший брат Бэзила, Элмор Мэйлфут разводил скот, выращивал свиней и боролся с техасской жарой, клещами и мухами на северной границе прерий Салкасю, неподалеку от поросшей соснами равнины, где подобно тому, как мысы и песчаные косы врезаются в море, острые выступы леса вонзались в степные травы, а заросли пекана, дубовые рощи и небольшие выемки прерий будили ностальгию своей схожестью с почти забытой береговой линией – там были в ходу имена бухт, заливов и островов. В лесах к северу от прерии жили осколки шотландских ирландцев и вперемешку с ними – американцы, лишенные на своих уединенных квадратах земли радостей хорошей компании и доброго соседства; со среднего запада тянулись германцы – растить рис вместо надоевшей пшеницы; французский язык забывался вместе со вкусом болотной воды.
   Третий брат Онесифор осел в поселке Гужон. Как и в давние времена Святого Лаврентия за домами там тянулись длинные узкие полосы распаханной земли. Онесифор растил свиней и тростник, выгонял на gazon [235] нескольких мелковатых коров, трава там росла сочная и крепкая, но на корм шла плохо, чахла и гнила, когда после зимних заморозков начинались никому не нужные дожди. В тридцатые годы штат покрыл асфальтом старые гумбовые дороги, а позже, в 1959-м, люди сами построили макадам – так ушли в прошлое непролазная топь и пыль грунтовки, которую они когда-то проложили вдоль реки, нарисовав на земле еще один узор.
   Онесифор Мэйлфут смутно помнил своего отца, человека по имени Андрэ, который умудрялся, даже стоя на ногах, выглядеть так, словно сидел, развалившись в кресле; он сам с помощью упряжки волов и онесифоровских братьев Элмора и Бэзила притащил в чистую прерию новенький дом (строили его в Мермантау, неподалеку от лесопилки).
   – Его тянули до Гужона целых три дня. Ох-хо, больше чем десять миль в день не выходило ну никак. Бедный малый, удачи в его жизни было, как у тощего теленка. Едва успел сдвинуть дом с места, и что за беда, забыл, что подпер его на ночь домкратом – подумать только, упал со стены и сломал себе ногу. – Дом вкопали между четырьмя огромными кустами жасмина, пьянящий, усыпляющий аромат стал родным запахом для любого из Мэйлфутов, когда-либо живших в его стенах; без этой цветочной сладости мучился Бадди, когда уходил на четырнадцать дней на буровую – зарабатывать хорошие деньги и умирать от тоски по дому.
   – Расскажи-ка мне толком про этот аккордин – где ты его достал, и что же в нем такого особенного. Не понимаю, зачем нужно было покупать? Сколько у нас аккординов – «Наполеон Ганье», потом этот синий, что еще – испанский трехрядник, да, и твой, твой прелестный маленький «Сопрани», и потом этот, помнишь, мы недавно починили, старый «Монарх», черный с золотом. Ох-хо. Теперь у нас появился un mystère [236] аккордин, а?
   Второй раз за всю дорогу невестка открыла рот.
   – К Мари Пита Люсьена приехала погостить племянница Эмма, из Мэна, ее муж Эмиль там занимается музыкой, а этот аккордеон…
   – Кантри, он играет кантри и вестерн. Ну, вы сами знаете, «Оседлай-ка, парнишка, мустанга и скачи сквозь костры через ночь…» – прохрипел Бадди, передразнивая йодль. – На кой черт им в Мэне такая музыка? Папа, у вас есть сигареты?
