– И что?
   – Это подействовало на Саймона. Чушь, недоразумение, он невнимательно слушал первую часть, а к тому времени, когда наконец сосредоточился, папа говорил так, словно все эти ужасы происходят с Зонтико уже сейчас, что его уже сейчас надо убивать, но папа не может этого сделать.
   Всю ночь Саймон метался и ворочался, а под утро решил встать и сделать то, что не может папа, – застрелить Зонтико, и тем избавить папу от мук. Папа ему нравился, он хотел ему помочь. Ему просто не пришло в голову, что есть Фэй, который и застрелит Зонтико, когда дойдет до дела, но в то время Зонтико был всего двадцать один год, и он прекрасно себя чувствовал. Он прожил бы еще пять, а то и десять лет, и с пользой. Папа брал по тысяче долларов за вязку. Он все подсчитал – Саймон опустил его на пятьдесят тысяч долларов, когда застрелил Зонтико. И все это была чушь, простое семейное недоразумение.
   – И?
   – И ничего. Мы с Саймоном вернулись в Нью-Йорк, но он никак не мог успокоиться после того отцовского выстрела, винил себя за то, что убил Зонтико, и очень скоро спутался с подружкой своего босса, которая по случаю была еще и моим гинекологом, так что выболтала ему, что я беременна. Мы развелись, он женился на этой суке, они уехали в Миннеаполис, и я с тех пор ни разу его не видела. Все эти годы я обвиняла отца. Он не имел права стрелять в Саймона. Так же как не имел права ебаться с этой блядью, моей школьной подружкой.
   – А я, блядь, считаю, что он все сделал правильно. Он говорил, что Саймон чуть вас всех не перебил. У него был такой вид, как будто он свихнулся. Что до бабы, то какой козел может знать, почему происходят такие вещи. Такое бывает сплошь и рядом. Это их ебучие заботы, а не твои. Она смотрела на него.
   – Ты мудак. Полный. У тебя нет моральных устоев. Поехали в горы. Возьмем вина, пару кусков мяса и одеяло.
   – Джозефина. Позволь напомнить, что твоя мать ждет, когда ты привезешь на ранчо этот ебаный куриный корм.
   Она смотрела на его красивое американское лицо: обе половинки вполне симметричны, ясные светлые глаза за неестественно маленькой проволочной оправой очков поблескивали враждебными искрами; она смотрела на клочковатую щетину, родинку под носом, две почти совсем безволосых руки. Он так же почти не отрываясь смотрел на нее, и за несколько секунд все стало ясно – так, словно он знал ее целый год, а может и больше. Привязанность перешла в раздражение. И быстро двигалась к антипатии.
   – Она тебе не нравится, да? Моя мать.
   – Нет, – ответил он, зная, что говорить этого не следовало. – И твой ебаный папаша тоже. Ульц затеял хорошее дело – пустить их в расход. – Он не этого хотел, я же тебе только что сказала.
   И все же они купили вина, поехали в горы и там, на лугу, среди горящих цветов кастиллеи, она убегала от него полураздетой и смеялась, как в рекламе гигиенических салфеток; он поиграл с ней минут пять, потом это говно его взбесило, он повалил ее на землю, сорвал одежду, обеими руками отвесил два звонких шлепка, когда она сказала стоп, раздвинул ноги и влез внутрь, взбрыкиваясь, как во время гона. Нагретые солнцем волосы пахли ореховым маслом и горячей листвой. Небо было пурпурным, они истекали потом, кусали друг другу губы, она царапала ему спину, а он наваливался на нее всем своим весом, толкал и таранил, трава впивалась в кожу мелкими жалящими лезвиями, вино открылось и пролилось на землю, они катались по нему, рыча и завывая, ставили свои заляпанные вином, разодранные, лоснящиеся тела с прилипшими к ним травой и пыльцой в причудливые позиции, кричали и плакали, она повторяла о боже, о боже, до крови сломала ноготь, он поранил колено кусочком острого кварца, комары искусали всю его резвую задницу и ее белые ноги, а когда ему захотелось отлить, она, опустившись на колени, заботливо придерживала его член, потом настала ее очередь, и тогда она присела на корточки, а он подставил под горячую струю сложенную лодочкой руку, затем опять пришло время криков и богов, ползаний и перекатов по каше влажных цветов, и для каждого из них это было самым экстравагантным признанием в глубокой, глубже самой жизни, любви, и на все на это смотрел с далекого склона пастух-баск, держа в левой руке сирсовский бинокль, а в правой – член.
