Страница:
Ох, бедная маленькая Зофья? Опять эту грустную историю? Ну что ж, первые годы были ужасные. Двое маленьких детей – твой отец и тетя Бабя, я ждала третьего, бедную маленькую Софию, мою несчастную девочку. Она едва научилась ходить, как упала в ручей, его еще называли Бульк, ох, ужасное течение, не вода, а какой-то кошмар, пена как взбитые сливки в ядовитом потоке. Ее вытащили, но эта гадость попала ей в легкие, и бедная маленькая Зофья умерла от пневмонии.
Твой дедушка, после того, как ушел с «Армора», устроился скручивать кубинские сигары, но сперва он был такой медлительный, что зарабатывал совсем мало, потом, правда, стало получаться лучше и быстрее, ну и денег побольше. Он подружился с одним кубинским стариком на той фабрике – ну прям как скелет, да еще ноги вывернуты, там вообще много калек работало – так вот, этот друг научил твоего деда, как резать кубинским клинком вместо ножа или лезвия. Берешь покровный лист и разглаживаешь его по краю, вот так, потом берешь листы для наполнения, табак бывает двух или трех сортов, сладкий или горький, и сжимаешь, пока не почувствуешь, что все как надо – не слишком толсто, но плотно, а если с открытой головкой, то все кончики листьев должны быть в толстом краю, как раз там, где твою сигару будут поджигать. Кончики у листьев очень сладкие. Это самое трудное: лист можно перекрутить, или свернуть слишком туго, или, наоборот, свободно. Тогда она будет плохо тянуться. Потом обрезаешь наполнительные листья – рраз! – только чтобы сигара получилась, такой длины, как нужно, кладешь этот пучок на угол покровного листа и скручиваешь. И вот тут начинается самое трудное: покровный лист, он очень, очень тонкий и нежный, его нужно чуть-чуть загнуть, а потом крутить по спирали, немного внахлест, когда дойдешь до головки, мажешь на флаг немного клея, прикладываешь флаг к головке, и разглаживаешь, должно быть очень ровно. Нет, флаг не такой, это просто маленький кусочек листа. Потом начинаешь новую. Некоторые мастера кларо[286] были в этом деле настоящими артистами, но я научилась только когда сама стала сворачивать сигары. Кларо должны проходить в специальное кольцо. Но поначалу, когда твой дедушка только начал там работать, было ужасно трудно. Мы не могли прожить на его зарплату. А ведь ему нужно было хорошо одеваться: сигарщики ходили в приличных костюмах, понимаешь. Так что мы пускали жильцов, двоих – стол постель и стирка, я брала с них три доллара в неделю. Нет, я с ними не спала. Что за глупости! Но они подолгу не задерживались. Твой дед в первый же вечер выискивал у них какой-нибудь изъян, а потом раздувал до неимоверных размеров – то от них пахнет чесноком, то ноги слишком большие, у этого клепок не хватает, у того вид дурацкий – всегда ведь найдет, к чему придраться. И они съезжали, очень часто не расплатившись, и всегда поминали нас потом злыми словами. В то время он играл на аккордеоне в польском клубе – каждую среду по вечерам они устраивали что-то вроде концертов: там был струнный квартет, пианист, а твой дед знал такие хорошие испанские песни – но потом он перестал туда ходить и начал играть в салонах и за деньги, сперва не польки, а только американскую музыку «Александр Рэгтайм-Бэнд». И ты бы послушал, что он говорил. «Могло ли мне присниться в самом страшном сне: то, чем я занимался просто для удовольствия, мне придется делать ради горького куска хлеба – да я и представить себе не мог!»
Но ему нравилось играть, не столько из-за самой игры, и не потому, что он так уж отдавался музыке, как, например, ты, мой милый мальчик, сколько оттого, что он становился начальником, когда играл, главным боссом. Он сам говорил: «Я работаю целую неделю, бригадир говорит мне: делай то, делай это, пошевеливайся; зовет меня глупой швалью, дурным полячишкой, и я соглашаюсь, потому что мне надо кормить шесть ртов, мне хочется вытянуть из него кишки железным крюком, но вместо этого я делаю свою работу. И молчу, потому что если мне что-то не нравится, то на мое место есть еще сто человек, которые только и ждут, чтобы заполучить эту работу. Но когда я беру свой аккордеон, и если этот самый бригадир меня слушает, а еще его приятели, такие же уроды-начальники, и его мерзкая жена, ему только и остается, как танцевать под мою музыку, это я заставляю его скакать и крутиться до седьмого пота». Так и говорил, злыдень. Он играл только ради денег и власти – нет, чтобы просто так, на кухне для удовольствия, или выйти на крыльцо, порадовать соседей. Все так делали, ты знаешь, в прежние времена, люди просто играли друг для друга, для отдыха, а не за деньги, одна семья, так было хорошо, тогда все на чем-нибудь да играли. По воскресеньям мы устраивали пикники в Гловацком парке, начинали в полдень, можно купить сосисок или чего-нибудь польского; я продавала на этих пикниках pierozki, тоже приработок. Там всегда откуда-нибудь приходил полька-бэнд – две скрипки, ну ты знаешь, басовый альт и кларнет, никаких аккордеонов, они играли до самого вечера, а мы танцевали. Нот не было, они играли из головы, настоящие гении. Ты знаешь, танцоры запевали строчки из песен, или даже не запевали, просто кричали, а музыканты подхватывали, они всегда знали что это, и начинали играть с тех же самых нот. Ох, как они играли. Ну вот, твой дедушка, он скоро заметил, что польским оркестрам перепадают кое-какие денежки, и что много где не прочь послушать польки – польские дома, польский клуб, не культурные вечера, а танцы по субботам до ночи, повсюду наоткрывали маленьких танцзалов, профсоюзных залов, баров и польских кабачков, Польская лига ветеранов войны, куча кафешек, Полониа-холл – ох, так много стало польских танцев, да так весело, и свадьбы, свадьбы, свадьбы, все кругом женились, и всем хотелось плясать польки. Так что твой дед решил, а это был 1926 год, он решил собрать свой собственный полька-бэнд. Созвал приятелей: скрипка, вторая не нужна, раз у них аккордеон, кларнет, барабан, и очень хороший. Они придумали себе имя – «Полькальщики». Барабан был такой быстрый, только успевай шевелить ногами. У него был хороший глаз, у твоего деда. Иногда в одну и ту же ночь им надо было сразу в два места, тогда он нанимал новых музыкантов, обе команды сидели, где положено, а сам он бегал взад-вперед и только успевал собирать деньги. Это были не такие старомодные польки, как в парке. Получалось быстрее и громче из-за аккордеона и барабана. А потом ему пришло в голову устроить детский полька-бэнд, он взял твоего отца Иеронима, всего шесть лет, и еще пять или шесть маленьких детей, он научил их немножко играть – специальные детские польки. Расческа с бумагой, треугольник, у них еще была маленькая певичка, ой, какая хорошенькая! Как их все любили! Но твоему деду не везло, все деньги за игру пропивал. Потом он забросил музыку, но твой отец, Иероним, он все равно играл, уже с другими группами, кто бы ни попросил, даже когда был еще совсем молоденьким, и все деньги отдавал мне.