   – А здесь что, не так? «Хэппи Фэтс», они что, совсем не зацепили этот кантри-вестерн? «Рэйни-Бо Рэмблерс», «Хакберри»? Diable, они играли все то же самое, еще когда я был еще bébé. А как насчет послевоенного Фрэнка Дедлайна? Я тоже этим балуюсь, ох-хо, вестерн-свинг, можно подумать, ты сам тут ни при чем – то, что ты играешь, сплошь и рядом получается как чистое кантри. Черт, а по радио что – не сплошное кантри? Ты же сам говорил, что на твоей буровой только кантри и гоняют. Так значит этот несчастный Эмиль, который играет на аккордине кантри-вестерн, приехал к нам, послушал луизианскую музыку и решил, что, ох-хо, продам-ка я свой аккордин, никогда мне не сыграть так, как каджуны, а?
   Окутанная сизым дымом невестка отрубила:
   – Ничего подобного.
   Бадди подтвердил:
   – Ничего подобного. Не уважает он нашу музыку, слишком, говорит, грустная и неровная. Нет, у него отдельный аккордин, здоровый белый клавишник, весит три тонны, а звук что у маленького десятикнопочника. Этот аккордин, который здесь, другого парня, мужа сестры его невесты. Невеста – это Эмма, а ее сестру Мари зовут Митци. На Мари женился парень из Мэна, забыл, как его зовут, этот аккордин его. – Бадди указал на футляр в ногах жены. – Но все обернулось плохо, не знаю, это как-то повязано с Эмминым первым мужем, который погиб в аварии. Помните, нам рассказывали?
   – Я только знаю про бедолагу, что убился на грузовике, ох-хо.
   – Он и есть. Эммин муж, первый муж, который был до Эмиля, который продает аккордеон друга Эмминого мужа, который разбился на грузовике, этот самый друг женился на Эмминой сестре Мари, которую зовут Митци, у него еще было что-то с ногами, не знаю, как его зовут. И почему им там у себя не играть французские песни про цепные пилы и грузовики с бревнами? Нет, им подавай ковбойские шляпы. Так вот, этот друг Эмминого мужа с больными ногами, который разбился на грузовике – он и друг Эмиля тоже – это его аккордин, а пока он ездил на каталке, он пообещал богу, что если поднимется на ноги, то никогда больше не возьмется за аккордин. Так оно и вышло. Он поправился. И тогда! Он убивает сам себя. Самоубийство через три месяца после свадьбы! Так вот, Эмиль и Эмма уже едут сюда продавать аккордин, тут уже кто-то собирается его покупать. Теперь Мари, которую зовут Митци, которая сестра Эммы и жена друга Эмиля, у которого были больные ноги, и который на каталке, он еще друг Эмминого мужа, который разбился на грузовике, ей теперь пригодится каждый доллар. Ну вот, а кому тут у нас надо кнопочный аккордин? Никому. Они говорят, это все французское, а нам подавай гитару, рок-н-ролл и все такое. Я на нем немножко попищал, должен вам сказать, папа, это что-то особенное, вам понравится инструмент – длинные меха, легко сжимаются, голос, как будто плачет. Ох, бедная маленькая гармошка, ей было так одиноко на севере среди этих сосен, этот бедный самоубийца, она всю ночь проплакала в подушку.
   – Vite! la maison! [237] Не терпится послушать, как играет этот аккордин.
   – Он выцарапал на боку свое имя, но я думаю, можно потереть наждаком, и все будет в порядке. Меха из кожи, trés bon [238] козленок, очень податливая. Он ее смазывал, чтобы не пересыхало, чем там у них на лесоповале мажут лошадиную упряжь.
   – Он не жеский, легко идет, когда играешь? Меха из кожи обычно жесковаты, ох-хо, точно тебе говорю. Помнишь аккордин, на котором играл Айри Лежу, до того, как уехать – как будто трупак сжимаешь. – Онесифор выдул сквозь сморщенные губы струйку дыма.
   – Не, он легкий. И, похоже, очень хорошая форма. Вы скоро сами убедитесь, папа.

