– …засыпай, малыш bébé, утром дам тебе вишневый пирожок… – Белая кожа ее рук блестела, как лакированная. Музыка опять прекратилась, микрофон взвизгнул и запищал.
   – Хозяин двухтонного пикапа, если вы сейчас не выключите фары, вы пойдете домой пешком. Вы уже почти посадили аккумулятор.
   – Я чувствую эту болезнь по запаху. Она у нее в особом месте, бедняжка не может даже надеть трусы, так ей больно. И никому ведь не скажешь. Фотографша, она ее не любит, не хотела, чтобы она приезжала. Они вдвоем изучают каджунов. – Она рассмеялась с добродушной злостью. В дверной проем было видно, как молодая женщина берет из чьей-то протянутой руки бутылку пива.
   – От пива ей будет только хуже, – сказала миссис Блаш Лелёр, – пиво очень вредно в таком состоянии. Лет десять назад была у нас в приходе женщина, ее раздуло так, что особое место стало похоже на куски арбуза, ужасно чесалось и горело огнем. Ее муж – он был альбинос, и я сперва подумала, что это все из-за того, что кое-что от него в нее попадает, ты понимаешь, о чем я, что все из-за этого – но он не мог даже находиться с ней в одной комнате. Она молила о смерти и плакала день и ночь, такая сильная была боль.
   – Так из-за чего же?
   – От пива. И еще продукты и приправы, совершенно обычные для других людей, простые вещи: окра, сладкий картофель, фасоль и орехи, пекан и даже овсянка. Ко мне это пришло во сне. Мне снилось, как она пьет пиво и страдает. Для начала я заставила ее пять дней поститься и пить только дождевую воду, чтобы очистить ее тело от ядов. Затем я дала ей немного кукурузного хлеба и салата, рис и другую легкую еду, это ее насыщало, но не воспаляло особо восприимчивые места. Она прожила много счастливых лет, пока какой-то злодей не поставил кость в банке на верхнюю ступеньку лестницы; с испугу бедняжка впала в каталепсию и умерла. Как поживает мадам Мэйлфут?
   – Она хорошо себя чувствует, если не считать артрита, но стала совсем бессердечной. Почти не прикасается к внукам. Просто не обращает на них внимания, так получается. Онесифор спит один в своей постели. Почти все время она сидит в комнате Белль. Что мы можем сделать? Есть от этого какое-нибудь лечение?
   Музыка опять смолкла, и высокий голос Аршана произнес: – Вы бы лучше позвонили своей мамаше, хозяин пикапа – никак вам теперь не добраться до дома.
   – Хотите ли вы, чтобы я этим занялась?
   Невестка на минуту задумалась. Это было не ее дело, и лучше бы ей в него не лезть. Онесифор и Бадди, вот кто должен разговаривать с traîteuse. Но почему-то она была уверена, что они не станут этого делать. Она подумала о детях, бабушка так холодна, даже когда их обнимает, отворачивается, словно от червяков.
   – Да.
   – Очень хорошо. Эту женщину заморозило горе. Она сама запечатала свое сердце. Она ничего теперь не боится – ни смерти, ни Господа; ад для нее наступил на земле. Она ничего не чувствует к своему мужу, раз покинула его постель. Она ничего не чувствует к своим внукам, раз холодна с ними и не замечает их. Она не замечает и тебя. Но как же ее сын Бадди, она так же холодна и к нему?
   – Ко всем. Кроме рыжего кота. В ту грозу, когда свалило молнией коров – она смеялась, что коровы валяются в грязи, – кот тогда сидел под окном, и она умоляла его подвинуться. Она называла его cher.
   – Может это и добрый знак. Она хотя бы что-то чувствует. Плохо, что именно кот завладел ее вниманием. Но через эту узкую трещину можно влить в ее сердце лекарство, которое вернет ее к семье. Позволь мне положить это дело к себе под подушку. Приходи, если сможешь, через пару дней, у меня будет план.