Дедушкины кошмары
Что Иероним (также известный как Гэрри) сказал Джо
Третья радость
Червячный щуп Иеронима
Твой дедушка, после того, как ушел с «Армора», устроился скручивать кубинские сигары, но сперва он был такой медлительный, что зарабатывал совсем мало, потом, правда, стало получаться лучше и быстрее, ну и денег побольше. Он подружился с одним кубинским стариком на той фабрике – ну прям как скелет, да еще ноги вывернуты, там вообще много калек работало – так вот, этот друг научил твоего деда, как резать кубинским клинком вместо ножа или лезвия. Берешь покровный лист и разглаживаешь его по краю, вот так, потом берешь листы для наполнения, табак бывает двух или трех сортов, сладкий или горький, и сжимаешь, пока не почувствуешь, что все как надо – не слишком толсто, но плотно, а если с открытой головкой, то все кончики листьев должны быть в толстом краю, как раз там, где твою сигару будут поджигать. Кончики у листьев очень сладкие. Это самое трудное: лист можно перекрутить, или свернуть слишком туго, или, наоборот, свободно. Тогда она будет плохо тянуться. Потом обрезаешь наполнительные листья – рраз! – только чтобы сигара получилась, такой длины, как нужно, кладешь этот пучок на угол покровного листа и скручиваешь. И вот тут начинается самое трудное: покровный лист, он очень, очень тонкий и нежный, его нужно чуть-чуть загнуть, а потом крутить по спирали, немного внахлест, когда дойдешь до головки, мажешь на флаг немного клея, прикладываешь флаг к головке, и разглаживаешь, должно быть очень ровно. Нет, флаг не такой, это просто маленький кусочек листа. Потом начинаешь новую. Некоторые мастера кларо[286] были в этом деле настоящими артистами, но я научилась только когда сама стала сворачивать сигары. Кларо должны проходить в специальное кольцо. Но поначалу, когда твой дедушка только начал там работать, было ужасно трудно. Мы не могли прожить на его зарплату. А ведь ему нужно было хорошо одеваться: сигарщики ходили в приличных костюмах, понимаешь. Так что мы пускали жильцов, двоих – стол постель и стирка, я брала с них три доллара в неделю. Нет, я с ними не спала. Что за глупости! Но они подолгу не задерживались. Твой дед в первый же вечер выискивал у них какой-нибудь изъян, а потом раздувал до неимоверных размеров – то от них пахнет чесноком, то ноги слишком большие, у этого клепок не хватает, у того вид дурацкий – всегда ведь найдет, к чему придраться. И они съезжали, очень часто не расплатившись, и всегда поминали нас потом злыми словами. В то время он играл на аккордеоне в польском клубе – каждую среду по вечерам они устраивали что-то вроде концертов: там был струнный квартет, пианист, а твой дед знал такие хорошие испанские песни – но потом он перестал туда ходить и начал играть в салонах и за деньги, сперва не польки, а только американскую музыку «Александр Рэгтайм-Бэнд». И ты бы послушал, что он говорил. «Могло ли мне присниться в самом страшном сне: то, чем я занимался просто для удовольствия, мне придется делать ради горького куска хлеба – да я и представить себе не мог!»
Но ему нравилось играть, не столько из-за самой игры, и не потому, что он так уж отдавался музыке, как, например, ты, мой милый мальчик, сколько оттого, что он становился начальником, когда играл, главным боссом. Он сам говорил: «Я работаю целую неделю, бригадир говорит мне: делай то, делай это, пошевеливайся; зовет меня глупой швалью, дурным полячишкой, и я соглашаюсь, потому что мне надо кормить шесть ртов, мне хочется вытянуть из него кишки железным крюком, но вместо этого я делаю свою работу. И молчу, потому что если мне что-то не нравится, то на мое место есть еще сто человек, которые только и ждут, чтобы заполучить эту работу. Но когда я беру свой аккордеон, и если этот самый бригадир меня слушает, а еще его приятели, такие же уроды-начальники, и его мерзкая жена, ему только и остается, как танцевать под мою музыку, это я заставляю его скакать и крутиться до седьмого пота». Так и говорил, злыдень. Он играл только ради денег и власти – нет, чтобы просто так, на кухне для удовольствия, или выйти на крыльцо, порадовать соседей. Все так делали, ты знаешь, в прежние времена, люди просто играли друг для друга, для отдыха, а не за деньги, одна семья, так было хорошо, тогда все на чем-нибудь да играли. По воскресеньям мы устраивали пикники в Гловацком парке, начинали в полдень, можно купить сосисок или чего-нибудь польского; я продавала на этих пикниках pierozki, тоже приработок. Там всегда откуда-нибудь приходил полька-бэнд – две скрипки, ну ты знаешь, басовый альт и кларнет, никаких аккордеонов, они играли до самого вечера, а мы танцевали. Нот не было, они играли из головы, настоящие гении. Ты знаешь, танцоры запевали строчки из песен, или даже не запевали, просто кричали, а музыканты подхватывали, они всегда знали что это, и начинали играть с тех же самых нот. Ох, как они играли. Ну вот, твой дедушка, он скоро заметил, что польским оркестрам перепадают кое-какие денежки, и что много где не прочь послушать польки – польские дома, польский клуб, не культурные вечера, а танцы по субботам до ночи, повсюду наоткрывали маленьких танцзалов, профсоюзных залов, баров и польских кабачков, Польская лига ветеранов войны, куча кафешек, Полониа-холл – ох, так много стало польских танцев, да так весело, и свадьбы, свадьбы, свадьбы, все кругом женились, и всем хотелось плясать польки. Так что твой дед решил, а это был 1926 год, он решил собрать свой собственный полька-бэнд. Созвал приятелей: скрипка, вторая не нужна, раз у них аккордеон, кларнет, барабан, и очень хороший. Они придумали себе имя – «Полькальщики». Барабан был такой быстрый, только успевай шевелить ногами. У него был хороший глаз, у твоего деда. Иногда в одну и ту же ночь им надо было сразу в два места, тогда он нанимал новых музыкантов, обе команды сидели, где положено, а сам он бегал взад-вперед и только успевал собирать деньги. Это были не такие старомодные польки, как в парке. Получалось быстрее и громче из-за аккордеона и барабана. А потом ему пришло в голову устроить детский полька-бэнд, он взял твоего отца Иеронима, всего шесть лет, и еще пять или шесть маленьких детей, он научил их немножко играть – специальные детские польки. Расческа с бумагой, треугольник, у них еще была маленькая певичка, ой, какая хорошенькая! Как их все любили! Но твоему деду не везло, все деньги за игру пропивал. Потом он забросил музыку, но твой отец, Иероним, он все равно играл, уже с другими группами, кто бы ни попросил, даже когда был еще совсем молоденьким, и все деньги отдавал мне.