Trois jours apr s ma mort[239]

   Миновав перекресток с бензоколонкой, они подъехали к поселку.
   – Погодите, погодите. Это еще что такое? – Онесифор указал на строившееся здание – братья Мараис прибивали гвоздями наружную обшивку, оставляя пустые прямоугольники для зеркальных окон.
   – Ресторан. За ним кто-то из Хьюстона. Будет называться «Каджун-кафе Буду»: джамбалайя[240], вареные раки и всю ночь живая музыка. Для туристов.
   – Что еще за Буду?
   – Нет никакого Буду. Они придумали фамилию, чтобы звучало по-каджунски, француз и все такое. Туристская индустрия, работа для местных, вот хотя бы братья Мараис.
   – Знаешь, что я тебе скажу, – произнес Онесифор, зло кося глазом, – вот наше поколение, мы просто живем. Мы не думаем, кто мы и что, мы родились, живем, ловим рыбу, возимся на фермах, едим домашнюю еду, пляшем, играем музыку, стареем и умираем, и никто не приходит нам надоедать. А ваше все ломается. Вы говорите только по-американски, ни тебе французского, видали. А то еще бывает так: О, я выучу французский язык, о, я буду каджуном, быстро скажи мне, как это будет по-французски, и давай сюда ’tit fer [241], я вам счас сыграю каджунскую музыку. А посмотри на своих bébés, что они будут видеть – приходят чужие люди, строят рестораны, никто не хочет есть домашнюю еду, никто не ходит на танцы, все вместо этого отправляются в ресторан какого-то техасца, все для туристов, чтобы смотрели на каджунов, как на мартышек. КАДЖУНИЯ! Еще вывеску повесьте.
   Бадди закатил глаза. Они миновали лавку Дюмона, затем волнистую линию забора с двумя рядами колючей проволоки, огораживавшего новый фермерский дом Бо Арбу: наличники на окнах покрашены синей, как море, краской, на свежескошенном газоне расселись гипсовые утки, а на крыше – первая из длинного ряда телевизионных антенн рисует в воздухе петли и завитки, напоминающие своим узором старое клеймо для скота – «сковородку с гадюками».
   – Вы только посмотрите на этот симпатичный домик, и ведь никогда не скажешь, что старик Арбу умер от проказы. О, я помню, тогда все только и говорили, что ноги у него, как сыр, а большой палец отвалился прямо в спальне, потом его увезли в Карвилль, в лепрозорий. Специально ведь скрывали, чтобы он мог пожить дома.
   – Как же, был бы у него такой дом, если бы не буровые, – промычал Бадди правой стороной рта. Они обогнули онесифоровскую поилку для коров и свернули к гаражу. Бадди с невесткой жили на другом конце поселка у рисового поля в щитовом доме, за который еще нужно было выплачивать кредит. Пикап остановился рядом со старым грузовиком Онесифора; краска с машины полностью облезла, а изъеденный мокрой солью темно-красный кузов покрывали вмятины – следы аварии, в которую как-то попал старик, и гульбы распаленных водителей на парковке перед танцзалом. По всей кабине, словно брызги, дыры от пуль – память о той ночи, когда убили Белль.
   – Давай сперва снимем кормушку, – сказал Онесифор. – Хочу выставить ее за ограду на место этой старой деревяшки. – Одинаково зажав сигареты углами ртов, чтобы дым не лез в глаза, они оттащили кормушку к забору и выволокли наружу старое ломаное деревянное корыто, которое стояло тут всегда, по крайней мере столько, сколько Бадди себя помнил; Онесифор прикрутил обновку проволокой. Гальванизированный металл ярко сверкал на солнце.
   – Пока пустое, коровы не будут его бодать, ох-хо, – сказал он. – Надо бы дать им немного сена, пусть привыкают к новой штуке. – И вывалил в корыто тюк. Послышались раскаты грома.

