Страница:
Ему нужны были полки, книжный шкаф, кресло, буфет для посуды. Он сел в машину и подъехал к комиссионному сараю. Во дворе стояли неуклюжие деревянные фигуры – громадные голые женщины двенадцати футов высотой с грудями, как арбузы, треугольными лобками размером со школьный вымпел, вытаращенными глазами и блестящей эмалью причесок. Их окружали деревянные кактусы с гвоздями вместо колючек и фанерные елки. В самом сарае Долор разглядел кучу мисок и двухгаллонный кофейник, ржавые штангенциркули, топоры с обломками топорищ, лучковые пилы, поперечные пилы, клинья, шила, ухваты и молотки для отбивания снега – остатки стародавних лагерей лесорубов.
Стоматолог оказался кривоногим сквернословом, слова из его рта тянулись вслед за коричневой табачной слюной.
– Видел, каких цыпочек я расставил перед домом? Хобби у меня – вырезать теток. Ты еще не знаешь, кто я такой, а?
– Вас зовут Стоматологом.
– Меня зовут Стоматологом? Меня можно звать как угодно: двуруким дьяволом, трехногим ублюдком, четырехглазым мудаком. Иногда меня зовут Косым, сокращенно от Косоглазый. Какого черта они зовут меня Стоматологом, когда я, блядь, пильщик, пилил зубчатой пилой. Или эти ебаные сукины дети не понимают, чем отличаются зубы на пиле от зубов в пасти, чертовы молокососы не знают, откуда растут их собственные зенки. – В давние времена он работал на лесоповале, двигался до Тихого океана и обратно, и с тех пор все и все перестало для него что-либо значить, кроме мертвецов – разве можно сравнить те подвиги и те шрамы с дохлой рубкой нынешних козявок.
Долор купил у него два стула, небольшой стол, комод с выдвижными ящиками и катушками вместо ручек. Стулья были прямыми, трещины в деревянных сиденьях щипали задницу, но если захочется комфорта, всегда можно лечь на кровать. По ночам он мечтал, чтобы рядом была Франсин, он уже забыл, что сам ее выдумал – фотографию он выкинул в Миннеаполисе. Он слушал радио – поздней ночи оно подходило лучше, чем телевизор, – далекую музыку хиллбилли, проповеди и обещания исцелений из нелегальной приграничной мексиканской станции – странно, что сигнал так легко добирался до Мэна – ему предлагали тоник для похудания, таблетки, чтобы добавить пару фунтов, пластмассовых мустангов, лунные перья, цирконовые кольца, приманки для рыб «желтый мальчик», шаблоны для вышивания на передниках, двенадцать штук всего за доллар, крысоловки и пластмассовые надгробья, не нужно слать деньги, просто напишите свое имя и адрес, станция позаботится сама, за все меньше пенни, к каждому заказу, посланному до 15 декабря, прилагается подарок, совершенно бесплатно до тех пор, пока действует эта программа, настоятельно рекомендуем, процветание, гладкая коричневая запечатанная обертка, пакет содержит тщательно проверенный фармацевтический препарат для тех, кто нервничает и плохо спит по ночам. Никогда Долору не приходило в голову, что эти голоса имеют какое-то отношение к нему, а не к миллионам других людей, лежащих без сна в своих кроватях – это им нужен «рестал» и ножи с пружинками, чтобы положить конец страданиям. Он не такой, он просто подслушивает – но однажды ночью из приемника раздался низкий, умиротворяющий, почти отеческий голос доктора Бидлаттера:
– …тщетно пытаетесь бороться с физическими и эмоциональными проблемами? Вы несчастны? Вас мучает депрессия, тревога, страх? Вы одиноки? Вам доводилось когда-либо слышать, что «все это у вас в голове», или «с вами все в порядке, забудьте, возьмите отпуск, увольтесь с работы, переезжайте на юг, разведитесь»? Если да, вам поможет мой новый метод гипноза и коррекции поведения. Сегодня же позвоните 462—6666 и проконсультируйтесь с доктором Бидлаттером. – Долор записал номер, но звонить не стал.
В армии он раздался – несильно, просто окреп, накачал мускулатуру и неплохо натренировал вестибулярный аппарат. Он подумывал устроиться по Солдатскому биллю о правах в службу лесничества, но, в конце концов, стал рубщиком веток в небольшой лесозаготовительной компании «Парфе: рубка и доставка» Всю осень и зиму он работал: склонив цепную пилу над поваленными деревьями, срезал ветку за веткой, сваливал их в щетинистые кучи, монотонный тяжелый физический труд, одежда покрывалась смолой и темной пылью – и все же, если не считать бензинового выхлопа пилы, его окружал смолистый аромат. Он откладывал деньги, обедал в кафе, постепенно его стали там узнавать, сначала в лицо, потом по имени и наконец выяснили, что он родился в Рандоме, но совсем маленьким его отсюда увезли, и он не знает ничего о том, жив ли кто-нибудь из его родных.
– Значит вы, можно сказать, чужой в родном городе, – заметил Морис, повар, официант, вахтер, но не хозяин кафе. Хозяйкой была его супруга Жанет, а он – просто наемный работник, скромный пролетарий швабры и лопаты, пока не наступал олений сезон, и он не превращался в охотника, чей согнутый на курке палец бьет наповал. Но ни Морис, ни кто-либо еще не помнил родителей Долора. Семья жила в поселке, в нем же Долор появился на свет, но эти люди не оставили после себя следов.
В декабре после легкого снега вдруг подул южный ветер, температура поднялась до плюс пяти, и воздух вдруг наполнила невыразимая сладость, словно аромат невидимых цветов. Донес ли его тропический ветер, или затаенное дыхание лета вместе со внезапной оттепелью вдруг вышло из укрытия, кто знает? Аромат продержался три дня и исчез, когда из Арктики приполз холодный ветер и выпал новый снег, выстудив из воздуха все запахи и покрыв собою гниющие листья, сырую землю, одинокие стрелки розовой орхидеи и жимолость, растянутую среди камней темно-фиолетовой проволокой; белая тяжесть навалилась на эбеновый асплениум, пригнула к земле перья увядшего золотарика.