Дедушкины кошмары
– Дедушкины кошмары! Святая Мария, кошмары твоего деда – это было что-то ужасное, от его криков просыпался весь дом. А в прошлый раз, когда я тебе про это рассказывала, знаешь, что случилось – ты проснулся среди ночи и закричал. Так что я лучше не буду. Ну ладно, ладно. Только не забудь, ты сам просил. Он говорил: «Мне снилась отрезанная голова, перевязанная гнилой травой и корнями. Рот порван, веки тоже, но глаза все равно крутятся и смотрят. Это было лицо моей матери». А то про голову, у которой отпилили верхнюю часть, так что можно заглянуть внутрь, а там – старая отцовская аптека, еще в Польше, за углом стоит молодой человек и смотрит прямо на твоего дедушку – так, словно знает, что за ним наблюдают – и тут он просыпался. Или рассказывал, как во сне что-то ел, какой-то ужасный суп с живыми жабами и белыми змеями, он давил их ложкой, но чувствовал, как они оживают и шевелятся прямо во рту. А еще рассказывал, как он во сне получил из Польши деревянный ящик, открывает крышку, а там – его младшая сестра, вся обросла густым красным мехом, руки и ноги ей сломали, чтобы впихнуть в ящик, но она живая и смотрит прямо на твоего деда. Ему снились лошади со свиными головами, листы бумаги, которые превращались в окровавленные ножи, аккордеоны, которые разваливались во время игры: кнопки летели по небу, меха отдирались и шипели, шарниры плавились. Но потом ему стало даже интересно, что это за кошмары, он перестал их бояться, даже наоборот, ждал с нетерпением, сам входил в собственный сон и как бы фотографировал эти странные штуки.
На этой сигарной фабрике он попал в мир сильных запахов. Табак пах так, что весь первый день он бегал на улицу и выворачивал желудок наизнанку. Все из-за того, что там табачная пыль летает. Окна забивают гвоздями, потому, что в помещении должно быть очень влажно, чтобы табак не высыхал. Если кто-то по незнанию думал открыть окно, все вскакивали с мест и начинали кричать, чтобы он перестал. Хотя все равно бы ничего не вышло, раз окна забиты гвоздями. Твой дедушка был там на хорошем счету, у него проворные руки, не зря же он играл на аккордеоне, и острый взгляд, а еще он хорошо чувствовал кончиками пальцев. Через несколько лет он зарабатывал больше всех в округе, ему доверяли скручивать гаванские кларо. Мы нашли этот дом и начали за него платить. Но ему было мало. Он смотрел на всех с важным видом, красиво одевался, работал, когда хотел, выкуривал по три сигары в день и все так же пил. Он чурался нашего маленького домика. Червь проедал ему мозг.
Он уволился с «Американских сигар» и перешел на «Соединенный Табак». Потом начал делать то, что и многие хорошие крутильщики: катался по стране, заезжал во все городки подряд, пока не находил себе по нраву, но чтобы там обязательно была табачная фабрика – а в те времена в каждом американском городе обязательно была табачная фабрика, а то и две – он показывал боссу, что он умеет, жил там шесть-семь месяцев, а иногда и недель, потом уезжал. Их были сотни, этих сигарщиков – итальянцы, немцы, поляки, в каждом поезде, взад-вперед, вверх-вниз, все ищут, ищут свою золотую Америку, которую сами же и придумали, как будто она вообще где-то есть.
Он слал домой деньги, сперва регулярно, а потом все кончилось. На несколько месяцев. Я с ума сходила. Думала про себя: этот человек с песьей кровью, этот psiakrew, чтоб он там подох среди чужих людей. У меня было отложено немного денег, и все ушло на еду и плату за дом. Пятеро детей. Пришлось пустить пару жильцов. Самым лучшим был дядя Юлюш. Что это был за человек! Ты знаешь, его назвали так в честь великого предка Юлюша Ольжевича, который потом стал французом по имени Жюль Верн. Он помог мне написать жалобное письмо твоему деду – наверное, ему досталось по наследству чуток писательского таланта – я дала в газету объявление; была такая специальная газета, которую читали все сигарщики. Никогда не забуду. Это письмо заставило бы плакать даже ангела. Вот, слушай: «Дети сигарщика Юзефа Пжибыша мечтают услыхать что-нибудь о своем отце, поскольку они в сильной нужде». Это объявление печатали целый год – ни ответа, ни привета. Так я больше и не видала твоего деда. И что он оставил детям, что мы нашли в его драгоценном чемодане, который он вез от самого Кракова и никогда никому не позволял даже заглядывать? Какие-то непонятные металлические инструменты, модель ледокола, маленький глобус с каплей красной краски на том месте, где должен быть Чикаго и две гибкие пластинки: «Zielony Mosteczek» и «Pod Krakowen Czarna Rol». Что все это значило? Ничего! Ох, песни? По-американски они называются «Зеленый мост» и «Черная земля Кракова». Песни с родины, старые грустные песни, не знаю, зачем они ему. Совсем не его музыка. Он уважал классику или что-нибудь смешное и не очень приличное, ну, ты знаешь: «zyd się ‘smial, w portki sral, ‘yd się ‘mial, w portki sral», «Жид заржал, в портки насрал», – такая вот гадость ему нравилась.
А добрый дядя Юлюш уговорил меня саму пойти скручивать сигары. Сказал, они частенько берут женщин в сигарное дело. Сперва только на грязную работу, вроде уборки. Ну, сам знаешь – собирать прожилки от листьев. Потом товарки показали, как сворачивать сигары. Платили, в основном, по пять центов – самая хорошая работа на гаванских кларо доставалась мужчинам – но мне хватало, как говорил дядя Юлюш, чтобы поднять детей. Моей старшей девочке Бабе, твоей тете Бабе, было уже двенадцать лет, вполне взрослая, она смотрела за малышами.
Так вот и вышло. Я теперь работала в «Американских сигарах». Начинала с уборки, но я все время спрашивала одну женщину, которая там уже давно работала, и она показывала, как что делать – конечно, я и сама кое-что знала, потому что слушала, как рассказывал твой дед; самое главное – точно отмерять пучки, и у меня очень быстро стало получаться. У нас были специальные сигарные прессы для пятицентовиков. Твой дед никогда к ним не прикасался, он был аристократ от сигар. Берешь эти два деревянных кусочка, внутри у них ямки, маленькие такие, специально под сигару, скручиваешь листья в пучок, суешь их в эти дырочки и кладешь под пресс на двадцать минут. Он придает листьям форму. Как мне там нравилось – ты и представить себе не можешь. Мы так дружили, придумывали друг дружке прозвища. Я была Зося-молния, потому что у меня все получалось быстро; женщину, которая все замечала, называли Орлиный Глаз. Остальных я уже не помню. Мы болтали обо всем: разговоры, шутки, кто-нибудь вечно придумает что-то смешное, однажды мне в ящик для листьев запустили змею, представляешь. Какой я подняла крик! Мы устраивали чтения после полудня, кто-то читал вслух газету или книгу – «Черную Красавицу»[287] мне в жизни не забыть, так мы плакали, и у нас тогда получились плохие сигары. Мы даже пели – в одном сигарном цеху стояло пианино. Угощали друг дружку пирогами. Все мои самые лучшие подруги были из сигарщиц. Самые счастливые мои годы.
Говорю тебе, это были самые счастливые годы в моей жизни. Я зарабатывала, хватало выплачивать за дом, да еще откладывала понемножку и могла дать детям образование. Бабя вышла за дядюшку Юлюша, как ты знаешь. Правда, ей было всего тринадцать лет, но все получилось славно, дядя Юлюш подарил ей на свадьбу очень красивую куклу, она давно о такой мечтала, только у нас никогда не было денег.
Джо, я купила твоему отцу костюм, чтобы он прилично выглядел, когда играет на аккордеоне, я заплатила за школу стенографисток для Марты, за школу хиропрактиков для твоего отца, за школу медсестер для Розы, всем своим детям я дала хорошее образование, все мои дети ходили в танцевальный класс «Татра», я хотела, чтобы они выучились, не забывали, что они поляки, и чтобы им никогда не пришлось скручивать сигары. Но Иероним меня расстроил – бросил школу хиропрактиков и пошел работать на завод швейных машин «Полония», а потом женился. Конечно, он тоже играл на аккордеоне – «Польку Защитников нации», «Польку бомбардировщиков», «Польку хилли-билли», – спроси его сам, я уже не помню. Когда я устроилась на сигарную фабрику, я стала активисткой в нашей церкви, вступила в замечательные общества, такие интересные обсуждения, праздники, я помирилась со своими родными и дальними родственниками с гор, дядя Тик-Так все хотел научить твоего отца старым горским песням, велел записывать в тетрадку, чтоб не пропали, все-таки песни прошлых поколений, они выучили их в своей деревне, когда были еще молоденькими. Но твой отец больше увлекался новыми польками, например «Полька киллер-дилер» и еще одна, мне она не очень нравится, вот я и не запомнила, что-то про «человечка на углу», особенно когда он вернулся с войны, столько всего потерялось. Может ты, мой маленький внучек, раз ты так любишь музыку, придумаешь, как сберечь польские песни.
На этой сигарной фабрике он попал в мир сильных запахов. Табак пах так, что весь первый день он бегал на улицу и выворачивал желудок наизнанку. Все из-за того, что там табачная пыль летает. Окна забивают гвоздями, потому, что в помещении должно быть очень влажно, чтобы табак не высыхал. Если кто-то по незнанию думал открыть окно, все вскакивали с мест и начинали кричать, чтобы он перестал. Хотя все равно бы ничего не вышло, раз окна забиты гвоздями. Твой дедушка был там на хорошем счету, у него проворные руки, не зря же он играл на аккордеоне, и острый взгляд, а еще он хорошо чувствовал кончиками пальцев. Через несколько лет он зарабатывал больше всех в округе, ему доверяли скручивать гаванские кларо. Мы нашли этот дом и начали за него платить. Но ему было мало. Он смотрел на всех с важным видом, красиво одевался, работал, когда хотел, выкуривал по три сигары в день и все так же пил. Он чурался нашего маленького домика. Червь проедал ему мозг.
Он уволился с «Американских сигар» и перешел на «Соединенный Табак». Потом начал делать то, что и многие хорошие крутильщики: катался по стране, заезжал во все городки подряд, пока не находил себе по нраву, но чтобы там обязательно была табачная фабрика – а в те времена в каждом американском городе обязательно была табачная фабрика, а то и две – он показывал боссу, что он умеет, жил там шесть-семь месяцев, а иногда и недель, потом уезжал. Их были сотни, этих сигарщиков – итальянцы, немцы, поляки, в каждом поезде, взад-вперед, вверх-вниз, все ищут, ищут свою золотую Америку, которую сами же и придумали, как будто она вообще где-то есть.