Белль

   Невестка заставила детей снять на крыльце обувь; мадам Мэйлфут была помешана на чистоте – еще и поэтому Бадди с семьей так редко сюда заходили. Белая газовая плита уравновешивалась сверкающим холодильником у противоположной стены. Чистый голубой свет, падая из окна, отражался сначала от белой эмалевой поверхности обеденного стола, а потом от урны из полированного стекла. Пол был покрыт белым линолеумом и натерт до гладкости воды. Мадам Мэйлфут перестелила этот линолеум несколько лет назад после того, как на парковке в Эмпайре застрелили Белль. В ту ночь еще три человека получили пули или удары ножом, двоих ранил взбесившийся пьяный бандит по имени Эрл, которого вышвырнули из бара за то, что ему захотелось помочиться на чужие ноги (он потом умер в тюрьме от приступа кашля). В темноте и суматохе люди бросались от одной стены к другой, на улицу и обратно, словно муравьи от лошадиных копыт. Эрл принял Белль за одного из барменов – оба были стройны и невысоки ростом, у обоих лохматые курчавые волосы: она получила в грудь заряд картечи и на следующее утро умерла в больнице. В приемной тогда пахло морскими свинками.
   И прежде опрятная и собранная мадам Мэйлфут после похорон Белль помешалась на чистоте, мало говорила и надолго погружалась в молчание. Она оставила постель Онесифора, и спала теперь в комнате погибшей дочери. В потоке света восходящей луны ей часто казалось, что девочка всего лишь уехала в Техас навестить кузин. Плавная возвышенная музыка и чистые голоса лились, огибая рваные облака, вместе с лунным светом прямо в комнату. Лучи рисовали на стене тонкую закругленную сетку, похожую на натянутый лук с волокнистой бахромой и тесьмой на одном конце, а над стоявшим у окна электрическим обогревателем колебались вместе с воздухом длинные нити луны. Она не могла найти источник этого странного и прекрасного узора – он висел над кроватью несколько минут, потом исчезал, оставляя после себя обычную скучно-белую стену. Женщина видела в нем знак того, что ее дочь на небесах. По секрету от всех она купила набор красок и, когда Онесифор уходил из дома, восстанавливала образ умершей дочери, сначала на листах бумаги, потом на квадратах холста – без мольберта, просто расстелив его на столе, она копировала старые фотографии. Сперва нарисовала ее совсем маленькой, потом появилась девочка с поднятой над головой черепахой, следом – она же на коленях во время молитвы, и вот молодая женщина сидит рядом с отцом и бьет в ’tit fer, который и стал причиной ее смерти, ибо если бы она не лезла за Онесифором и Бадди в эти буйные притоны, не бы носила эти американские джинсы, имела бы грудь пополнее – бедная девочка, плоская, как доска, – никто бы в этом кошмарном месте не перепутал ее с мужчиной, и она была бы жива. Будь она чуть более норовистой, невинная девочка из тех, кто совсем не боится зла. За год до того Онесифор сам заработал шрам от глаза до челюсти, когда играл в деревенском танцзале («каблуки в пол, начинаем танцы!»), ужасном месте, где нет даже проволочной сетки, чтобы защищать музыкантов от летающих бутылок; там жуткий дым и так жарко, что на следующий день глаза краснеют, как Рождество; Бадди там вечно ввязывался в драки и все из-за своего воинственного характера: разозлившись, он невероятно свирепел, но до сих пор ему удавалось сразить нападавших хуком справа или пинком колена в пах. Лучше всего получилась та картина, где Белль, еще девочка, держит на руках тряпичного кота – мадам Мэйлфут повесила ее в спальне, приделав вместо рамки черное туалетное сиденье с золотой каемкой. Чтобы увидеть портрет, нужно было поднять крышку.

Онесифор изучает зеленый аккордеон

   Белые муслиновые занавески окаймляли надвигавшуюся грозу. Картина с радугой и тремя ангелами в полупрозрачных одеждах, тоже принадлежавшая кисти мадам – при том, что один из ангелов был очень похож на Белль, – висела над календарем с рекламой страховой компании. Белые фарфоровые тарелки и чашки цвета крутого яйца опирались на бордюр в буфете, рядом – белая раковина и белая фаянсовая доска для сушки посуды. Невестка чувствовала себя примерно так же уютно, как сгоревший мотылек, на эмалированной поверхности. Среди этой холодной белизны разве что сама мадам Мэйлфут в лавсановом брючном костюме кремового цвета, запах свежемолотого кофе, да еще стулья оставались живыми и теплыми. Стулья были самодельными, с толстыми ножками и перекладинами на спинках, дерево гладко выскоблено обломком стекла, а сиденья обиты бело-красной воловьей кожей с кое-где сохранившимися щетинками. У окна стояло кошачье кресло, а за окном на траве изучал новую кормушку его хозяин – огромный квадратный рыжий кот, похожий на чемодан с хвостом вместо ручки. Грозовая туча надвинулась на траву, и кот зашагал к задней двери дома.
   Мадам держалась строго и горделиво, седые волосы скручены на макушке в тугой двойной пучок. Над кружевным воротничком плыло крупное лицо, похожее на фарфоровую тарелку. Она безо всякого чувства обняла невестку, холодно поцеловала детей, высыпала ореховое печенье в жестяную форму для пирога – а не в фарфоровое блюдо, что было расценено невесткой, как оскорбление, – и принялась молоть кофейные зерна, прервав это занятие лишь на минуту, чтобы впустить кота, когда тот стал царапался в дверь. Кот прошагал к своему креслу, запрыгнул в него и стал короткими неприятными мазками вылизывать шерсть.
   Бадди открыл футляр, достал зеленый аккордеон и протянул отцу. Онесифор, усевшись с широко расставленными ногами на стул, с минуту его разглядывал, потом отстегнул ремешок. Прошелся по кнопкам, кивая самому себе, затем поднял руки, опустил локти и начал тянуть из инструмента музыку; по кухне понесся бодрый ускоренный марш, прыжки через октавы разгоняли ритм. Через минуту он остановился, взглянул на Бадди, подмигнул, опустил глаза, заиграл вновь и запел, то возвышая голос так, что не слышен становился гром, а фарфоровые тарелки стукались о буфетный бордюр, то понижая его а в конце каждой строки до резкого всхлипа, точно после удара кулаком.
 