По выходным Долор, не зная, куда пойти, оставался в собственном обществе: читал «Приключения», «Детективные рассказы», вырезал из сосновой доски обнаженную девушку – конечно, получалось лучше, чем эти громадины Стоматолога – или смотрел телевизор. Чем еще было заняться в Рандоме – разве что напиться в баре или проехаться по округе, натыкаясь на бобровые плотины?
Как-то вечером ввалился старый Стоматолог – его мотало от стены к стене, он топал, скребся, потом завис в дверном проеме и, слегка грассируя, прокричал:
– Мистер Ганьон, какого лешего вы не открываете, когда я звоню в ваш чертов ебаный звонок. – Долор распахнул дверь и уставился на гостя. – Стоматолог желает выпить, – объявил старик; в высохших руках он держал коричневый бумажный пакет с пивными бутылками, из кармана штанов торчала непочатая пинта дешевого виски, а из свободной руки еще одна, наполовину пустая. Долор усадил гостя на стул.
– Думаешь, набрался, а? Не, если б я набрался, ты бы это видел.
Стоматолог посмотрел на потолок, потом на стенные полки, наполовину вырезанную оленью голову и кивнул в сторону стоявшего в ногах кровати инструмента:
– Твой кордин, а? – и приложился к бутылке. – Помню, в какую-то зиму землемер тут болтался. Через две недели его и след простыл, но какую он играл музыку, сукин сын, ублюдок, он знал сотни песен, из головы выдумывал. Играл на такой же пищалке и выл, как пес, которому башку запихали в выжималку. Хочешь послушать эту херню?
– Давайте, – сказал Долор.
Старик сложил на груди руки и, отбивая такт ногой, запел сильным и поразительно громким голосом, при этом едва раскрывая рот.
– В жизни не куплю себе «додж», – сказал он, – разве что «пауэр-вагон».
Солнышко мое
Грузовик
Где найти французскую музыку
Стоматолог оказался кривоногим сквернословом, слова из его рта тянулись вслед за коричневой табачной слюной.
– Видел, каких цыпочек я расставил перед домом? Хобби у меня – вырезать теток. Ты еще не знаешь, кто я такой, а?
– Вас зовут Стоматологом.
– Меня зовут Стоматологом? Меня можно звать как угодно: двуруким дьяволом, трехногим ублюдком, четырехглазым мудаком. Иногда меня зовут Косым, сокращенно от Косоглазый. Какого черта они зовут меня Стоматологом, когда я, блядь, пильщик, пилил зубчатой пилой. Или эти ебаные сукины дети не понимают, чем отличаются зубы на пиле от зубов в пасти, чертовы молокососы не знают, откуда растут их собственные зенки. – В давние времена он работал на лесоповале, двигался до Тихого океана и обратно, и с тех пор все и все перестало для него что-либо значить, кроме мертвецов – разве можно сравнить те подвиги и те шрамы с дохлой рубкой нынешних козявок.
Долор купил у него два стула, небольшой стол, комод с выдвижными ящиками и катушками вместо ручек. Стулья были прямыми, трещины в деревянных сиденьях щипали задницу, но если захочется комфорта, всегда можно лечь на кровать. По ночам он мечтал, чтобы рядом была Франсин, он уже забыл, что сам ее выдумал – фотографию он выкинул в Миннеаполисе. Он слушал радио – поздней ночи оно подходило лучше, чем телевизор, – далекую музыку хиллбилли, проповеди и обещания исцелений из нелегальной приграничной мексиканской станции – странно, что сигнал так легко добирался до Мэна – ему предлагали тоник для похудания, таблетки, чтобы добавить пару фунтов, пластмассовых мустангов, лунные перья, цирконовые кольца, приманки для рыб «желтый мальчик», шаблоны для вышивания на передниках, двенадцать штук всего за доллар, крысоловки и пластмассовые надгробья, не нужно слать деньги, просто напишите свое имя и адрес, станция позаботится сама, за все меньше пенни, к каждому заказу, посланному до 15 декабря, прилагается подарок, совершенно бесплатно до тех пор, пока действует эта программа, настоятельно рекомендуем, процветание, гладкая коричневая запечатанная обертка, пакет содержит тщательно проверенный фармацевтический препарат для тех, кто нервничает и плохо спит по ночам. Никогда Долору не приходило в голову, что эти голоса имеют какое-то отношение к нему, а не к миллионам других людей, лежащих без сна в своих кроватях – это им нужен «рестал» и ножи с пружинками, чтобы положить конец страданиям. Он не такой, он просто подслушивает – но однажды ночью из приемника раздался низкий, умиротворяющий, почти отеческий голос доктора Бидлаттера:
– …тщетно пытаетесь бороться с физическими и эмоциональными проблемами? Вы несчастны? Вас мучает депрессия, тревога, страх? Вы одиноки? Вам доводилось когда-либо слышать, что «все это у вас в голове», или «с вами все в порядке, забудьте, возьмите отпуск, увольтесь с работы, переезжайте на юг, разведитесь»? Если да, вам поможет мой новый метод гипноза и коррекции поведения. Сегодня же позвоните 462—6666 и проконсультируйтесь с доктором Бидлаттером. – Долор записал номер, но звонить не стал.
В армии он раздался – несильно, просто окреп, накачал мускулатуру и неплохо натренировал вестибулярный аппарат. Он подумывал устроиться по Солдатскому биллю о правах в службу лесничества, но, в конце концов, стал рубщиком веток в небольшой лесозаготовительной компании «Парфе: рубка и доставка» Всю осень и зиму он работал: склонив цепную пилу над поваленными деревьями, срезал ветку за веткой, сваливал их в щетинистые кучи, монотонный тяжелый физический труд, одежда покрывалась смолой и темной пылью – и все же, если не считать бензинового выхлопа пилы, его окружал смолистый аромат. Он откладывал деньги, обедал в кафе, постепенно его стали там узнавать, сначала в лицо, потом по имени и наконец выяснили, что он родился в Рандоме, но совсем маленьким его отсюда увезли, и он не знает ничего о том, жив ли кто-нибудь из его родных.