Он слал домой деньги, сперва регулярно, а потом все кончилось. На несколько месяцев. Я с ума сходила. Думала про себя: этот человек с песьей кровью, этот psiakrew, чтоб он там подох среди чужих людей. У меня было отложено немного денег, и все ушло на еду и плату за дом. Пятеро детей. Пришлось пустить пару жильцов. Самым лучшим был дядя Юлюш. Что это был за человек! Ты знаешь, его назвали так в честь великого предка Юлюша Ольжевича, который потом стал французом по имени Жюль Верн. Он помог мне написать жалобное письмо твоему деду – наверное, ему досталось по наследству чуток писательского таланта – я дала в газету объявление; была такая специальная газета, которую читали все сигарщики. Никогда не забуду. Это письмо заставило бы плакать даже ангела. Вот, слушай: «Дети сигарщика Юзефа Пжибыша мечтают услыхать что-нибудь о своем отце, поскольку они в сильной нужде». Это объявление печатали целый год – ни ответа, ни привета. Так я больше и не видала твоего деда. И что он оставил детям, что мы нашли в его драгоценном чемодане, который он вез от самого Кракова и никогда никому не позволял даже заглядывать? Какие-то непонятные металлические инструменты, модель ледокола, маленький глобус с каплей красной краски на том месте, где должен быть Чикаго и две гибкие пластинки: «Zielony Mosteczek» и «Pod Krakowen Czarna Rol». Что все это значило? Ничего! Ох, песни? По-американски они называются «Зеленый мост» и «Черная земля Кракова». Песни с родины, старые грустные песни, не знаю, зачем они ему. Совсем не его музыка. Он уважал классику или что-нибудь смешное и не очень приличное, ну, ты знаешь: «zyd się ‘smial, w portki sral, ‘yd się ‘mial, w portki sral», «Жид заржал, в портки насрал», – такая вот гадость ему нравилась.
А добрый дядя Юлюш уговорил меня саму пойти скручивать сигары. Сказал, они частенько берут женщин в сигарное дело. Сперва только на грязную работу, вроде уборки. Ну, сам знаешь – собирать прожилки от листьев. Потом товарки показали, как сворачивать сигары. Платили, в основном, по пять центов – самая хорошая работа на гаванских кларо доставалась мужчинам – но мне хватало, как говорил дядя Юлюш, чтобы поднять детей. Моей старшей девочке Бабе, твоей тете Бабе, было уже двенадцать лет, вполне взрослая, она смотрела за малышами.
Так вот и вышло. Я теперь работала в «Американских сигарах». Начинала с уборки, но я все время спрашивала одну женщину, которая там уже давно работала, и она показывала, как что делать – конечно, я и сама кое-что знала, потому что слушала, как рассказывал твой дед; самое главное – точно отмерять пучки, и у меня очень быстро стало получаться. У нас были специальные сигарные прессы для пятицентовиков. Твой дед никогда к ним не прикасался, он был аристократ от сигар. Берешь эти два деревянных кусочка, внутри у них ямки, маленькие такие, специально под сигару, скручиваешь листья в пучок, суешь их в эти дырочки и кладешь под пресс на двадцать минут. Он придает листьям форму. Как мне там нравилось – ты и представить себе не можешь. Мы так дружили, придумывали друг дружке прозвища. Я была Зося-молния, потому что у меня все получалось быстро; женщину, которая все замечала, называли Орлиный Глаз. Остальных я уже не помню. Мы болтали обо всем: разговоры, шутки, кто-нибудь вечно придумает что-то смешное, однажды мне в ящик для листьев запустили змею, представляешь. Какой я подняла крик! Мы устраивали чтения после полудня, кто-то читал вслух газету или книгу – «Черную Красавицу»[287] мне в жизни не забыть, так мы плакали, и у нас тогда получились плохие сигары. Мы даже пели – в одном сигарном цеху стояло пианино. Угощали друг дружку пирогами. Все мои самые лучшие подруги были из сигарщиц. Самые счастливые мои годы.
Говорю тебе, это были самые счастливые годы в моей жизни. Я зарабатывала, хватало выплачивать за дом, да еще откладывала понемножку и могла дать детям образование. Бабя вышла за дядюшку Юлюша, как ты знаешь. Правда, ей было всего тринадцать лет, но все получилось славно, дядя Юлюш подарил ей на свадьбу очень красивую куклу, она давно о такой мечтала, только у нас никогда не было денег.
Джо, я купила твоему отцу костюм, чтобы он прилично выглядел, когда играет на аккордеоне, я заплатила за школу стенографисток для Марты, за школу хиропрактиков для твоего отца, за школу медсестер для Розы, всем своим детям я дала хорошее образование, все мои дети ходили в танцевальный класс «Татра», я хотела, чтобы они выучились, не забывали, что они поляки, и чтобы им никогда не пришлось скручивать сигары. Но Иероним меня расстроил – бросил школу хиропрактиков и пошел работать на завод швейных машин «Полония», а потом женился. Конечно, он тоже играл на аккордеоне – «Польку Защитников нации», «Польку бомбардировщиков», «Польку хилли-билли», – спроси его сам, я уже не помню. Когда я устроилась на сигарную фабрику, я стала активисткой в нашей церкви, вступила в замечательные общества, такие интересные обсуждения, праздники, я помирилась со своими родными и дальними родственниками с гор, дядя Тик-Так все хотел научить твоего отца старым горским песням, велел записывать в тетрадку, чтоб не пропали, все-таки песни прошлых поколений, они выучили их в своей деревне, когда были еще молоденькими. Но твой отец больше увлекался новыми польками, например «Полька киллер-дилер» и еще одна, мне она не очень нравится, вот я и не запомнила, что-то про «человечка на углу», особенно когда он вернулся с войны, столько всего потерялось. Может ты, мой маленький внучек, раз ты так любишь музыку, придумаешь, как сберечь польские песни.
Что Иероним (также известный как Гэрри) сказал Джо
– Папаша? Да ну, я даже говорить не хочу об этом ублюдке. Бабка навешала тебе лапши на уши. Хреновый музыкант, его только доллары заботили. У него была не музыка, а одна похабень – «корова срет, а бык пердит в одну и ту же дырку. Пойду я тоже погляжу, а может и посру» – вот, что ему нравилось. Похабщина. Самый низкий уровень. Он ревел на весь дом, когда слушал «Ангелов» или что-то вроде. Говорит, был на родине аптекарем, но я кое-что проверил – простой мужик, как и все. А корчил из себя черт знает кого. Когда свалил, стало только лучше. Я тогда играл на свадьбах – по три-четыре за неделю. Я был на седьмом небе. Отличное время, но не потому, что все женились, а потому что он свалил.
Ну да, а когда вернулся после войны, в Чикаго все испортилось. Все! До войны на танцах хотя бы веселились – что сказать о поляках, мы знаем толк в веселье – был еще мужик, здоровый такой с красным носом, как помидорина, на сталелитейном работал, не пропускал ни одного танца, пот ручьем, а сам все орет «ale się bawicie?»[288] Всем весело? – и площадка в ответ тоже ревет: «да, да, да». Свадьбы? Гуляли по три дня. Зато после войны все стали такие серьезные, куда там веселиться, если свадьба, то три часа поплясали и разошлись – это вместо трех дней; польские залы и общества позакрывались, кругом ниггеры одни, целые улицы, целые польские кварталы как посмывало. И люди стали совсем другие, я говорю про белых, про поляков. Заставь их теперь веселиться, хотя музыка, я говорю о польках, была жуткой, сейчас лучше: и напористее, и громче, и быстрее. Ну да, я о музыке – Лил Валли Ягелло[289], он начинал с польских лирических песен, хороший голос, до него были только инструментальные. Ну да разве это веселье? Разве народ сейчас тот, что раньше? Ни тепла, ни дружелюбия. Кто теперь обнимет огромными ручищами, поднесет тебе стаканчик или чего пожевать? Нет, куда там, все круты, все заняты, осади-ка немного, не напрягайся, не корчь из себя такого уж поляка. Сплошная крутость – точно тебе говорю, набрались от ниггеров, эти вечно стоят, как статуи, спокойно так, даже не пошевелятся, только смотрят, кто чем занимается, а сами не двинут ни мускулом, полное безразличие, зато круты – старый добрый поляк на их месте уже повыдирал бы волосы, молясь своим святым. Видишь, поляки больше похожи на макаронников, если говорить про эмоции. Вот тогда и стали закрываться польские танцзалы и общие клубы, теперь если и услышишь где польскую музыку, то только на свадьбах, польских праздниках, фестивалях и так далее. Ну и пластинки, пластинки тоже все портят – ну да, если можно слушать польку на диване и с проигрывателя, но зачем искать живых музыкантов. Так мы все и теряем. На прошлой неделе мне в первый раз довелось послушать рок-номер в ритме польки, какие-то дурковатые мальчишки, называют себя «Варшавская Пачка». Ха-ха. Вот увидишь, через десять лет полька совсем вымрет. И не спрашивай меня больше про папашу. Кусок дерьма, да и только.
Ну да, а когда вернулся после войны, в Чикаго все испортилось. Все! До войны на танцах хотя бы веселились – что сказать о поляках, мы знаем толк в веселье – был еще мужик, здоровый такой с красным носом, как помидорина, на сталелитейном работал, не пропускал ни одного танца, пот ручьем, а сам все орет «ale się bawicie?»[288] Всем весело? – и площадка в ответ тоже ревет: «да, да, да». Свадьбы? Гуляли по три дня. Зато после войны все стали такие серьезные, куда там веселиться, если свадьба, то три часа поплясали и разошлись – это вместо трех дней; польские залы и общества позакрывались, кругом ниггеры одни, целые улицы, целые польские кварталы как посмывало. И люди стали совсем другие, я говорю про белых, про поляков. Заставь их теперь веселиться, хотя музыка, я говорю о польках, была жуткой, сейчас лучше: и напористее, и громче, и быстрее. Ну да, я о музыке – Лил Валли Ягелло[289], он начинал с польских лирических песен, хороший голос, до него были только инструментальные. Ну да разве это веселье? Разве народ сейчас тот, что раньше? Ни тепла, ни дружелюбия. Кто теперь обнимет огромными ручищами, поднесет тебе стаканчик или чего пожевать? Нет, куда там, все круты, все заняты, осади-ка немного, не напрягайся, не корчь из себя такого уж поляка. Сплошная крутость – точно тебе говорю, набрались от ниггеров, эти вечно стоят, как статуи, спокойно так, даже не пошевелятся, только смотрят, кто чем занимается, а сами не двинут ни мускулом, полное безразличие, зато круты – старый добрый поляк на их месте уже повыдирал бы волосы, молясь своим святым. Видишь, поляки больше похожи на макаронников, если говорить про эмоции. Вот тогда и стали закрываться польские танцзалы и общие клубы, теперь если и услышишь где польскую музыку, то только на свадьбах, польских праздниках, фестивалях и так далее. Ну и пластинки, пластинки тоже все портят – ну да, если можно слушать польку на диване и с проигрывателя, но зачем искать живых музыкантов. Так мы все и теряем. На прошлой неделе мне в первый раз довелось послушать рок-номер в ритме польки, какие-то дурковатые мальчишки, называют себя «Варшавская Пачка». Ха-ха. Вот увидишь, через десять лет полька совсем вымрет. И не спрашивай меня больше про папашу. Кусок дерьма, да и только.
Третья радость
Третья радость доставалась Иерониму, когда кто-нибудь – всегда кто-нибудь, он сам ни разу – приводил в заднюю комнату проститутку, которая обслуживала всех, кто был достаточно пьян.
Зимой рыбалки не было, и весь день он проводил в Польском клубе. Но имелась еще одна причина, по которой он так любил туда ходить. Бармен Феликс – огромное родимое пятно делало его до жути похожим на человека, снимавшего у них комнату, когда Иерониму было одиннадцать или двенадцать лет, мистера Брудницкого.
После отбытия папаши дом постоянно заполняли квартиранты: кто-то работал на фабрике, кто-то что-то продавал, проезжая через их места, иногда попадались музыканты или актеры. Мистер Брудницкий был молодым человеком с распухшими руками и тугими складками губ, родимое пятно от внутреннего угла глаза и до самого уха превращало половину его лица в маску, а куча точек и черточек рассыпались по щеке странным пурпурным алфавитом. Он выступал в какой-то программе, мужчины знают – такие шоу и представления есть везде. Иногда заглядывал в кухню и, если никого не было рядом, пальцем манил к себе Иеронима, или Гэрри, как он – симпатичный и уже большой мальчик с белыми, как снег, волосами и по-волчьи зелеными глазами – уже называл себя в то время; мистер Брудницкий вел его в свою верхнюю комнату с завешенной портьерой кроватью; если дома никого не было, он прислонялся к кровати, а Иероним становился напротив. Мистер Брудницкий расстегивал брюки так, что выпрыгивал «Красный Дьявол» (как он его называл), затем выпускал «Маленького Дьявола» Иеронима, гладил его, оттягивал кожу и прижимал головку к обрезанному Красному Дьяволу, после чего оба дьявола тыкались, пихались и терлись друг о друга до тех пор, пока мистер Брудницкий не поворачивал Иеронима спиной, толкал его на кровать, и мальчик чувствовал, как Красный Дьявол, одетый в холодную рубашку из лярда, который мистер Брудницкий доставал из спрятанной под кроватью банки, хрипя и корчась, входит в «тайную пещеру». Когда все заканчивалось, мистер Брудницкий умолял Иеронима никому ничего не говорить и давал четвертак – невероятную сумму, стоившую каких угодно дьявольских тычков, хотя тайная пещера потом болела и проливалась поносом.