– Yie, chére `tite fille,
Ah, viens me rejoindre l – bas la maison.
Trois jours, trois jours apr s ma mort, yie,
Tu vas venir la maison te lamenter moi.
Yie, garde-donc `tit monde…[242]
 
   – Ох-хо, видно мастер, что делал этот аккордин, знал пару-тройку сектретов. Ми немного гудит, должно быть, оторвался язычок. Быстрая штучка, и двигается хорошо, но шумновата. Слышишь, как щелкает? – Он закурил сигарету, печально скосив глаз в почти пустую пачку.
   – Что до меня, я люблю этот звук. Это часть музыки. Каджун должен щелкать.
   – Говорю тебе, если тут и есть что некаджунское, так это клапаны – слышишь, как булькает, такой горловой звук. Послушай. – Он заиграл опять:
 
– Fais pas a ou ta maman va pleurer.
Viens aves moi, yie, lá-bas,
Non, non, ta maman fait pas rien.
Yie, toi, `tite fille,
Moi je connas tu ferais mieux pas faire ça, tie, yie, yie [243]
 
   Они поймали этот жесткий звук, а еще первый стук дождя, что появился в тот же миг, словно на зов музыки.
   – Помоет мою машину не хуже, чем на мексиканской мойке, – сказал Бадди.
   – Это все твои кожаные клапаны. Они все время закручиваются. – Он раскрыл инструмент и осмотрел язычковую пластину. – Старая гармошка, смотри, как сделано, ох-хо, все руками, все хорошо. Смотри сюда. Меняем клапаны. Просто одна большая язычковая пластина. Видишь, какие он поставил загибы на концах язычков? Значит больше железа, глубже тон, полнее. Знаешь что, мы пожалуй поставим сюда новые язычки, перенастроим, понизим терции на полтона, чтобы было порезче. «Чужжжаая жженаааа».
   – Он хорошо звучит.
   – Ладно. Тогда меняем прокладку в дисканте. Совсем ведь плохая. Решетку убираем. Красиво, но ведь тон смазывает. К субботе будет готово. Говорят, сюда едет дама-фотограф, хочется ей посмотреть на каджунов, устричные щипцы, fais dodo [244], la boucherie [245]. Сколько ты отдал за эту коробочку?
   В комнате наступила тревожная тишина. Бадди прислонился к раковине, скрестил щиколотки. Оглушительный гром, и почти сразу вспышка молнии окрасила кухню в голубой цвет.
   – Не надо сидеть у окошка, cher, – попросила мадам Мэйлфут рыжего кота.
   – Сто пятнадцать долларов. – Он не обращал внимания ни на грозу, ни на мать.
   – Mon dieu![246] Ты что, Джин Сот[247]? Такие деньги.
   Целое состояние. Как ты можешь так разбрасываться деньгами. Ты что, не мог показать, что в нем не так? Сбросил бы пятьдесят, а то и все шестьдесят. Конечно, он кой-чего стоит, хо-хо, я же не говорю, что нет, ручная работа, особый стиль, но тут нужен ремонт, и был бы ты поумнее, мог бы и поторговаться, non? – Он смял в пепельнице окурок.
   – Нет. Послушайте, папа, вы становитесь бесчувственным, как шкура старого козла. У меня были на то причины. Эта несчастная женщина из Мэна – после всего, что случилось, ей нужно каждое пенни. Она никогда, никогда, никогда не оправится, так сказала Эмма.
   – Она сама его нашла?
   – Нет, слава всем святым. Какой-то человек рубил рядом лес, он его нашел и понесся прочь, как сумасшедший. – Бадди понизил голос, чтобы не слышали дети, хотя те все равно услышали. – Он отрезал себе голову. Прямо в лесу, привязал пилу между деревьями, включил, а потом… потом подошел ближе и… раз. – Бадди провел рукой поперек шеи.
   – Non!
   – Да. Но знаете что? Он сперва выполнил всю дневную норму.
   – Вот что значит француз!
   – Дедушка, а почему коровы спят прямо под дождем? – спросил мальчик.
   – А? Ох, ох, святый боже! – Выскочив через заднюю дверь во двор, Онесифор уставился на трех коров – несмотря на проливной дождь, от их неподвижных тел валил пар; старик перевел взгляд на опрокинутый столб: от места, где он раньше стоял, тянулся к забору провод, задевая по пути искрящую железную кормушку с мокрым сеном. Однако они были живы. Через двадцать минут коровы поднялись на широко расставленные ноги, и с тех пор ничто не могло заставить их приблизиться к корыту. Онесифору пришлось вывалить сено прямо на землю, но даже после этого они относились к пище с большим подозрением.