– Значит вы, можно сказать, чужой в родном городе, – заметил Морис, повар, официант, вахтер, но не хозяин кафе. Хозяйкой была его супруга Жанет, а он – просто наемный работник, скромный пролетарий швабры и лопаты, пока не наступал олений сезон, и он не превращался в охотника, чей согнутый на курке палец бьет наповал. Но ни Морис, ни кто-либо еще не помнил родителей Долора. Семья жила в поселке, в нем же Долор появился на свет, но эти люди не оставили после себя следов.
В декабре после легкого снега вдруг подул южный ветер, температура поднялась до плюс пяти, и воздух вдруг наполнила невыразимая сладость, словно аромат невидимых цветов. Донес ли его тропический ветер, или затаенное дыхание лета вместе со внезапной оттепелью вдруг вышло из укрытия, кто знает? Аромат продержался три дня и исчез, когда из Арктики приполз холодный ветер и выпал новый снег, выстудив из воздуха все запахи и покрыв собою гниющие листья, сырую землю, одинокие стрелки розовой орхидеи и жимолость, растянутую среди камней темно-фиолетовой проволокой; белая тяжесть навалилась на эбеновый асплениум, пригнула к земле перья увядшего золотарика.
По выходным Долор, не зная, куда пойти, оставался в собственном обществе: читал «Приключения», «Детективные рассказы», вырезал из сосновой доски обнаженную девушку – конечно, получалось лучше, чем эти громадины Стоматолога – или смотрел телевизор. Чем еще было заняться в Рандоме – разве что напиться в баре или проехаться по округе, натыкаясь на бобровые плотины?
Как-то вечером ввалился старый Стоматолог – его мотало от стены к стене, он топал, скребся, потом завис в дверном проеме и, слегка грассируя, прокричал:
– Мистер Ганьон, какого лешего вы не открываете, когда я звоню в ваш чертов ебаный звонок. – Долор распахнул дверь и уставился на гостя. – Стоматолог желает выпить, – объявил старик; в высохших руках он держал коричневый бумажный пакет с пивными бутылками, из кармана штанов торчала непочатая пинта дешевого виски, а из свободной руки еще одна, наполовину пустая. Долор усадил гостя на стул.
– Думаешь, набрался, а? Не, если б я набрался, ты бы это видел.
Стоматолог посмотрел на потолок, потом на стенные полки, наполовину вырезанную оленью голову и кивнул в сторону стоявшего в ногах кровати инструмента:
– Твой кордин, а? – и приложился к бутылке. – Помню, в какую-то зиму землемер тут болтался. Через две недели его и след простыл, но какую он играл музыку, сукин сын, ублюдок, он знал сотни песен, из головы выдумывал. Играл на такой же пищалке и выл, как пес, которому башку запихали в выжималку. Хочешь послушать эту херню?
– Давайте, – сказал Долор.
Старик сложил на груди руки и, отбивая такт ногой, запел сильным и поразительно громким голосом, при этом едва раскрывая рот.
Чем дольше он пел, тем громче и сильнее становился голос, строчки втыкались в комнату, как заточенные пики. Пение становилось рассказом, чем-то вроде властной и ритмичной декламации, она втаскивала слушателя в саму песню, прямо в старый лес, под стук топоров, храп лошадей, скрип нагруженных саней.
– Ох, братья-лесорубы, садитесь в круг
Сыграет на кордине вам лучший друг.
Спою я вам балладу о славном Дэнни
Как он нашел конец свой в холодном Мэне
Ох, страшный Пенобскот, холодный Пенобскот.
Стоматолог замолчал и приложился к виски, не допев песню. Долор попросил продолжить, но Стоматолог заявил, что за всю свою жизнь не спел ни одной ноты, что там сегодня по телевизору, будут показывать «Облаву»? Вместо «Облавы» они нашли Майрона Флорена, игравшего «Тико-тико» в шоу Лоренса Уэлка[189], и Стоматолог забулькал:
– Ему всего лишь было двадцать два
Сынка ему родила красавица-жена
Он все свои уловки так крепко знал,
Ловчее того парня свет белый не видал
Ох, страшный Пенобскот, холодный Пенобскот.
– В жизни не куплю себе «додж», – сказал он, – разве что «пауэр-вагон».
Солнышко мое
Один бульдозерист некоторое время приглядывался к Долору, а в пятницу, когда все получали зарплату, подошел поближе. Высокий сутуловатый парень со светлыми глазами и прической «утиный зад», блестящей от бриолина.
– Знаешь что, я тебя помню. Точно помню. На пару лет младше. В Гнезде жил? Точно, там я тебя и видел. Ты Фрэнк. Ты еще всегда сваливал, если начиналась какая-нибудь заварушка. Я попал, когда мои долбаные предки слетели с моста, в город их понесло, через этот чертов мост. Папаша нализался, наверное. Говорят, он закладывал будь здоров. Легавые сели на хвост, вот они и свалились. Через ограду прямо в реку. Наверно, до сих пор там плавают. Так и не вытащили. Не нашли. Течение слишком сильное. Я все думаю, наверно, жутко вот так утопнуть. Может от них что и осталось – часы там или бумажник, под камнем. Я там рыбачил, думал, вдруг подцеплю папашин кошелек. Да пока не везет.
Долор смотрел на костлявое лицо, уши, словно ручки от кастрюли, нос втиснут между линялыми голубыми глазами, изогнутая резкой дугой верхняя губа делала рот похожим на крокетный обруч. Жесткие и густые, как трава, волосы. На правой щеке серповидный шрам – стукнуло обломком топора, когда однажды утром он колол дрова для кухонной плиты.