Однажды, чувствуя странное возбуждение, Иероним повел в комнату мистера Брудницкого своего кузена Казимира, намереваясь обучить его кое-каким трюкам, но, встав на колени, чтобы достать из-под кровати банку с лярдом, они нашли там маленький красный чемоданчик. Он был заперт на замок. Иероним заглянул в старую ободранную зеленую коробку, где мистер Брудницкий держал свою одежду, и обнаружил там на проволочной вешалке нечто поразительное – сверкающий наряд, платье изо льда. Он поднял подол, тяжелый и холодный, расшитый крохотными стеклянными бусинками.
– Казимир, смотри. – Кузен придвинулся поближе и потрогал платье. Их окутал мрак картонного ящика, пряный мускусный запах. Иероним слышал дыхание кузена, чувствовал щекой теплый поток. Они вжались в ящик, и бисерная бахрома ледяного платья позвякивала, пока они терли друг другу разбухшие члены.
– Я все время так делаю, – с трудом выдохнул Казимир.
– И я, – соврал Иероним. Комковатая сперма выплеснулась на ледяное платье, и он решил, что не будет говорить Казимиру о мистере Брудницком и четвертаках, потому что это все же другое, низменное, несмотря на то, что вгоняет в дрожь и приносит доход. Когда Казимир тоже кончил, они рассмеялись, с тех пор Казимиру достаточно было сказать:
– Это бисерное платье… – как они начинали глупо ухмыляться и надувать губы в полусмехе над своим общем приключением. Прошли месяцы, и мистер Брудницкий начал исчезать – часто и ненадолго, обычно забывая оплатить комнату; наконец он пропал больше чем на две недели, хотя чемодан и банка с лярдом все так же стояли под кроватью, а загадочное платье лежало в коробке. Прошло шестнадцать дней.
– Хватит! – кричала мать дядюшке Юлюшу. – Он не платил уже больше двух недель. У меня есть хороший человек, рабочий человек, он хочет эту комнату. Если этот не появится до субботы, я все выбрасываю. А комнату сдаю.
Суббота прошла. В воскресенье после полудня мать вошла в комнату, сорвала висевшее над кроватью одеяло и принялась выкидывать в коридор брюки и ботинки, ледяное платье, банку с лярдом; стукнувшись о лестницу, красный чемодан раскололся, крышка откинулась, и на ступеньки посыпались парики, косметика, мази, блестящие маски и смешной костюм с эластичной спиной и резиновым передом, на котором красовалась пара больших грудей с бордовыми сосками.
– Иисус, Мария, Иосиф! – запричитала мать, а дядя Юлюш, заглянув на кухню, поднял этот странный наряд с пола. Потом подошел к висевшему над раковиной зеркалу, приложил костюм к себе, но смешно было только до тех пор, пока он не снял рубашку и не натянул эти груди на голое тело. Эффект получился поразительный. Это был как бы дядя Юлюш: знакомое плоское лицо, всколоченные усы, красные руки с пучками вонючих волос, но при этом он превратился – не в женщину, нет, но в часть женщины. Дядя Юлюш носился по кухне, вереща фальцетом:
– Ах, негодник, – и хватал руками воздух.
В эту минуту, когда все покатывались от неприличного хохота, дверь открылась, и на пороге появился мистер Брудницкий. Он был худ и бледен, а голову, точно шлем, охватывала грязная повязка. Мистер Брудницкий окинул трагическим взором сначала их всех, потом блестящее платье, валявшееся на полу невзрачной, словно тающий лед, грудой, повернулся и сбежал по лестнице прочь.
– Что я должна была делать, ждать до второго пришествия? – кричала мать в спину убегавшему жильцу.
Зимой рыбалки не было, и весь день он проводил в Польском клубе. Но имелась еще одна причина, по которой он так любил туда ходить. Бармен Феликс – огромное родимое пятно делало его до жути похожим на человека, снимавшего у них комнату, когда Иерониму было одиннадцать или двенадцать лет, мистера Брудницкого.
После отбытия папаши дом постоянно заполняли квартиранты: кто-то работал на фабрике, кто-то что-то продавал, проезжая через их места, иногда попадались музыканты или актеры. Мистер Брудницкий был молодым человеком с распухшими руками и тугими складками губ, родимое пятно от внутреннего угла глаза и до самого уха превращало половину его лица в маску, а куча точек и черточек рассыпались по щеке странным пурпурным алфавитом. Он выступал в какой-то программе, мужчины знают – такие шоу и представления есть везде. Иногда заглядывал в кухню и, если никого не было рядом, пальцем манил к себе Иеронима, или Гэрри, как он – симпатичный и уже большой мальчик с белыми, как снег, волосами и по-волчьи зелеными глазами – уже называл себя в то время; мистер Брудницкий вел его в свою верхнюю комнату с завешенной портьерой кроватью; если дома никого не было, он прислонялся к кровати, а Иероним становился напротив. Мистер Брудницкий расстегивал брюки так, что выпрыгивал «Красный Дьявол» (как он его называл), затем выпускал «Маленького Дьявола» Иеронима, гладил его, оттягивал кожу и прижимал головку к обрезанному Красному Дьяволу, после чего оба дьявола тыкались, пихались и терлись друг о друга до тех пор, пока мистер Брудницкий не поворачивал Иеронима спиной, толкал его на кровать, и мальчик чувствовал, как Красный Дьявол, одетый в холодную рубашку из лярда, который мистер Брудницкий доставал из спрятанной под кроватью банки, хрипя и корчась, входит в «тайную пещеру». Когда все заканчивалось, мистер Брудницкий умолял Иеронима никому ничего не говорить и давал четвертак – невероятную сумму, стоившую каких угодно дьявольских тычков, хотя тайная пещера потом болела и проливалась поносом.