   – Это изнасилование, – сказала она.
   – Ага. Но тебе же, блядь, понравилось.
   – Ты ошибаешься, – сказала она. – И еще пожалеешь.
   Налетели оводы. Вино кончилось. Они молча оделись, полуотвернувшись друг от друга. Потом, побрели прочь от этого луга, прихрамывая и стараясь не смотреть на помятые цветы. Все было кончено.
   Его визит подошел к концу на следующее утро; перед тем, как уехать, Вёрджил смотрел ей в глаза, в прямом и искреннем взгляде читалось, как ему обидно и неприятно оттого, что оно все так обернулось (эта поза оскорбленной невинности была всего лишь позой, ибо несколько лет спустя он сел в тюрьму за мошенничество и обман доверчивых обитателей первоклассного дома для пенсионеров – фальшивая инвестиционная компания пообещала выгодное вложение средств в особо избранные «Экологически чистые звукозаписывающие корпорации»), а Джозефина седлала Овсянку, голубовато-мраморную кобылу с глянцевыми пятнами на морде, голенях, коленной чашечке, локте и, глядя в сторону, повторяла: ну еще бы, еще бы. Она сказала родителям, что поживет на ранчо, поможет Кеннету вести племенной журнал и немного разгрузит Бетти по хозяйству. Возможно, останется насовсем, сказала они им, – дочерняя благодарность за решение не расходиться, принятое после того, как маленькая дочка этой бляди умерла, и Кеннет подписался в искреннем желании хранить супружескую верность.
   (Но той же осенью она вышла замуж за Мэттью Хэндсо, ранчера ростом шесть футов два дюйма, тоже вьетнамского ветерана, уроженца Амхерста, Массачусетс; в первую брачную ночь с ним случился эпилептический припадок. Она сидела в больничном коридоре и читала «Кролик разбогател», но на пятьдесят третьей странице уснула. Они превратились в затворников, но через несколько лет Хэндсо счел, что федеральное правительство увезено в неизвестном направлении на реактивном самолете, над Организацией объединенных наций нависла угроза темнокожего кривоногого переворота, а недостаток школьных священников уничтожил моральные устои американцев, и потому необходимо срочно заколотить стальные ворота ранчо. Вдвоем они вырыли серию бункеров и тоннелей, ведущих в десятиакровый подземный город с тайными кротовыми входами.)

«Bizitza hau iluna eta garratza da»

   Однажды ранним вечером, в последнюю субботу июня, Фэй, нарядившись в джинсы с острыми, как нож, складками, рубаху с перламутровыми пуговицами, шелковый шейный платок, туфли из кожи ящерицы и новый, украшенный самоцветами ремень, поехал по дороге на гору Оленьей Ноги; на соседнем сиденье подпрыгивал зеленый аккордеон, а квадратный футляр его собственной концертины, замотанный сверху лошадиной попоной, лежал на полу, среди полудюжины бутылок отличного ирландского виски. Эта концертина была у него уже очень давно. На ее деревянной стенке болталась табличка с надписью «С. Джеффрис». Он всегда думал, что это имя давно помершего ковбоя, бывшего хозяина инструмента; Фэю нравился звучный голос концертины и золотые фигурки дельфинов, которые уже почти стерлись, но еще прыгали. Он, как мог, починил зеленый аккордеон, хотя по-прежнему не знал, что делать с западающей кнопкой и с той, другой, которая вообще не играла. Он не был особенно искусен в таких делах.
   Баски веселились целый день, хотя большая танцевальная платформа посреди цветочного луга сейчас пустовала, неподалеку танцоры в национальных костюмах вымучивали непостижимые фигуры jota [307] под аккомпанемент трех или четырех музыкантов в рубахах, беретах и мягких сапожках с замотанными вокруг лодыжек шнурками. Они играли на старых инструментах: один дул в txistu и одновременно стучал по tambouri, крепкий мужичок с рябым, как вафля, лицом растягивал и стягивал trikitixa [308], ее особым образом настроенные язычки пискляво выводили «Zolloko San Martinak» [309], а за повозкой двое мужчин лупили толстыми концами палок по резонирующей деревянной доске. Музыканты не были похожи на местных, скорее всего, их выписали из Лос-Анджелеса.
   Под деревьями стояли беспорядочно припаркованные грузовики и внедорожники, люди вылезали из них и забирались обратно, неподалеку расположился отгороженный веревками загон для лошадей. От решеток барбекю поднималось возбуждающе жирное дымовое марево, под навесами и открытыми палатками играли в карты, сквозь струи музыки пробивались женские разговоры, ржание коней, чьи-то выкрики. Накопившееся за день тепло разглаживало напряженные лица, в горячем воздухе дрожали пятна осин, пыль и косые горные тени.
   Фэй побродил минут десять, прижимая аккордеон правой рукой и выискивая Мишеля, двоюродного брата Хавьера, пока наконец не увидел: тот сидел на перевернутом ящике неподалеку от двух лошадей с перекрещенными шеями и то ли дремал, то ли курил самокрутку.
   – Мишель, – окликнул Фэй, подходя поближе. Тот поднял взгляд, потом встал, потом задрал губы с желтых зубов и, махнув Фэю головой, двинулся к заляпанному грязью внедорожнику. Они выехали на мокрую тропу, и празднество осталось позади. Мишель молчал, хмуро смотрел вперед, уголек сигареты жег ему губы. Фэй тоже закурил, протянул пачку Мишелю, и тот взял новую сигарету, погасив бычок о приборную доску. Грузовик толчками прорывался сквозь широкохвойные сосны, спускался в седловину, карабкался по склону нового холма и медленно приближался к бездорожной внутренней гряде, укрепленным гребням, огромному вздутию из глины и камней, безлюдная местность – лишь сдавленные крики пустельги да свист ветра можно было услыхать в этом краю. Вой двигателя вплетался в звуки чужеродным проигрышем. Тропа исчезла совсем, машина теперь терлась о скалы, прижималась к валунам и каменистым осыпям, стебли полыни и стволы горных кипарисов скребли по ее бокам. Мишель показал пальцем направо, и Фэю пришлось долго напрягать глаза, прежде чем он разглядел россыпь валунов, которые вполне могли быть и овцами.
   Мишель молчал. Фэй попытался было запеть, «ты плакала, заламывая руки», но дорога была слишком неровной для песен, слова толчками вырывались изо рта, мелодия сбивалась.
   – Тут надо бы коня, а не внедорожник.
   Мишель кивнул, потом остановился. Овцы были все так же далеко. Задрав физиономию в небо, Мишель указал прямо и немного направо. Там была тропинка. Взглянув куда-то мимо Фэя, он развалился на сиденье и закрыл глаза.
   – Я подожду, – сказал он. Вокруг его головы уже клубилось небольшое комариное облачко.