– Это с прошлой зимы; бригадир знаешь что сказал? «Есть две веши, которые ты не должен делать, и одну – наоборот. Острие никогда не стачивай слишком сильно, и никогда не оставляй без чехла на всю ночь, а то будет ломаться. А эту твою царапину лучше всего дать полизать собаке». Разогнался – чтобы какая-то псина пускала на меня слюни.
Долор его не помнил. Он лишь качал головой, пожимал плечами и улыбался.
– Да знаешь ты меня. Уилфред Баллу. Смотри. – Он быстро скрестил и снова развел руки и ноги, скорчил сумасшедшую гримасу, притопнул каблуками, согнул колени, подскочил, поболтал языком, тягуче и гортанно провыл, подвигал вверх-вниз ушами.
Долор засмеялся.
– Моргало. Моргульчик. Господи, конечно, помню. Тебе вечно влетало от миссис Брит. Мы ходили мимо кабинета – ты там сидел, как на электрическом стуле.
– Уилф, а не Моргало. Терпеть не могу это дурацкое прозвище. И, между прочим, я знал парня, которого потом посадили на настоящий электрический стул. После этого проклятого Гнезда я попал в историю, мне сказали выбирай: или в морфлот, или в тюрьму; 52-й год, выбора особо не было, потому что если морфлот, то наверняка Корея. Но как бы то ни было, сказали, чтобы я подумал до утра, и посадили в окружную тюрягу. Там парень был – зарезал из-за бабы родного брата. Приспичило же обоим одну и ту же бабу. Потом он его и получил – стул.
– И что ты выбрал?
– А, морфлот, конечно. Корею. Смотри. – Он расстегнул ремень и спустил штаны, выставив напоказ левую ягодицу с довольно приличным углублением, испещренным сетчатыми шрамами. – Сувенир на память. Старик, это ж билет до дома. Когда я оклемался и стал ходить, то приехал в Олд-Рэттл-Фоллз, нанялся строителем, познакомился с Эммой, это моя жена. Она из этих краев, из Хонк-Лэйка. У нее тут куча родственников, так что мы решили перебраться. А ты как сюда попал?
– Я тут родился. Меня оставили совсем давно. Тоже был в армии. В Германии. – Долор не знал, что еще сказать.
– Говорят, ты играешь на кордеоне.
– Брось. Кто тебе сказал?
– Тетка и дядька жены. Пелки. Ты у них снимаешь. Им слышно. Говорят, тебе еще учиться и учиться. Им пока не нравится.
Долор сердито покраснел.
– Я же вообще ничего в этом не понимаю. Просто забавлялся. Нашел в такси, когда вернулся из армии. Отец играл на аккордеоне – но не на этом, на другом, у того были клавиши, как у пианино. Сгорел, когда я был совсем мал. Отец вытащил детей, но аккордеон обгорел, а сам он погиб. Потому я и попал в Гнездо. Я просто, ну… забавлялся с этим аккордеоном. Я совсем не умею на нем играть.
– Херня! Если бы за каждую такую историю мне давали доллар, я б катался на «кадиллаке». Все пацаны из Гнезда парят одно и то же – папа геройски погиб, спасая их из воды, пожара, а то из-под колес. Папа сбежал, только и всего. Что, не так?
– Не знаю. Я был слишком маленький. Но аккордеон был точно обгорелый и совсем плохой, значит, пожар был.
– Делов-то, мой папаша откинул копыта потому, что нализался и слетел с дороги, да еще прихватил с собой мать – если бы он выплыл, я убил бы его собственными руками за такие номера. Жалко, что ты не умеешь играть на кордеоне. Учись давай быстрее – у меня есть скрипка. Не веришь? Там еще особо нечего слушать, зато ни одной мыши в доме не осталось. Эммин папаня тоже скрипач. Вполне прилично, если кому-то катят ковбойские песенки из «Великой Старой Оперы»[190]. Я тебе вот что скажу: учись скорее на своем кордеоне. И вообще, приходи выпить пива. Знаешь, что они тут обожают больше всего – две штуки: музыку и надраться. Но, господи, как же они от этого тащатся. И танцы. Тут каждую пятницу танцы в центре Иветт Спарк.
Приглашение откладывалось целый месяц. Когда Долор, наконец, приехал, аккордеон остался дома. У них была маленькая чистая кухонька: на окне занавески, на стене в круглой рамке свадебная фотография Эммы и Уилфа; солонка и перечница в форме ветряных мельниц. Зеленая кнопка держит настенный календарь, а над холодильником – черно-белый портрет Иисуса с раскрытым сердцем, похожим на кусок мяса. Долор изучал Эммину стряпню и слушал, как Уилфред пилит на скрипке.
– Господи, Уилф, я вообще никогда не играл, но, ей-богу, у меня она не будет так ныть, – сказал он. – В жизни не слыхал такой гадости.
В следующий раз, когда ему что-то понадобилось в Миллинокете, он купил в «Йип-Ай-О Музыке» самоучитель игры на кнопочном аккордеоне и после десяти дней неловких выворачиваний рук, пота и проклятий разучил «Солнышко мое»[191] и даже смог подпевать самому себе – все равно, что одновременно стучать по голове и тереть живот. Он наскреб денег и купил проигрыватель, на котором можно было крутить эти новые, тоньше монеты, долгоиграющие пластинки из непроизносимого пластика – поливинилхлорида. Уилф и Эмма внимательно смотрели, как он открывает футляр.
– Ну вот, – сказал он. – Вам этого хотелось, теперь слушайте. – Когда он добрался до припева, Уилфред взял свой наканифоленный смычок и запилил над самым долоровским ухом. Их совместное неумение перекрывалось удивительно гармоничным сочетанием инструментов – богатым и красивым звуком.
– Гребаные жирные медведи! – воскликнул Уилф – Как бы оно звучало, если бы мы только умели играть на этих проклятых штуках. У тебя отличный кордеон.
– Знаешь что, я тебя помню. Точно помню. На пару лет младше. В Гнезде жил? Точно, там я тебя и видел. Ты Фрэнк. Ты еще всегда сваливал, если начиналась какая-нибудь заварушка. Я попал, когда мои долбаные предки слетели с моста, в город их понесло, через этот чертов мост. Папаша нализался, наверное. Говорят, он закладывал будь здоров. Легавые сели на хвост, вот они и свалились. Через ограду прямо в реку. Наверно, до сих пор там плавают. Так и не вытащили. Не нашли. Течение слишком сильное. Я все думаю, наверно, жутко вот так утопнуть. Может от них что и осталось – часы там или бумажник, под камнем. Я там рыбачил, думал, вдруг подцеплю папашин кошелек. Да пока не везет.
Долор смотрел на костлявое лицо, уши, словно ручки от кастрюли, нос втиснут между линялыми голубыми глазами, изогнутая резкой дугой верхняя губа делала рот похожим на крокетный обруч. Жесткие и густые, как трава, волосы. На правой щеке серповидный шрам – стукнуло обломком топора, когда однажды утром он колол дрова для кухонной плиты.
– Это с прошлой зимы; бригадир знаешь что сказал? «Есть две веши, которые ты не должен делать, и одну – наоборот. Острие никогда не стачивай слишком сильно, и никогда не оставляй без чехла на всю ночь, а то будет ломаться. А эту твою царапину лучше всего дать полизать собаке». Разогнался – чтобы какая-то псина пускала на меня слюни.
Долор его не помнил. Он лишь качал головой, пожимал плечами и улыбался.
– Да знаешь ты меня. Уилфред Баллу. Смотри. – Он быстро скрестил и снова развел руки и ноги, скорчил сумасшедшую гримасу, притопнул каблуками, согнул колени, подскочил, поболтал языком, тягуче и гортанно провыл, подвигал вверх-вниз ушами.
Долор засмеялся.
– Моргало. Моргульчик. Господи, конечно, помню. Тебе вечно влетало от миссис Брит. Мы ходили мимо кабинета – ты там сидел, как на электрическом стуле.
– Уилф, а не Моргало. Терпеть не могу это дурацкое прозвище. И, между прочим, я знал парня, которого потом посадили на настоящий электрический стул. После этого проклятого Гнезда я попал в историю, мне сказали выбирай: или в морфлот, или в тюрьму; 52-й год, выбора особо не было, потому что если морфлот, то наверняка Корея. Но как бы то ни было, сказали, чтобы я подумал до утра, и посадили в окружную тюрягу. Там парень был – зарезал из-за бабы родного брата. Приспичило же обоим одну и ту же бабу. Потом он его и получил – стул.
– И что ты выбрал?
– А, морфлот, конечно. Корею. Смотри. – Он расстегнул ремень и спустил штаны, выставив напоказ левую ягодицу с довольно приличным углублением, испещренным сетчатыми шрамами. – Сувенир на память. Старик, это ж билет до дома. Когда я оклемался и стал ходить, то приехал в Олд-Рэттл-Фоллз, нанялся строителем, познакомился с Эммой, это моя жена. Она из этих краев, из Хонк-Лэйка. У нее тут куча родственников, так что мы решили перебраться. А ты как сюда попал?
– Я тут родился. Меня оставили совсем давно. Тоже был в армии. В Германии. – Долор не знал, что еще сказать.
– Говорят, ты играешь на кордеоне.
– Брось. Кто тебе сказал?
– Тетка и дядька жены. Пелки. Ты у них снимаешь. Им слышно. Говорят, тебе еще учиться и учиться. Им пока не нравится.
Долор сердито покраснел.
– Я же вообще ничего в этом не понимаю. Просто забавлялся. Нашел в такси, когда вернулся из армии. Отец играл на аккордеоне – но не на этом, на другом, у того были клавиши, как у пианино. Сгорел, когда я был совсем мал. Отец вытащил детей, но аккордеон обгорел, а сам он погиб. Потому я и попал в Гнездо. Я просто, ну… забавлялся с этим аккордеоном. Я совсем не умею на нем играть.
– Херня! Если бы за каждую такую историю мне давали доллар, я б катался на «кадиллаке». Все пацаны из Гнезда парят одно и то же – папа геройски погиб, спасая их из воды, пожара, а то из-под колес. Папа сбежал, только и всего. Что, не так?
– Не знаю. Я был слишком маленький. Но аккордеон был точно обгорелый и совсем плохой, значит, пожар был.
– Делов-то, мой папаша откинул копыта потому, что нализался и слетел с дороги, да еще прихватил с собой мать – если бы он выплыл, я убил бы его собственными руками за такие номера. Жалко, что ты не умеешь играть на кордеоне. Учись давай быстрее – у меня есть скрипка. Не веришь? Там еще особо нечего слушать, зато ни одной мыши в доме не осталось. Эммин папаня тоже скрипач. Вполне прилично, если кому-то катят ковбойские песенки из «Великой Старой Оперы»[190]. Я тебе вот что скажу: учись скорее на своем кордеоне. И вообще, приходи выпить пива. Знаешь, что они тут обожают больше всего – две штуки: музыку и надраться. Но, господи, как же они от этого тащатся. И танцы. Тут каждую пятницу танцы в центре Иветт Спарк.
Приглашение откладывалось целый месяц. Когда Долор, наконец, приехал, аккордеон остался дома. У них была маленькая чистая кухонька: на окне занавески, на стене в круглой рамке свадебная фотография Эммы и Уилфа; солонка и перечница в форме ветряных мельниц. Зеленая кнопка держит настенный календарь, а над холодильником – черно-белый портрет Иисуса с раскрытым сердцем, похожим на кусок мяса. Долор изучал Эммину стряпню и слушал, как Уилфред пилит на скрипке.
– Господи, Уилф, я вообще никогда не играл, но, ей-богу, у меня она не будет так ныть, – сказал он. – В жизни не слыхал такой гадости.
В следующий раз, когда ему что-то понадобилось в Миллинокете, он купил в «Йип-Ай-О Музыке» самоучитель игры на кнопочном аккордеоне и после десяти дней неловких выворачиваний рук, пота и проклятий разучил «Солнышко мое»[191] и даже смог подпевать самому себе – все равно, что одновременно стучать по голове и тереть живот. Он наскреб денег и купил проигрыватель, на котором можно было крутить эти новые, тоньше монеты, долгоиграющие пластинки из непроизносимого пластика – поливинилхлорида. Уилф и Эмма внимательно смотрели, как он открывает футляр.
– Ну вот, – сказал он. – Вам этого хотелось, теперь слушайте. – Когда он добрался до припева, Уилфред взял свой наканифоленный смычок и запилил над самым долоровским ухом. Их совместное неумение перекрывалось удивительно гармоничным сочетанием инструментов – богатым и красивым звуком.
– Гребаные жирные медведи! – воскликнул Уилф – Как бы оно звучало, если бы мы только умели играть на этих проклятых штуках. У тебя отличный кордеон.
Грузовик
Всю ту зиму субботними вечерами он ездил к ним в гости; бедный грузовик ломался так часто, что половину дороги Долор ковырялся в двигателе, стирая с лица воду или снег, а иногда раздирая слипшиеся от мороза ноздри, пока не находил поломку – зубы стыли, руки немели, и к тому времени, когда он добирался до места, шесть кварт пива, ехавшие вместе с ним в кабине, успевали наполовину замерзнуть. Аккордеон ставился на кухонный стул и отогревался не меньше часа, прежде чем на нем можно было играть. Эмма встречала Долора в нарядном платье, с завитыми волосами и нарумяненными щеками – так, словно собиралась на свидание. Платья с широкими пышными юбками и театральные лодочки на высоких каблуках придавали их встречам праздничную атмосферу. Долор с Уилфом пили пиво и добрым словом вспоминали Гнездо, Эмма в это время возилась с каким-нибудь особенным ужином и тоже потягивала пиво из старого бокала янтарного цвета с матовыми кружочками, который достался ей после смерти бабушки. Долор оставлял под тарелкой пятидолларовую бумажку – свой взнос за кастрюльку свинины с ананасами или карри из тунца, рецепты для которых Эмма вычитывала в поваренной книге Бетти Крокер[192].
– Я не готовлю по старым французским рецептам, как моя мать – ployes[193], тушеная фасоль, на эти старые tourtières[194] нужно потратить три дня.
Если он перебирал с выпивкой, то оставался ночевать на их старенькой тахте под французским стеганым одеялом.
Как-то раз, когда Эмма вышла взять дрова из ящика у входа, Долор сказал: везет тебе, Уилф, такая хорошая жена, ребенок.
– Это легко, Долор. Сперва знакомишься с девушкой, потом женишься, потом надо найти коробку детских хлопьев с тремя призовыми фантиками и регулярно совать их своей старухе в… – И резко захлопнул рот, потому что вернулась Эмма, закрыла ногой дверь и стала проталкивать поленья в топку, подпирая самое большое кочергой, пока оно не провалилось внутрь. Она слышала все, что он говорил.
– Попридержи язык, – скомандовала она, – а не то ничего регулярного не получишь. – Долор не знал, смеяться ему или помалкивать. Эмма села за стол. – Знаешь, что означает твое имя? – спросила она.
– Нет, а что?
– Нерегулярность, – влез Уилф.
– Вот теперь точно не получишь вообще, – ответила Эмма, но Долору объяснила. – Douleur – боль. J'aiunedouleurdanslesjambes – у меня болят ноги.
– Так и есть, – сказал он. – Болят.
– Лучше j'ar une douleur в жопе, – опять влез Уилфред.
Часов в девять засыпал ребенок и начиналась музыка; Эмма убирала последнюю посуду, доставала из шкафа тамбурин с почерневшей от пальцев головкой. Уилф настраивал скрипку, подтягивал струны, чтобы они четко звучали в ми и до, ре и соль; аккордеон, вобрав в себя теплый воздух, испускал такой звучный аккорд, что дрожала кухня, а пиво плескалось в стаканах. Они разогревались «Улыбками», «Моими голубыми небесами», «Маленьким темным кувшином» и неизменной долоровской «Солнышко мое», затем начинались песни, которые Уилфред подбирал, наслушавшись радио: «Уходи», «Канзас-сити» и «Потанцуй со мной, Генри» – получалось похоже, но не совсем: Уилф сбивался на трудных местах, Долор подхватывал, иногда ошибаясь, но звучало все это вполне прилично, и с каждым разом все лучше.
Ближе к лету, когда долгими вечерами можно стало играть на крыльце, отбиваясь от комаров и потягивая пиво, они уже знали две дюжины песен – хиллбилли, поп и даже воскресные гимны. Иногда вместо игры они отправлялись на танцы в мотельный зал Рандома, где местная музыкальная группа «Банда пильщиков» пять или шесть раз подряд пилила «Пурпурного людоеда» – громко и быстро, танцоры толпились в кругу, а между сиденьями стояли бочонки с пивом и льдом.
– Черт, у нас получается нисколько не хуже, – сказал Уилф. – Что за мусор они играют.
– У нас лучше. – Но Долор видел, что нужно танцорам – жесткий разгоняющий ритм заставлял их топать и упрыгиваться до полусмерти.