Однажды, чувствуя странное возбуждение, Иероним повел в комнату мистера Брудницкого своего кузена Казимира, намереваясь обучить его кое-каким трюкам, но, встав на колени, чтобы достать из-под кровати банку с лярдом, они нашли там маленький красный чемоданчик. Он был заперт на замок. Иероним заглянул в старую ободранную зеленую коробку, где мистер Брудницкий держал свою одежду, и обнаружил там на проволочной вешалке нечто поразительное – сверкающий наряд, платье изо льда. Он поднял подол, тяжелый и холодный, расшитый крохотными стеклянными бусинками.
– Казимир, смотри. – Кузен придвинулся поближе и потрогал платье. Их окутал мрак картонного ящика, пряный мускусный запах. Иероним слышал дыхание кузена, чувствовал щекой теплый поток. Они вжались в ящик, и бисерная бахрома ледяного платья позвякивала, пока они терли друг другу разбухшие члены.
– Я все время так делаю, – с трудом выдохнул Казимир.
– И я, – соврал Иероним. Комковатая сперма выплеснулась на ледяное платье, и он решил, что не будет говорить Казимиру о мистере Брудницком и четвертаках, потому что это все же другое, низменное, несмотря на то, что вгоняет в дрожь и приносит доход. Когда Казимир тоже кончил, они рассмеялись, с тех пор Казимиру достаточно было сказать:
– Это бисерное платье… – как они начинали глупо ухмыляться и надувать губы в полусмехе над своим общем приключением. Прошли месяцы, и мистер Брудницкий начал исчезать – часто и ненадолго, обычно забывая оплатить комнату; наконец он пропал больше чем на две недели, хотя чемодан и банка с лярдом все так же стояли под кроватью, а загадочное платье лежало в коробке. Прошло шестнадцать дней.
– Хватит! – кричала мать дядюшке Юлюшу. – Он не платил уже больше двух недель. У меня есть хороший человек, рабочий человек, он хочет эту комнату. Если этот не появится до субботы, я все выбрасываю. А комнату сдаю.
Суббота прошла. В воскресенье после полудня мать вошла в комнату, сорвала висевшее над кроватью одеяло и принялась выкидывать в коридор брюки и ботинки, ледяное платье, банку с лярдом; стукнувшись о лестницу, красный чемодан раскололся, крышка откинулась, и на ступеньки посыпались парики, косметика, мази, блестящие маски и смешной костюм с эластичной спиной и резиновым передом, на котором красовалась пара больших грудей с бордовыми сосками.
– Иисус, Мария, Иосиф! – запричитала мать, а дядя Юлюш, заглянув на кухню, поднял этот странный наряд с пола. Потом подошел к висевшему над раковиной зеркалу, приложил костюм к себе, но смешно было только до тех пор, пока он не снял рубашку и не натянул эти груди на голое тело. Эффект получился поразительный. Это был как бы дядя Юлюш: знакомое плоское лицо, всколоченные усы, красные руки с пучками вонючих волос, но при этом он превратился – не в женщину, нет, но в часть женщины. Дядя Юлюш носился по кухне, вереща фальцетом:
– Ах, негодник, – и хватал руками воздух.
В эту минуту, когда все покатывались от неприличного хохота, дверь открылась, и на пороге появился мистер Брудницкий. Он был худ и бледен, а голову, точно шлем, охватывала грязная повязка. Мистер Брудницкий окинул трагическим взором сначала их всех, потом блестящее платье, валявшееся на полу невзрачной, словно тающий лед, грудой, повернулся и сбежал по лестнице прочь.
– Что я должна была делать, ждать до второго пришествия? – кричала мать в спину убегавшему жильцу.
Червячный щуп Иеронима
В 1967 году Джо женился на Соне – красавице с гладким невозмутимым лицом, пухлыми губами, словно стягивавшими на себя щеки, и кокетливо-раскосыми голубыми, как фарфор, глазами под тяжелыми веками; всю неделю перед тем, не переставая, лил дождь, каждое утро начиналось туманом, марево густело, превращаясь сперва в морось, потом в мелкий дождь, затем, уже к ночи, в ливень, и под аккомпанемент барабанивших по крыше капель всем хорошо спалось. Иногда между четырьмя и пятью пополудни дождь прекращался, на пару часов появлялась надежда, что наступит, наконец, сухая погода, но потом все начиналось сызнова.
В то воскресное утро Иероним почти уверился, что погода прояснится. Ветер разгонял туман, и сквозь рваные облака проглядывало небо. День был наполнен нежной влагой, пахло землей. Иероним выбросил в окно электрический шнур, вышел во двор и соединил его с червячным щупом. Ступая по земле босыми ногами с шишковатыми наростами у больших пальцев и высматривая место получше – в одной руке чашка кофе, в другой щуп – он прошел через всю рыхлую лужайку. Мокрые листья узорчатой капусты, которую посадила жена, навевали легкую грусть – жемчужно-фиолетовые, с лиловыми оборками, что за красота. Он погрузил щуп в землю и включил ток. И в ту же секунду взлетел в воздух, пробитый так, будто его вывернули наизнанку, а кожу содрали одним резким движением, точно с кролика; а когда приземлился лицом в мокрую траву, он был почти мертв и через минуту стал мертв окончательно, в ореоле сраженных электрическим током червяков и малиновок – таким и увидела его жена из окна кухни четыре часа спустя.
В то воскресное утро Иероним почти уверился, что погода прояснится. Ветер разгонял туман, и сквозь рваные облака проглядывало небо. День был наполнен нежной влагой, пахло землей. Иероним выбросил в окно электрический шнур, вышел во двор и соединил его с червячным щупом. Ступая по земле босыми ногами с шишковатыми наростами у больших пальцев и высматривая место получше – в одной руке чашка кофе, в другой щуп – он прошел через всю рыхлую лужайку. Мокрые листья узорчатой капусты, которую посадила жена, навевали легкую грусть – жемчужно-фиолетовые, с лиловыми оборками, что за красота. Он погрузил щуп в землю и включил ток. И в ту же секунду взлетел в воздух, пробитый так, будто его вывернули наизнанку, а кожу содрали одним резким движением, точно с кролика; а когда приземлился лицом в мокрую траву, он был почти мертв и через минуту стал мертв окончательно, в ореоле сраженных электрическим током червяков и малиновок – таким и увидела его жена из окна кухни четыре часа спустя.