   – Я недолго, – ответил Фэй, ступил на заросшую травой пахнувшую лакрицей дорожку и помочился, прежде чем отправиться в путь. За плечом, на веревочной петле болтался аккордеон; он карабкался вверх, ругаясь и соскальзывая в своих неподходящих для этой дороги ботинках. Но идти было недалеко, всего несколько сот ярдов, за крутым поворотом у двух валунов, похожих на чью-то задницу, начиналась кромка скошенного луга, на котором он увидел овечью повозку с круглой, как белая консервная банка, крышей; в проеме открытой дверцы сидел Хавьер и чистил ружье. Вокруг плескался ветер, волновалась трава и пурпурный люпин, а рубашка Хавьера то вздымалась, то снова припадала к его телу.
   Когда Фэй подошел поближе, Хавьер повернул голову влево – он был мрачен и застенчив после стольких лет отшельничества в горах, среди одних лишь отар; длинный нос маслянисто поблескивал. Из-под повозки послышалось рычание собаки.
   – Мишель остался в машине. Как вы тут поживаете, братцы?
   – Поживаем хорошо. Временами. Ему боязно. Оттого мне и надо эта коробка. Мою старую он оставил в кабине, пять часов под солнцем, пока бухал. Ты бы видел. Только выкинуть, все покорежилось, внутри потекла вакса. Такой вот недотепа. Только и знает, что страдать, какая у него тяжелая жизнь. Кислый тип – к таким ничего не идет в руки. Это оно и есть? – Хавьер взял аккордеон, осмотрел со всех сторон, сморщился по поводу нарисованного дьявола и потертого пламени.
   – Красиво тут у тебя. Траву хорошо скосили. А вот мусор собирают не очень. – Фэй бросил взгляд на пирамиду из жестяных банок и бутылок.
   – Механик из лагеря потом заберет. Он умеет сюда заезжать, вокруг той скалы по восточному склону. Мишель тебя вез по южному. – Он протянул Фэю бутылку теплого пива.
   – Ты пропустил большой праздник, Хавьер. Говорят, ты последний баск, который еще возится с овцами, теперь все нанимают мексов или перуанцев. И еще говорят, что овечьи повозки остались только в музеях и во дворах богатых ранчеров, для украшения.
   – Ага. Я тоже стар для этого дела. Внизу мне неловко. А наверху хорошо, как-нибудь слезу, пропустим по стаканчику. Старого пса не научишь новым трюкам. Прижился уже. Неохота менять привычки. На новое не тянет. Ладно, поглядим, что за штука. – Откинув в сторону левую ногу, он повертел аккордеон. – Черт, ну и хлам.
   – Я зашил петлю для большого пальца и кое-что еще.
   Хавьер посмотрел на толстый деревянный шуруп, которым держалась кожаная петля.
   – Тебе, пожалуй, не стоит идти в мебельщики. Ладно, для забавы сойдет. Мне тут в самый раз – кому нужен хороший инструмент, чтобы бренчать в повозке. Да, я слишком стар для этой верхотуры, потому на ней и сижу. Слишком стар, чтобы переползать в другое место. Только овец и знаю. С ними и помру. Все равно скоро во всем мире не останется шерсти, кругом одна синтетика.
   Слегка отвернувшись, он придирчиво изучал аккордеон. Провел пальцем по царапинам на лаке, треснувшим кнопкам; металлические глаза ослепли от ржавчины, полусгнившие меха Фэй заклеил лентой, решетка давно отвалилась, полировка стерлась, а бледные буквы французского имени на боку затерли наждачной бумагой. Хавьер поставил свои веснушчатые мускулистые руки в нужную позицию, медленно растянул меха, медленно сложил обратно. И еще раз. Потом заиграл, одни ноты звучали слишком тихо, другие хрипели, у третьих получалось два звука одновременно. Он запел сипловатым заунывным голосом печальную и удивительную мелодию – она скользила от ноты к ноте и медленно набирала высоту, оставляя далеко внизу начальные звуки гаммы.
   – Ах, какой прекрасный друг, притащил мне музыку, он вскарабкался наверх с тонкой папироскою, он так любит пиво пить и живет под камнем, этот ненадежный друг мне так много должен, он от пива так ослаб, не подняться в гору, к ангельскому пенью… – Тут снизу донесся крик Мишеля, и резкое переливчатое ржание оборвалось на таком пронзительном визге, что его не могло уже различить человеческое ухо, один лишь пес залаял, почувствовав его глубину.
   – Подожди, – сказал Хавьер и нырнул в повозку. Когда он появился опять, с его шеи и почти до колен свисало странное ожерелье из маленьких косточек.
   – Это что, индейское? – спросил Фэй.
   – Не, баскское, старое доброе баскское. Сам делал. У деда была такая штука, но я тебе скажу, на этого ублюдка не угодишь. – Согнутым указательным пальцем левой руки он подцепил край ожерелья и оттянул его как можно дальше. В правой руке он держал полированную палочку. Этой палочкой он постучал по костям, и чистый воздух наполнила мелодия – хрупкая, прохладная, быстрая и ломкая. Прокуренным голосом Хавьер запел мягкую грустную песню: – Ah, bizitza hau iluna eta garratza da, жизнь печальна и горька…
   – Из чего это делается, из костей?
   – Орел. Жаворонок. Гусь. Ястреб. Куропатка. Птичьи кости. За десять футов уже ничего не слышно.
   – Спрячь эту штуку под кровать. А то посадят лет на десять за музыку из орлиных костей.
   Но Хавьер смотрел на темный язык наползавший с запада тучи, где-то далеко тянулись к земле скрученные вены дождя и града, он устал от разговоров, ему хотелось быть одному – в этот перламутровый час ранних сумерек, время между собакой и волком.
   Фэй пожал плечами и зашагал по тропинке вниз. Еще пять часов ему предстояло добираться до дома Падрика, старого Падрика, единственного его родственника. Праздники бывают не только у басков.

В армии

   Январским полнолунием 1863 года шестнадцатилетний Райли Макгеттиган, плотно сложенный, с кукольными ступнями, покинул кишевшую полудикими сородичами семейную ферму и перебрался в Голуэй, где за пять ночей обчистил достаточно пьяных карманов, чтобы хватило на билет до Нью-Йорка. Напоследок его воспаленные от дыма глаза ухватили кающегося грешника, который, опираясь на короткую палку, елозил сбитыми до крови коленями по шершавой набережной.
   В легендарном городе, голодный и без гроша в кармане, он занялся сперва все той же очисткой карманов, месяц или два удачно, потом его поймали и как следует отлупили, но едва поимщик отвлекся на бутылку с джином, пленнику удалось бежать, затеряться среди улиц и вступить в банду, называвшую себя «Ирландские юнцы»; он тяжело и жарко сражался во всех бунтах призывников, ревностно лупил попадавшихся под руку черных, оказался замешанным в трех повешениях и вместе с толпой таких же отморозков устроил пожар в приюте для цветных на Пятой авеню. В конце лета, за небольшую плату он отправился служить вместо какого-то янки, сына торговца кухонной утварью (как же любили в ту войну американцы это ирландское пушечное мясо), и вместе с дюжиной других «пэдди» очутился в прорывавшейся на юг армии Шермана – один полумиллиона тех, кто искал не смерти, но богатства, и закончил свою жизнь на марше, в такт барабанам, чьи палочки вполне можно было делать из бедренных костей, под знаменем, на котором хорошо бы смотрелась мертвая голова.
   Он прошел с боями от разгрома в горах Кеннесо до океанского побережья Джорджии, распевая бодрую песню мятежников «Берег скалистого острова», хохоча над остроумной депешей Шермана президенту Линкольну: «Почитаю за честь преподнести вам в качестве рождественского подарка город Саванну», постигая премудрости игры на свистульке, и в конце концов так полюбил эту грубую жизнь, что, когда война закончилась, остался на сверхсрочную драться с индейцами.
   Он женился на Мэри Бланки, закаленной в нищете красноухой девице, прибитой каким-то ветром к федеральной армии и мечтавшей о доме и хоть самом плохоньком, но муже. Такой ей и достался – беременная и дрожащая от одной лишь мысли о краснокожих индейцах, она осталась на восточном берегу Миссури, а Райли осенью 1866 года отправился по Бозманскому тракту в форт Фил-Кирни.
   В декабре в составе кавалерийской колонны под командованием хвастливого капитана Уилли Феттермана он сопровождал обоз с пиломатериалами из сосновой рощи в восьми милях от форта. Феттерман, свято веря в миф о непобедимости белой расы, въехал на своей лошади прямиком в ловушку. Худенький индейский мальчик, бежавший перед ними, казался до смерти перепуганным, он петлял и уворачивался, но не сокращал промежутка. Эта легкая добыча, этот неуклюжий юнец довел галопирующую колонну от тропы до горного кряжа, где трава, булыжники и овраги вдруг изрыгнули из себя стрелы; орда улюлюкающих воителей, классическая ловушка «Бешеной лошади» – стремительные броски острых томагавков и крепких деревянных дубинок, тучи свистящих дротиков уничтожили колонну меньше чем за двадцать минут. Девятнадцатилетний Райли Макгеттиган упал на землю с застрявшей в горле стрелой, успев лишь изумиться краткости жизни
   (Он выжил. Нервная похоронная команда притащила его обратно в форт, откуда он отправился в тыл долечиваться, но как-то лунной ночью, решив, что с него довольно индейцев, сбежал из полевого госпиталя и двинулся в Техас, где влачил жалкое существование скотокрада вплоть до 1870 года, когда его поймал на месте преступления один из ранчеров с неплохим чувством юмора. Этот ранчер собственноручно забил и ободрал корову, прострелил Райли локти и колени, засунул его в коровью шкуру, так что из швов торчали только голова и ноги, и оставил это сооружение на солнце, пообещав через месяц принести чего-нибудь выпить. Целый день шкура усыхала и скукоживалась все сильнее и сильнее, к вечеру на вонь расплывавшейся туши сбежались койоты, они пускали слюни и заполняли ночь своей заунывной музыкой, пока не настал день, и их не сменили канюки, похожие на рассыпанный по небу перец.)
   Четыре года Мэри Макгеттиган не выходила замуж, хотя и родила за это время трех сыновей с весьма удобной фамилией Макгеттиган – Райли-младшего, затем второго, который, едва научившись ходить, упал на раскаленную плиту и умер от ожогов, и самого маленького, не вынесшего холеры. Наконец она перебралась в Динамит, штат Монтана, где железнодорожный рабочий Фрэнсис Дермот покорил ее сердце песней «Прекрасный мечтатель» и безумным ирландским тенором. Она вышла за него замуж и в следующие десять лет родила четырех сыновей и трех дочек, все они благополучно выжили и разбрелись по континенту, став женами и матерями, лаборантом, карточным шулером, закончившим свою жизнь в корсете из колючей проволоки, погонщиком мулов и железнодорожным рабочим, сочинявшим по воскресеньям изысканные стихи.

Папаша Фэя

   Райли-младший, папаша Фэя, был редкостным неудачником, настоящее несчастье Макгеттиганов, как он говорил. Он батрачил и жил бобылем до сорока лет, пока скопив немного денег, не купил паршивенькое засушливое ранчо и не выписал себе из Ирландии невесту, семнадцатилетнюю сиротку по имени Марджи, тихую, работящую и проворную певунью – лучше всего она выводила «Белогрудую жемчужину», аккомпанируя себе на крошечном аппликатурном диатонике, который называла «приди-уйди». Она передала своим детям вкус к звуку – человеческому голосу, что прорывается сквозь шелест травы, стены и даже небо, нависшее на невидимыми горными кряжами. Что бы ни выпадало на ее или на их долю, у этой женщины всегда находилась песня, свернутая клубочком в ее легких; она знала сотни стихов и сотни мелодий, помнила каждый музыкальный отрывок, что доводилось слышать, и ловко подражала щебету птиц. Она по ржанию узнавала лошадей, слышала гул урагана за день до того, как он обрушивался на поселок, своим грудным голосом брала самые высокие ноты и в 1921 году расплакалась посреди улицы, впервые услыхав фонограф, с которого тенор Том Бёрк[310] выводил «Если ты меня не забудешь».
   Ее муж, Райли-младший, был упрям, искал успокоения в выпивке, его раздражали мужчины, женщины, дети и лошади, он едва умел читать, сделал Марджи семерых детей и в один прекрасный день 1919 года вышел из дому, вскочил на верного коня и ускакал на закат, оставив жене заложенное ранчо, грудного младенца и сто двенадцать голов тоже заложенного стада.
   (Он добрался до Сан-Франциско, где попал под разворачивавшийся «кадиллак» с автоматическим стартером.)
   Когда старик их бросил, Фэю было одиннадцать лет; рядом с ним, на ступеньку ниже находился десятилетний Падрик – «оторва», как называла его мать. (Это имя он заработал в пятилетнем возрасте, когда мать впервые взяла его в город. В магазине он вовсю таращился на удивительные предметы, которые висели, стояли, валялись и лежали на полках, а особенно на мириады отраженных в зеркалах конфет, когда вдруг распахнулась дверь и в зале появилась собака. Марджи изучала бумажную упаковку с иголками, прикидывая, достаточно ли велики их ушки для шерстяных нитей, а в нескольких футах от нее Падрик разглядывал конфетные обертки и, мучаясь от выбора, зажимал в ладошке тяжелый пятак. Собака, которую сначала никто не заметил, шатаясь, побрела по боковому проходу; сухие тяжелые глаза вращались, а на черной губе застыла пена. Потом она вдруг с шумом выскочила из-за полок, свалив по пути стекло от керосиновой лампы, на звон обернулся продавец:
   – О, господибожемой, бешеная собака, – заорал он и вскарабкался на прилавок, скользнув башмаками по сколотому кнопками бумажному вентилятору и успев потянуть за руку какую-то покупательницу. Падрик видел, как собака прошествовала мимо, но мать обернулась, только когда псина с рычанием и чавканьем вцепилась зубами в ее юбку. Марджи завизжала и протянула руки к Падрику, чтобы поднять его повыше. Мальчик решил, что мать зовет на помощь и, поскольку ничего лучшего под рукой не оказалось, схватил тяжелую восьмигранную банку пряного печенья с корицей, выскочил вперед и шарахнул ею по голове бешеной собаки. Свалившись на бок, пораженная псина сучила ногами до тех пор, пока не испустила дух под ударами спрыгнувшего с прилавка продавца. Оторву чествовала вся улица, всю дорогу домой его рвало сахаром, зато в кармане у него лежали два окровавленных собачьих уха.)
   – Ты теперь мужчина в доме, – сказала мать. – Тебе придется работать. Нужно зарабатывать на жизнь. – Для себя самой она представляла лишь один, классический заработок – стирку. Всякий раз, вспоминая мать, Фэй видел перед собой ее мягкие руки, слышал хлюпанье мыльной пены и сладкий голос, выводивший «Белогрудую жемчужину».

Отвергнутая любовь

   С раннего детства Фэй считал себя бедным, некрасивым, скромным и необразованным ирлашкой, которому не светит семейное счастье. Эта болезненная уверенность сочеталась в нем с тайной, безнадежной и безрассудной способностью влюбляться во всех более или менее привлекательных женщин или девушек, попадавшихся ему на глаза, живьем или на фотографии. Он краснел, бледнел, смотрел на прелестниц только сквозь ресницы или, в крайнем случае – на их отражения в оконном стекле.