В 1957 году Уилфрид ушел из «Парфе» и устроился в «Сент-Клод» водить грузовики – из Мэна в штат Нью-Йорк, иногда в Массачусетс. Если получалось, в каждом новом городке он заваливался в музыкальную лавку и скупал пластинки. Как-то привез десятидюймовник в конверте, на котором трое мужчин боролись с аллигатором – «Каджун Билл и его игрушечные медвежата на Марди-Гра». Они слушали ее несколько раз. Уилф достал смычок и попробовал подыграть, но у него мало что получалось, а Эмма, в брюках капри и балетных тапочках, прижав руки к застеленному клеенкой столу, выхватывала обрывки французских фраз и подпевала:
– …acheterducotonjaune… á balchezJoe…'coutetoimême[195]… – Она замолчала, когда из-под иголки раздался плач и печальные вздохи. Когда пластинка доиграла до конца, Долор попытался повторить услышанное, но это заняло в два раза больше времени и получилось совсем плохо. Гораздо легче шли эстрадные песенки, а временами – кантри-вестерн.
Невысокая коренастая Эмма с вечными кругами под глазами как-то заметила полушутя: ты француз, а говорить по-французски не умеешь.
– Ага. – Он знал, что это нелепо: у него отобрали имя, он потерял язык, поменял религию, прошлое неизвестно, а люди, с которыми он провел первые два года своей жизни, исчезли с лица земли. Семья удерживает в себе людей, словно чашка воду. Ребенок, которым он когда-то был, франкоговорящий мальчик с матерью, отцом, братьями и сестрами, растворился в кислоте несчастий и обстоятельств. Но он все тот же. Настанет день, и он вернется – как пробуждается после зимней спячки насекомое, он проснется человеком, который говорит и думает по-французски, веселым парнем с кучей друзей, а потерянная семья опять будет с ним. Превращение сбудется в теплой комнате с огромной дровяной печкой. Там синяя дверь и кто-то кашляет. По-французски.
– Я не готовлю по старым французским рецептам, как моя мать – ployes[193], тушеная фасоль, на эти старые tourtières[194] нужно потратить три дня.
Если он перебирал с выпивкой, то оставался ночевать на их старенькой тахте под французским стеганым одеялом.
Как-то раз, когда Эмма вышла взять дрова из ящика у входа, Долор сказал: везет тебе, Уилф, такая хорошая жена, ребенок.
– Это легко, Долор. Сперва знакомишься с девушкой, потом женишься, потом надо найти коробку детских хлопьев с тремя призовыми фантиками и регулярно совать их своей старухе в… – И резко захлопнул рот, потому что вернулась Эмма, закрыла ногой дверь и стала проталкивать поленья в топку, подпирая самое большое кочергой, пока оно не провалилось внутрь. Она слышала все, что он говорил.
– Попридержи язык, – скомандовала она, – а не то ничего регулярного не получишь. – Долор не знал, смеяться ему или помалкивать. Эмма села за стол. – Знаешь, что означает твое имя? – спросила она.
– Нет, а что?
– Нерегулярность, – влез Уилф.
– Вот теперь точно не получишь вообще, – ответила Эмма, но Долору объяснила. – Douleur – боль. J'aiunedouleurdanslesjambes – у меня болят ноги.
– Так и есть, – сказал он. – Болят.
– Лучше j'ar une douleur в жопе, – опять влез Уилфред.
Часов в девять засыпал ребенок и начиналась музыка; Эмма убирала последнюю посуду, доставала из шкафа тамбурин с почерневшей от пальцев головкой. Уилф настраивал скрипку, подтягивал струны, чтобы они четко звучали в ми и до, ре и соль; аккордеон, вобрав в себя теплый воздух, испускал такой звучный аккорд, что дрожала кухня, а пиво плескалось в стаканах. Они разогревались «Улыбками», «Моими голубыми небесами», «Маленьким темным кувшином» и неизменной долоровской «Солнышко мое», затем начинались песни, которые Уилфред подбирал, наслушавшись радио: «Уходи», «Канзас-сити» и «Потанцуй со мной, Генри» – получалось похоже, но не совсем: Уилф сбивался на трудных местах, Долор подхватывал, иногда ошибаясь, но звучало все это вполне прилично, и с каждым разом все лучше.
Ближе к лету, когда долгими вечерами можно стало играть на крыльце, отбиваясь от комаров и потягивая пиво, они уже знали две дюжины песен – хиллбилли, поп и даже воскресные гимны. Иногда вместо игры они отправлялись на танцы в мотельный зал Рандома, где местная музыкальная группа «Банда пильщиков» пять или шесть раз подряд пилила «Пурпурного людоеда» – громко и быстро, танцоры толпились в кругу, а между сиденьями стояли бочонки с пивом и льдом.
– Черт, у нас получается нисколько не хуже, – сказал Уилф. – Что за мусор они играют.
– У нас лучше. – Но Долор видел, что нужно танцорам – жесткий разгоняющий ритм заставлял их топать и упрыгиваться до полусмерти.
В 1957 году Уилфрид ушел из «Парфе» и устроился в «Сент-Клод» водить грузовики – из Мэна в штат Нью-Йорк, иногда в Массачусетс. Если получалось, в каждом новом городке он заваливался в музыкальную лавку и скупал пластинки. Как-то привез десятидюймовник в конверте, на котором трое мужчин боролись с аллигатором – «Каджун Билл и его игрушечные медвежата на Марди-Гра». Они слушали ее несколько раз. Уилф достал смычок и попробовал подыграть, но у него мало что получалось, а Эмма, в брюках капри и балетных тапочках, прижав руки к застеленному клеенкой столу, выхватывала обрывки французских фраз и подпевала:
– …acheterducotonjaune… á balchezJoe…'coutetoimême[195]… – Она замолчала, когда из-под иголки раздался плач и печальные вздохи. Когда пластинка доиграла до конца, Долор попытался повторить услышанное, но это заняло в два раза больше времени и получилось совсем плохо. Гораздо легче шли эстрадные песенки, а временами – кантри-вестерн.
Невысокая коренастая Эмма с вечными кругами под глазами как-то заметила полушутя: ты француз, а говорить по-французски не умеешь.
– Ага. – Он знал, что это нелепо: у него отобрали имя, он потерял язык, поменял религию, прошлое неизвестно, а люди, с которыми он провел первые два года своей жизни, исчезли с лица земли. Семья удерживает в себе людей, словно чашка воду. Ребенок, которым он когда-то был, франкоговорящий мальчик с матерью, отцом, братьями и сестрами, растворился в кислоте несчастий и обстоятельств. Но он все тот же. Настанет день, и он вернется – как пробуждается после зимней спячки насекомое, он проснется человеком, который говорит и думает по-французски, веселым парнем с кучей друзей, а потерянная семья опять будет с ним. Превращение сбудется в теплой комнате с огромной дровяной печкой. Там синяя дверь и кто-то кашляет. По-французски.
Где найти французскую музыку
– Знаешь, Уилф, эти песни, что мы играем… Я не знаю, как объяснить, но это не то. Хочется другой музыки, только не знаю какой. С чем мы возимся? С ерундой из радиоприемника. «Майкл Роу и лодка у берега», «Том Дули». Фолк-музыка. Она как будто ненастоящая. Должно быть что-то еще, ты понимаешь, о чем я?
– Я думал, тебе нравится трио «Кингстон»[196]. Зачем мы тогда три месяца разучиваем «Скотч и Соду»? Что ты хочешь играть, «Серфинг»? Как насчет рок-н-ролла, «Синие замшевые туфли»? Тебе катит Пердис Прэстли? «Ах-ха, вах-ха-хант, йе-хуу!». Смотрел «Голубые Гавайи»[197]? Страшное ж дерьмо. Или блюзы? Что там бубнит Лоуренс Уэлк? «Бла-бла, бла-бла». Ради бога, только не это. Я не буду играть этот мусор.
– Нет, нет, нет. Послушай, а бывает французская музыка? Я хочу сказать, есть такой стиль – французский? Вокруг ведь полно французов.
– Откуда мне знать. Эмма! Бывает французская музыка?
– Да. Ouai. – отозвалась она из детской. – Есть куча старых gigues и танцевальных рилов. Но их здесь никто не играет. Может только в Квебеке. Если там не забыли. Скрипка, пианино, аккордеон. Спросите папу. Он раньше играл такую музыку. У него все это было на семьдесят восьмых пластинках – «Старр» – я помню что-то вроде «Reel du pendu» [198] про висельника. Пятьдесят или шестьдесят штук. Иногда он под настроение сам играет. Но в последнее время редко.
– Или возьми каджунов, – сказал Уилфрид. – Тоже французы. Но, господи, как можно так петь, будто тянут кишки щипцами. Хочешь, давай попробуем? Может «Jole Blon»? Говорят, вышел новый альбом Джимми Ньюмана[199] – «Песни старицы», я как-то слышал по радио отрывки, какая-то нью-гемпширская станция, но я не сыграю это на скрипке, хоть паяльником меня жги. Ужасно тоскливо, но сделано интересно, ничего не скажешь. Знаешь что – хватит сидеть на жопе, надо выбираться из кухни и слушать, что играют люди, ну, ты понимаешь, вокруг Рандома, Миллинокета, в кабаках по Тридцатому тракту. Завалиться в бар с живой музыкой. Надо выбираться из кухни. – Он листал новый «Плейбой» и прислушивался, как шагает по коридору Эмма – Эмма, которая сейчас скажет: выбираться? Тебя не видно неделями. Может, побудешь для разнообразия дома?
– Можно и так.
На двери спальни скрипнули петли, и Уилф затолкал журнал в футляр долоровского аккордеона.
– Я думал, тебе нравится трио «Кингстон»[196]. Зачем мы тогда три месяца разучиваем «Скотч и Соду»? Что ты хочешь играть, «Серфинг»? Как насчет рок-н-ролла, «Синие замшевые туфли»? Тебе катит Пердис Прэстли? «Ах-ха, вах-ха-хант, йе-хуу!». Смотрел «Голубые Гавайи»[197]? Страшное ж дерьмо. Или блюзы? Что там бубнит Лоуренс Уэлк? «Бла-бла, бла-бла». Ради бога, только не это. Я не буду играть этот мусор.
– Нет, нет, нет. Послушай, а бывает французская музыка? Я хочу сказать, есть такой стиль – французский? Вокруг ведь полно французов.
– Откуда мне знать. Эмма! Бывает французская музыка?
– Да. Ouai. – отозвалась она из детской. – Есть куча старых gigues и танцевальных рилов. Но их здесь никто не играет. Может только в Квебеке. Если там не забыли. Скрипка, пианино, аккордеон. Спросите папу. Он раньше играл такую музыку. У него все это было на семьдесят восьмых пластинках – «Старр» – я помню что-то вроде «Reel du pendu» [198] про висельника. Пятьдесят или шестьдесят штук. Иногда он под настроение сам играет. Но в последнее время редко.
– Или возьми каджунов, – сказал Уилфрид. – Тоже французы. Но, господи, как можно так петь, будто тянут кишки щипцами. Хочешь, давай попробуем? Может «Jole Blon»? Говорят, вышел новый альбом Джимми Ньюмана[199] – «Песни старицы», я как-то слышал по радио отрывки, какая-то нью-гемпширская станция, но я не сыграю это на скрипке, хоть паяльником меня жги. Ужасно тоскливо, но сделано интересно, ничего не скажешь. Знаешь что – хватит сидеть на жопе, надо выбираться из кухни и слушать, что играют люди, ну, ты понимаешь, вокруг Рандома, Миллинокета, в кабаках по Тридцатому тракту. Завалиться в бар с живой музыкой. Надо выбираться из кухни. – Он листал новый «Плейбой» и прислушивался, как шагает по коридору Эмма – Эмма, которая сейчас скажет: выбираться? Тебя не видно неделями. Может, побудешь для разнообразия дома?
– Можно и так.
На двери спальни скрипнули петли, и Уилф затолкал журнал в футляр долоровского аккордеона.