В гостях у traîteuse

   Входя в дом миссис Блаш Лелёр, человек попадал не в кухню, а в тесный коридор с вешалкой на стене, креслом, обтянутым воловьей кожей, и висящим на крючках цветастым ковриком. Свой страшноватый дар эта женщина обнаружила еще в детстве. Дело было поздней осенью: отец, сильно пьющий торговец коровьими рогами, прислонясь к стене сарая, ревниво наблюдал, как открывается калитка и в дверь стучится незнакомый мужчина. Цыган. В воображении отца тут же нарисовалась жена – она улыбалась и подмигивала этому торговцу размалеванными деревянными фруктами. Когда цыган ушел, отец собрал во дворе кучу сухих листьев, выволок из дома жену (девочка видела все через окно), швырнул ее в самую середину этой гнили и зажег спичку. Несчастная женщина, охваченная пламенем, с криками бросилась к ручью и спаслась – в грязи и рыданиях; на руках и ногах у нее остались ожоги, а на щеке – белое пятно мертвой кожи. Всю свою ярость девочка направила на отца, страстно пожелав, чтобы он стал маленьким и слабым. С этого дня отец начал чахнуть. Процесс шел мучительно медленно, но через десять лет он был ростом с ребенка, высох и исхудал, руки стали похожи на полые стебли, а перед смертью он был не больше буханки хлеба. Перепуганная и поверженная, жена выбросила тело во двор, где его склевали куры. (Она вышла замуж второй раз за слепого хозяина птицефабрики, десять лет наслаждалась его страстной любовью, пока их машина не столкнулась с поездом «Амтрак» – непонятного происхождения вспышки на телеграфных столбах вывели из строя регулятор двигателя.)
   Коридор упирался в тесно заставленную гостиную; стены там были увешаны фотографиями Лелёров и Прюдоммов – поющих, получающих дипломы, женящихся – вперемешку с картинами, на которых похожий на усатую девушку Христос благословлял толпы народу; еще там красовались распятия, большие и маленькие, чеканки с изречениями, связки сухих цветов, безмолвные часы, календари, рецепты масляного печенья на раскрашенной хлеборезке; все горизонтальные поверхности покрывали салфетки, каждую салфетку украшало кружево. На краю стола лежала Библия, блокнот со спиралью, куда посетителям предлагалось записывать свои имена, керамическая шариковая ручка в форме хвоста гончей собаки, три вазы с пластмассовыми цветами, семнадцать святых и христосов, одиннадцать фотографий внуков, пять свечей, сложенная газета, стопка почтовых реклам и купонов для супермаркета, зажигалка «Зиппо», бутылочка микстуры от кашля «Траутман», керамическая сова и синяя коробка с конфетами. В углу комнаты мигал новенький светлый телевизор на единственной скошенной ноге. На стене висела газетная вырезка с фотографией миссис Блаш Лелёр в ацетатной блузе и бусах.
   Невестка вручила хозяйке подношение – тарелку маленьких кексов; миссис Блаш Лелёр провела гостью в комнату, усадила на стул, принесла чашечку petit nour и сказала:
   – Если умрет кот, ее любовь поднимется в воздух и обратится на того, кто первым произнесет слова утешения. Ты должна проследить, чтобы рядом оказалась ты сама, ее внуки, муж или сын. Она полюбит вас всех. А именно это нам и требуется – если женщина кого-то любит, если вокруг только ее друзья, она никогда ничего плохого не сделает внукам. Просто будет их любить. – Блаш Лелюр укусила кекс. – О, chére, какая вкусная глазурь.
   – Но ведь кот вполне здоров.
   – Пока, – ответила traîteuse.

Смерть пришла за рыжим котом

   Рыжему коту было девять лет отроду, и он не прожил даже первую из своих жизней. Но, как это иногда случается, в несколько коротких минут ему пришлось расплатиться за все.
   Как многие удачливые существа, он был эгоистичен, ел раков, только если мадам Мэйлфут снимала с них панцирь, презрительно отворачивался от обезжиренного молока, маслу предпочитал sauce roulée[249], однако не раз бывал пойман за вылизыванием этого самого масла со дна тарелки; ему достаточно было лениво поскрестись в заднюю дверь, как мадам мчалась навстречу с обещаниями угостить сыром, ибо он любил квадратик доброго крепкого сыра больше всего на свете, не считая свежепойманой молодой мыши – молодой настолько, что она не успела еще отрастить застревающую в горле шерсть, и ее можно глотать живьем вместе с костями, ощущая приятную frisson [250] от извиваний во рту.
   Он редко покидал ферму Мэйлфутов, поскольку был слишком тяжел для приключений, но хорошо знал межи и заборы, и точно рассчитывал время, за которое нужно проскочить соседский выпас так, чтобы старый козел успел переполошиться и воткнуть рога в плетень, а сам рыжий кот – благополучно унести лапы. Иногда он перебирался через дорогу и опустошал миску с объедками, которую соседский мальчик выставлял для тощей собаки, но всегда внимательно смотрел по сторонам и близко не подпускал прохожих, особенно если в руках у тех имелись пистолеты, палки, веревки, плетки, сетки, камни и другие опасные предметы. Никто не имел права к нему прикасаться, кроме мадам Мэйлфут, но иногда он отталкивал и ее, а то и расцарапывал заботливые руки. Когда он еще не был так тяжел, он неплохо карабкался по персидской сирени и хватал лапами птиц. В расцвете своих сил он цапал ласточек прямо в воздухе, но и до сих пор оставался первоклассным ловцом крыс и мышей: мог бесконечно долго сидеть в траве, пока не обнаруживал там еле заметное шевеление, затем – зад перемещается в одну позицию, потом в другую, хвост дугой, глаза горят, прыжок – и гарантированное часовое развлечение: он позволяет мыши уйти, снова прыгает, отпускает, подбрасывает в воздух, ловит за задние лапы, крутит, как клубок ниток, катает, притворяется, что упустил совсем, засмотревшись на движение в траве, вздрагивает, когда изумленная мышь бросается наутек, накидывается на нее опять и так до бесконечности, пока истощенная жертва наконец не умирает, но даже после этого он еще долго пробует ее на вкус, почти надеясь оживить своими грубыми прикосновениями.
   Спустя две недели после fais dodo Ольга Бакли все так же болталась по округе, хотя Уинни с магнитофоном давно уехала на север. Фотографиня успела взять измором все прирученные аспекты каджунской жизни, и теперь ее интересовали запрещенные законом петушиные бои, охота на аллигаторов с включенными фарами, лошади, которых с помощью трав и наговоров заставляют проигрывать или выигрывать забеги, межрасовые браки, соревнования по армрестлингу с громкими щелчками локтевой кости побежденного, состязания в гляделки, кровавые западни, жертвы перестрелок, истории об изнасилованиях и надругательствах, штурмы винокурен, болотные поселения с пристанищами для беглых преступников и, как ей было обещано на субботний вечер, смертельные собачьи бои. Ввязываясь в эти темные дела, она не считала, что занимается чем-то предосудительным, словно щит, выставляла вперед фотоаппарат и была уверена, что находится в привилегированном и безопасном положении, поскольку имеет репутацию важной персоны, прибыла с севера, да и вообще ей лучше знать, что и как.
   Рыжий кот вдруг оказался в ловушке. Когда он выковыривал остатки пищи из миски соседской собаки, сверху на него упал мешок, да с такой стремительностью, что вместе с котом были похищены собачья миска, кольцо спинного хрящика и холодный камень. Сначала он попытался выбраться на свободу, острые, как бритва, когти просунулись сквозь ячейки материи, но похититель связал мешок двойным узлом и закинул в кузов поджидавшего неподалеку грузовика, который тут же выскочил на шоссе и помчался прочь сквозь золото вечернего света. В мешке царапался и извивался кот – бился, впадал в отчаяние, орал и взывал к отмщению, лупил по миске с такой яростью, что она почти сразу раскололась, разлетелась на мелкие куски, но куда им было деться из завязанного мешка – наконец грузовик подъехал к портовому складу, где уже ждали мужчины, собаки и фотографиня.
   Собаки были натасканы на драку, уши обрезаны, хвосты обрублены. Они не знали покоя. Сегодняшний победитель через несколько дней должен был драться вновь, и каждый бой заканчивался смертью. Пес жил до тех пор, пока побеждал. Из рук в руки переходили очень большие деньги. Хороший собачник мог жить на выигрыш и не работать. Рыжий кот открывал представление – закуска, призванная разогреть собакам кровь, настроить их на убийство.
   Рыжего кота бросили на песчаный круг, примерно двадцати футов диаметром, обнесенный мелким сетчатым забором с рейками поверху. Мужчины курили, жевали, разминали сигареты, вгрызались в жареные куриные крылышки и собственные ногти, сосали пальцы, ороговевшими ногтями выковыривали из зубов остатки мяса, опирались на ограду, свешивая с нее руки. Рыжий кот свалился в середину круга, и все закричали. В шерсти его застряли камешки. Он был огромен, шерсть встала дыбом от страха и ярости. Он метнулся к сетке, еще надеясь выбраться. На ринг выпустили трех собак, и они набросились на него все сразу, рыча, кусаясь, тормозя лапами, и крутясь волчком так, что кот тоже вертелся, и летал между ними, описывая зигзаги. Передышки не было. После каждого финта спереди следовал ответ сзади. Он расцарапал нос одному псу, другой схватил его за загривок и как следует тряхнул, его задняя часть уже не двигалась, но глаза еще сверкали, и он отбивался. Все кончилось через несколько минут, когда кошачья голова попала в пасть черного приземистого пса. Хрустнули кости. Рыжий кот погиб.
   Но когда собак отозвали, тело – вместо того, чтобы сгрести через заднюю дверь и бросить в ручей, – опять положили в мешок, и тот же самый грузовик покатил на восток. Чьи-то руки перебросил труп через мэйлфутовский забор, и он упал почти рядом с задней дверью. Через несколько минут грузовик, проезжая мимо дома Бадди и невестки, четыре раза прогудел клаксоном. Бадди был на буровой, а невестка так и не очнулась от глубокого подлунного сна – ей ничего не снилось.

Странная встреча

   Фотографиня вела машину, с трудом удерживаясь на полосе из-за разгоравшегося точно впереди рассвета; глаза жгло от дыма, мышцы после целой ночи на ногах стали почти резиновыми, изо рта несло всеми выкуренными сигаретами и газировкой. Она часто зевала, раскрывая во всю ширь пещеру рта, глаза слезились, челюсть щелкала, а из брюха доносился настоящий грохот – в таком состоянии она ползла по жидкой грязи (всю ночь лил дождь), и, поравнявшись с домом Мэйлфутов, увидела, как из-за угла бредет средних лет женщина в длинной ночной рубахе, заляпанных грязью шлепанцах и с распухшим от слез лицом; по земле она волочила остроконечную лопату.
   Фотографиня притормозила, затем остановилась, нацелила камеру на грязное стекло, подумала, что так ничего не получится, вышла из машины, облокотилась на капот, сквозь чистый воздух навела объектив на несчастную женщину, пронзенную зеленым рассветным лучом, и принялась щелкать затвором. Женщина не поднимала головы. Фотографиня подошла поближе, оперлась на забор и сделала еще несколько снимков. Женщина подняла взгляд от земли. Сквозь затянутые слезами зрачки застывшая в воротах девичья фигура, патетично величественная в лучах восходящего солнца, показалась ей объятым неземным светом ангельским воплощением ее дочери Белль, что явилась специально успокоить свою бедную мать.
   – О, chére, – зарыдала мадам. – Слава всевышнему, ты пришла ко мне.
   – Она выпрямилась, вытянула руки и, шатаясь, побрела вперед. Гостья, закрываясь камерой, как щитом, снова и снова фотографировала надвигавшуюся на нее женщину. Она чувствовала горько-соленый запах ее тела.
   – Белль, – простонала женщина. – Bébé. Ma chére, ma fille[251]. – Она обняла ее, прижавшись к камере, вгляделась в лицо – как же девочка изменилась, – но мать понимала, зачем этот уродский карнавал: никто не должен знать, что она вернулась из царства мертвых. Она схватила ее за руку и потащила к дверям.
   В кухне фотографиня села за стол; ей было не по себе. Больше по привычке она взяла камеру и принялась снимать интерьер: стул у окна, стеклянную банку с рисом. Мадам Мэйлфут все прекрасно понимала. Если дочь вновь позовут в рай, домашние фотографии, по крайней мере, скрасят ей одиночество. Она провела ее по лестнице в прежнюю спальню, показала портрет, томившийся в темноте за крышкой туалетного сиденья, разгладила подушку. Она завела ее в каждую комнату, в гостиную, кладовую и в кухню, хотела накормить красной фасолью с рисом, уговорила выйти на крыльцо, подняться по внешней лестнице и заглянуть в комнату, где, разметав спутанные седые волосы, спал отец, затем они прошли по двору к дереву, где дочь играла еще ребенком и к дальней стороне сарая – посмотреть на свежую могилу рыжего кота. С болотистого ручья на противоположной стороне дороги поднялась стая цапель.
   – Мне надо идти, – сказала фотографиня, когда женщина с несчастным лицом вновь крепко прижалась к ней. Ощущение было отвратным. Что стряслось с этой старой грымзой? Можно подумать, она в нее влюбилась – плоскорожая пожилая тетка с мокрыми ласками и слезливым голосом. Мадам Мэйлфут все понимала. Ангелы зовут ее девочку обратно к себе. У нее теперь есть фотографии дома, в раю ей напечатают карточки. Она обхватила девушку влажными руками, поцеловала в плечо (как же она там выросла) – и так стояла, вцепляясь и рыдая, пока та наконец не ушла.
   – Ты еще вернешься? – окликнула женщина. – Я тебя еще увижу? Приходи ночью. Я сплю в твоей комнате! – Ответа она не расслышала, но фотографиня помахала ей рукой. Девочка не забывает свою бедную мать! Уехала на машине, как самый обычный человек, но, конечно, это часть маскировки.
   (Два десятилетия спустя фотографиня ослепла на левый глаз; причиной стал девятимиллиметровый полуавтоматический пистолет в руке девятилетнего мальчика, который стрелял из окна своей квартиры по остановившимся перед светофором машинам. Ранение имело свои плюсы: жертва стала знаменитой, несколько месяцев подряд ее работы выставлялись и получали премии, а сама она появлялась в телепередачах и давала интервью на радио.)

На буровой

   – Что за блядское место эта ваша буровая, – сказал Кудермонс, бросив подтирать и исправлять буквы в очередном чеке. Этот человек был составной частью общей неразберихи, поскольку на буровой работали Каддермаш, Каттермаш, Кудермош, Кордеминш, Гаттермаш – и все это были варианты одной и той же фамилии Куртеманш. Бадди любил работу на буровой за то, что мошенники хорошо платили, но ненавидел янки-начальников, да еще необходимость по две недели томиться в заливе, не имея возможности попасть домой – две занудных недели слушать проклятую пластинку на неизвестно чьем проигрывателе, какое-то дерьмо вроде Цыгана Шандора[252] или «Голосов Уолтера Шуманна», одни и те же заезженные россказни крутых буровиков, такелажников, крановщиков и просто краснорожих деревенских мужиков, которые то и дело вспоминали барабашек в трубах, нефтяных ведьм, бандитов и экстрасенсов, отыскивавших нефть с помощью виноградных прутьев; у этих ветеранов вечно двоилось в глазах, они черт-те сколько лет болтались между Оклахомой и Техасом, ужираясь термоядерным виски и отсыпаясь в тараканьих ночлежках, а теперь вот добрались до Луизианы, чтобы вдоволь потравить байки французским соплякам, никогда не нюхавшим настоящей нефти. Карвер Стрингбеллоу – с красной от загара кожей, единственной белесой бровью, песочно-золотыми волосами над узкими, как амбразуры, залысинами и в неизменных белых перчатках – рассказывал сейчас о цветочном человеке, который бурил в тех местах, где обычные луговые цветы чем-то притягивали его внимание, и всегда находил нефть, еще он однажды видел, как трубы просто вышибло из скважины, а стрелков разнесло на куски мяса размером не больше десятицентовой монеты, это было еще во времена жидкого азота, тогда вечно что-нибудь да взрывалось, а как-то налетело торнадо, разнесло на фиг всю буровую и закинуло в болото новенький седан одного из бурильщиков, в другой раз техасский ураган поднял в воздух железную табличку «Нехи»[253], прилепил ее к карверовской спине и вместе с этой железякой погнал его вперед с такой скоростью, что тот едва успевал переставлять ноги и молиться, чтобы его не подняло в клубящийся пыльный воздух. Здоровенный мужик родом из Одессы, рост шесть футов, пять дюймов, широченные плечи – его призванием были пьянки и драки. На буровой он всегда появлялся волоча ногу и с зеленовато-желтыми синяками; семь раз он женился, столько же разводился и утверждал, что от Корсиканы, Техас, до Каира, Миссури, наплодил не меньше пятидесяти детей. По двадцать раз в день он доставал из заднего кармана расческу и приглаживал волосы, хвастался, что побывал на Ближнем Востоке, в тридцатые годы, работая на «Сокале» в Бахрейне, успел пристраститься к овечьим глазам, во время войны, когда «Сокал» и «Тексако», слившись вместе, стали «Арамко», он трудился в Саудовской Аравии, водил знакомство с рехнувшемся на нефти, чилийском перце и «Субботнем литературным обозрении» Эвереттом Ли Дегольером, как-то обедал вместе с директорами лиссабонского отеля «Авиз» – в тот самый день и час, когда Калусто Гульбенкян [254] сидел за столиком на какой-то там высоте на специально установленной для него платформе; еще он видел полусумасшедшего Гетти как раз после того, как этому главному американскому богачу сделали пластическую операцию, поедал устриц – по тридцать штук за раз, и смеялся, когда Джек Зон, пригласивший его в ресторан, рассуждал о том, надевает или нет старый крокодил те модные трусы, которые Джек собственноручно стирает каждый вечер в маленьком золотом бассейне. Он за три дня вперед предсказывал погоду, выпивал за сутки тридцать чашек черного кофе, пережил все бумы и банкротства – иногда с полными карманами, но чаще без работы и на подножном корму, – читал книжки про корриду и утверждал, что когда-нибудь непременно отправится в Испанию, посмотрит на Ордоньеса [255], найдет в каком-нибудь баре Хемингуэя и заведет с ним разговор о жизни.
   – Знаешь, что он год назад отколол, этот Хемингуэй? На какой-то пьянке достал пистолет и отстрелил Ордоньесу пепел с сигареты. С тех пор они часто так забавляются, играют друг у друга на нервах – докуривают сигареты почти до фильтра, вот, как я, – он затянулся дюймовым окурком от «Кэмела», – а потом стреляют, чтобы свалился пепел. Из двадцать второго калибра. Этот парень тогда сказал: «Эрнесто, хватит. А то я обожгу себе рот». Что-то вроде. – Он годами копил деньги на Испанию, но как только собиралась нужная сумма, что-то непременно случалось – женщина, покер – человек, однажды его обыгравший, потом долго лежал в больнице со сломанными коленями.
   – Хочешь заработать, помоги мне найти картину, – сказал Охламон, уроженец Бьюмонта, известного в прибрежных районах Техаса, как луизианская Лапландия. – Знаешь этих вискачей, «Санни-Кроу Виски»? Они пообещали бабки, если кто найдет картину. Двадцать пять штук – хватит на сколько хочешь коррид. Я, кажется, знаю, где эта картина – холст-масло Фредерика Ремингтона[256] – крестный ход. Человек пятьдесят прут прямо на тебя, как ненормальные. Теперь смотри: я точно видел эту картину, не помню где – но знаю не хуже жопы своей старухи. Точно видел. Потом, года два назад она мне попалась в журнале – «Санни Кроу» напечатала фотографию. Когда Ремингтон помер, они нашли в его бумажках, но только фотографию, а где сама картина? Неизвестно. Он ее писал, все это знают, вот, пожалуйста – фотография, но где – неизвестно. А я точно видел. Каждый раз перед сном говорю себе: вот сейчас тебе приснится, где ты видел эту картину, а наутро ты станешь богатым человеком. Когда-нибудь это точно сработает, я же знаю, что видел. Надо только вспомнить, где.
   На этот раз они хотя бы гоняли другую пластинку – может, его и не затошнит до конца смены. Однажды Бадди принес на буровую аккордеон, но толку от него оказалось не больше, чем от свинцового воздушного шарика.
   – Чтоб я этот ебаный негрожопый чанки-чанк больше не слышал, понял, малец? – Заявил Карвер, приглаживая расческой волосы. – Когда режут свинью, она и то визжит лучше, чем твоя ебанутая музыка.
   – А? Чтоб я больше не слышал никаких мальцов, я тебе не ниггер, понял, схлопочешь по ебальнику.
   – А? На твоем месте я бы прикрыл немного пасть. А то, знаешь, всякое бывает, особенно с негрожопыми недоебками, которые не фильтруют базар. – Он ухмылялся, словно череп.
   – А? На твоем месте я бы завел себе пару лишних моргал на затылке. Моя музыка всяко лучше, чем твои ебаные кастаньеты.
   – А? Правильно говорят: что у негрожопых в койке? Клопы, говно и рачьи бошки.
   – Ладно, приятель, – сказал Бадди, – поговорим на берегу. – Драка на буровой означала немедленное увольнение; в течение часа компания отправляла виновников восвояси, а имена гарантированно попадали в черный список.
   (К тому времени, когда его волосы совсем поседели, а нефтяной бум в Луизиане закончился, Бадди уже работал бригадиром на оффшорной буровой Северного моря в компании картавых шотландцев.)