Женщина на fais dodo

   Фотограф Ольга Бакли, высокая белокурая женщина с курчавыми, как у африканки, волосами и в красных брюках-клеш, славилась своим умением вовремя оказаться в нужном месте и пробраться в центр любых событий; сейчас она поставила машину на пыльном неровном дворе перед танцзалом – дощатым строением, обитым понизу гофрированным железом и с такой же гофрированной крышей. Женщина приехала на новом «де-сото» с плавниками-стабилизаторами и автоматическим управлением. В прошлом году ее лучший снимок появился на обложке журнала «Лайф» – агонизирующее лицо крупным планом, голова с выпученными глазами на куче матов – двадцатилетний прыгун с шестом умирал под щелчок фотоаппарата.
   Свое задание она получила от вашингтонского Института изучения внутренних районов Америки, финансируемого правительством архива, в котором трудились аккуратные мужчины с седыми козлиными бородками. Она никогда не расслаблялась, не пила – даже несмотря на чьи-то слова о том, что выпивка у каджунов вместо рукопожатия, – не танцевала, не понимала, что хорошего все находят в bourrée, зевала на ипподромах, ежилась на бойнях, ни разу не пробовала мясо коровьих хвостов и cocodrie, не умела балансировать на ялике, не спала на подушке из сухого мха, не принадлежала к католической церкви, никогда раньше не видела стиральных досок или наперсточных ритм-секций, рисовых или тростниковых полей, не погоняла мула, не скакала на лошади, не ловила свиней, не понимала французского языка и не любила женщин. Она курила одну сигарету за другой. Почти на всех ее снимках были запечатлены мужчины, хотя для одного или двух ей позировали ткачиха бабушка Реню (похожая на мужчину) и мадам Фортье – пятикратная вдова: склонившись с иголкой над стеганым одеялом, она таращилась прямо в объектив глазами редкого фиолетового цвета.
   Уже в зале к ней боком протиснулась литераторша по имени Уинни Уолл.
   – Все уже думали, что вы потерялись.
   – Я никогда не теряюсь.
   Уинни Уолл, молодящаяся и не признававшая бюстгальтеров дама, сейчас была одета в ситцевое платье «Матушка Хаббард» с узором из веточек и тащила за собой магнитофон. Эта женщина была способна задать человеку сотню безжалостных вопросов на таком деревянном и нелепом французском языке, что люди обычно не выдерживали и умоляли ее говорить по-английски. При взгляде на нее казалось, будто ей вот-вот станет дурно: подмышки ее вечно промокали, грубая кожа на лице без намека на косметику или губную помаду лоснилась от пота, а спутанные сальные волосы свисали до плеч.
   – Она очень больна, у нее болезнь в особом месте, – шепнула в бледное невесткино ухо миссис Блаш Лелёр, traîteuse [248]. Они стояли в специально отделенной от танцевального зала детской комнате с огромной кроватью, на которой хватило бы место для дюжины детей. В главном зале играли «Невезучий вальс». Невестка попросила traîteuse подержать тарелку с «зефирной радостью Криспи», пока она уложит Дебби. После вальса к микрофону вышел конферансье по имени Аршан.
   – Хозяин бело-бордового пикапа. У вас не выключены фары.
   Traîteuse, высокая женщина с большими сильными руками была в розовых слаксах и пурпурной ацетатной блузке с обшитыми материей пуговицами и китайским воротником. На шее у нее болталось двенадцать нитей искусственного жемчуга, самая длинная свешивалась ниже пояса. В шестьдесят пять лет ее волосы оставались черными, как сажа, и курчавыми, как сухие стебли одуванчиков. Она носила позолоченные очки «арлекин» с затемненными стеклами. В высохших мочках ушей болтались перламутровые шарики. На морщинистом лице застыло туповатое, но милое черепашье выражение, губы накрашены помадой цвета «барбекю». Невестка накрыла не желавшего засыпать ребенка красной шалью и запела наполовину по-американски, наполовину по-французски: