Несколько лет подряд, пока старость окончательно ее не согнула, миссис Пжибыш частенько повязывала у подбородка платок, брала в руки корзинку и отправлялась по грибы в Гловацкий парк.
   – Столько грибов! – шептала она сама себе, корзинка наполнялась и оттягивала левое плечо. На обратном пути она непременно шла мимо продуктового магазина «Выпрями спину», где прямо на тротуар выставляли яблоки от «Макинтош и Деликатесы», а еще корзинки промышленных грибов с химических грядок Пенсильвании. Она презирала эти гладкие бежевые головки, пресный вкус и брызги ядохимикатов. Пусть их едят тупые американцы! Что за жуткая лавка, бубнила она, никакого сравнения с «Отличной свининой и провизией», как жаль, что его давным-давно снесли, вспомнить только огромные сардельки в полосатых мешках, копченый бекон с квадратами коричневой, словно тетрадные обложки, кожицы, крепкие бледные ножки подвешены на прикрученной к копытам проволоке, ребра на прямоугольных наклонных полках, точно фотографии с воздуха изрытых оврагами равнин, и жуткие свиные головы: брови сдвинуты от последнего мучительного понимания, – мутные глаза, вытаращенные или наоборот, запавшие, лохмотья ушей, верхняя часть тугих рыл выпячена вперед, словно в предсмертном восклицании. Дома она опрокидывала корзинку на белую скатерть, будто котят, гладила по головам эти превосходные грибы: пятнадцать фунтов трутовиков с крапчатыми коричневатыми веерами в дюйм толщиной пахли арбузами; мешочки сморчков с бороздками на шляпках приковывали к себе взгляд, а их полые внутренности утыканы блестящими пупырышками, словно штукатурка на церковном потолке; к кремовым волнам вешенок прилипли кусочки листьев и мякоть орехов – все это нужно было вычистить, рассортировать и залить уксусом. Ни для чего, просто так, из одного лишь из охотничьего азарта. Как же билось ее сердце, когда летом на опушке она находила двадцать семь отличных зонтиков. Зато теперь парк изуродовали и истоптали до того, что он стал похож на земляную площадку в какой-нибудь африканской деревне.
   В лучшие свои годы она любила готовить и вкладывала в это занятие страсть и опыт – умелый мастер, которому не нужны мерные ложки и рецепты, она все держала в голове. Во дворе размером чуть больше носового платка она умудрилась развести огород, привязывала помидоры к старым костылям, раскопанным в больничном мусорном баке, по собственным рецептам делала сосиски или кровяную колбасу, и побольше – для своего женатого сына Иеронима, когда тот был еще жив, и это несмотря на то, что он поменял имя на Ньюкамер – американцы звали его Гэрри Ньюкамер; на закуску полагались pieroеki, наваристый суп złurek с грибами, картошкой и перебродившей овсянкой, а еще добрый кислый хлеб – она месила тесто до тех пор, пока не слабели руки, а однажды, когда приятель Иеронима, отправившись охотиться в Мичиган, вернулся с целым оленем и разделил его с друзьями, она приготовила настоящий bigos (оленью, а не свиную ветчину, или сладкое мясо литовского бизона, которое мало кому доводилось попробовать), проливая слезы радости над кастрюлей, ведь прошло столько лет – а еще goеabki, капустные трубочки в кисло-сладком соусе к воскресному обеду и всегда одну или две свежеиспеченных babka. Йозеф заявлялся в кухню, когда она готовила bigos из американской говядины, копченой колбасы, квашеной капусты и, конечно, своих грибов – он складывал руки на груди и заявлял, что «весь дом провонял». Неудивительно, что дети, придя домой, набрасывались на еду, как волчата, и говорили, что никто не умеет готовить так, как она. Это было правдой. И не она ли приносила столько вкусных вещей на пикники в честь Дня Монахини? А как же иначе. Она презирала американские супермаркеты с их яркими квадратными коробками и тяжелыми консервными банками, жуткие поваренные книги Бетти Кукер, Мэри Ли Тэйлор, Вирджинии Робертс, Энн Маршалл, Мэри Линн Вудс, Марты Логан, Джейн Эшли – всех этих тонкогубых протестанток, которые ничуть не стесняясь, подают на стол вздувшиеся бисквиты из пекарских полуфабрикатов, безвкусные консервированные овощи и соленый баночный «Спам», худшую еду на свете. Посмотреть только на ее дуру-невестку Дороти, жену Иеронима – подумать только, эта холера, которая даже перекреститься толком не умеет, открывает банки с супом, жарит сосиски, берет в магазине черствые пироги и мажет их какой-то зеленой гадостью, картошка у нее в фанерных ящиках, соки из концентратов, целые коробки жутких крекеров, соусы, подливки, эта Дороти варит борщ из детского питания, свеклы и морковки в баночках, а однажды подала свекрови стакан молока, в котором копошился огромный паук. И эта балда корчит из себя знатную кухарку, раз на каком-то там «Всеамериканском национальном пекарском конкурсе» выиграла набор алюминиевых кастрюль, сляпав из гамбургера, пшеничных хлопьев и обрезков морковки фальшивый бифштекс с косточкой. Smacznego [274].
   Но все это в прошлом. Теперь старуха сидела одна-одинешенька в задней комнате, муж ее давно бросил, сын умер, в кухне царствует невестка, а внуки Раймунд и Джо уже взрослые мужчины, у Джо есть жена Соня и двое детей – ее правнуки Флори и Арти. Состроив каменную рожу, Дороти частенько жалуется, что Джо и Соня совсем ее забыли. Говорит, не приходят из-за черномазых, и не петрит дура, что виной тому – ее жуткая стряпня.
   Вот-вот, Дороти, моргая своими блестящими голубыми глазками, умоляет их каждую неделю: приходите, говорит, в воскресенье, приходите в субботу, в пятницу приходите, в любой день, у меня вкусный обед (кроме борща из детского питания и фальшивого бифштекса она еще делала рыбу – из творога, баночного тунца, желе и черной оливки вместо глаза), берите с собой детей, мы посмотрим телевизор, но они никогда не приходили, а телевизор у них был теперь свой, портативный «Филко», и приглашения Дороти им как об стенку горох, разве что на Рождество они являлись к Opеatec Wigilijny [275] и к ужину, которым командовала старая, хотя она почти ничего уже не могла делать сама; однако на полуночную мессу в прошлом году они не пошли, и даже не постились, как поняла старуха по тому, что девчонка почти все оставила на тарелке, ныла, чтобы ей дали пиццу, теребила соломку от скатерти и требовала открыть подарки – при том ни Соня, ни Джо не сказали ей ни слова. У девочки такие же пепельные волосы, широкие скулы и курносый нос, как у Дороти. Мальчик – совсем другое дело, тут ничего не попишешь, он еще мал, а за девочкой нужно следить. Ведь взрослая, раз ходит в танцкласс и разучивает прежние танцы. Да, не такая уж маленькая – может держать в руках совок и веник.

Заживо погребенная

   Когда Джо был еще ребенком, старая миссис Йозеф Пжибыш рассказывала ему жуткие истории из прежней жизни. Другой ее внук, Раймунд никогда их не слушал – зажав уши руками, он убегал играть на улицу. О да, говорила старая женщина, она видела это собственными глазами, хоть и была тогда совсем молоденькой – эту ужасную мессу, когда в церковь в самый разгар службы ворвалась Мария Рекс, служанка их священника; распахнула двери, вся в крови, земле и огромных красных ссадинах, куски грязи летели с ее изорванного платья прямо на бордовый ковер. Отец Делаханти вздрогнул и сперва застыл с разинутым ртом, а потом развернулся и удрал в боковой приход. Мария еле-еле добрела до алтаря, закачалась и прямо там рухнула, но Людвик Симак и Эмиль Плиска успели ее подхватить; тогда бедняжка застонала и слабеющим голосом рассказала им ужасную историю, вся паства взобралась с ногами на скамьи, чтобы лучше видеть. Несчастная девушка поведала, что вот уже три года отец Делаханти заставлял ее ложиться с ним в постель, – проклятый ирландец! пронеслось по церкви, – и когда прошлой ночью она сказала ему, что беременна, от него, ублюдка, он бросился на нее с ножом и решил, что зарезал, выкопал в огороде неглубокую могилу прямо под египетским луком, у него еще такие тяжелые головки, как чесночные, но она пришла в себя, уже почти задыхаясь, выбралась наружу и вот пришла, чтобы все знали правду. Что тут началось! Мужчины громогласно требовали крови и оскопления преступного ирландского священника. Вся паства за неделю поседела, так что когда в следующее воскресенье собрались опять, можно было подумать, что это не церковь, а дом престарелых. Бедную девочку вымыли, вычистили и обласкали, но она родила уродца с головой, как морковка, и умерла от инфлюэнцы, когда ребеночку был всего месяц. На поминках играл аккордеон, хотя поговаривали, что это нехорошо, что аккордеон ее и сгубил – отец Делаханти был большой охотник до джиг и рил.
   Отца Делаханти – громы небесные на его голову – никто с тех пор не видел, считайте, ему повезло. Утек, как вода. Наверное, устроился поваром или библиотекарем куда подальше, он знал толк и в хорошей кухне, и в книгах. Но скорее всего подрядился торговать корсетами, всегда можно протянуть руки и пощупать женские груди. Как раз в это время польские американцы восстали против ирландских священников и основали свое собственное польское католичество. Коль девушкам суждено страдать от попов, то пусть будут хоть свои, польские. Это если смотреть со светлой стороны, сказала миссис Пжибыш. А в наше время, и если с темной, то и не только девушкам.
   – Ну и кого они теперь выбрали в президенты – ирландца. Мазилу, который думает, что можно рисовать банки с супом. – Она посмотрела мальчику в глаза и сказала, что лучше всего рисовать лошадей.

Иероним Пжибыш, также известный как Гэрри Ньюкамер

   Прежде чем сбежать, старый Юзеф Пжибыш успел сводить своего сына Иеронима на игру в мяч. День выдался очень жарким, и продавцы в бумажных колпаках сновали вверх-вниз по трибунам, волоча за собой корзинки со льдом, звякая пивными бутылками и крича на весь стадион:
   – Холоооодное, холооодное пиво, налетай, холоооодное. – Иерониму было позволено глотнуть шипучей жидкости из отцовской бутылки, но он не понял, что эти мужчины в ней находят, и очень быстро захотел писать.
   – Пап, – позвал он, но отец беседовал с каким-то румяным дядькой о сигарах. Иероним подождал, потом пошмыгал носом, опять прошептал: – Пап, – потом еще раз; у него болел мочевой пузырь, а мозги расплывались, словно мыльная пена в корыте. В конце концов отец обернулся, наставив на него огромную желтую, только что зажженную сигару, сжал ее зубами и спросил:
   – Чего?!
   – Мне надо выйти.
   – Господи Иисусе. Мне что, переть тебя целых полмили? Давай, – и протянул ему бутылку, в которой оставалось еще примерно на дюйм пива. – Дуй сюда, тут одни мужчины, кому какое дело.
   Преодолевая стыд, Иероним попытался это сделать, но застывший пузырь не слушался, и, помучившись некоторое время, он застегнул джинсы. Как только голая плоть оказалась в тепле и темноте, пузырь вероломно расслабился, и на солнечный день обрушилась катастрофа. Горящее после затрещины ухо, мокрые джинсы, стук биты о мяч, рев толпы, мужчины скачут, как ненормальные, и, подавшись вперед, орут: ура, ура, так его! – вонь желтых сигар: после всего этого кошмара он всю жизнь предпочитал рыбалку бейсболу. Он вырос, возмужал, женился на Дороти, проработал сколько надо и умер, не увидав больше ни одной игры – но сигары все же курил с умеренным удовольствием.
   После Второй мировой войны Иероним решил, что воскресенье создано лично для него, и в этот день, после целой недели в сталелитейном цеху, он имеет право себя порадовать. Его радость состояла из двух частей, иногда и из трех.
   Рано утром, еще затемно, он доставал специальный электрический щуп для червяков и выходил с ним во двор, волоча длинный провод от тостерной розетки через подоконник наружу. Ударами электрического тока щуп добывал из-под земли червяков – «НЕВЕРОЯТНЫЙ РЕЗУЛЬТАТ!» Иероним запихивал червей в банку от растворимого кофе, добавлял немного земли, брал удочку «Зирко» и отправлялся к одному из трех мостов, что пересекали их ленивую речку. Несколько часов подряд леска тянулась к воде, удочка упиралась в перила, а червяки пропадали из виду, теряясь в затянутых илом резиновых покрышках. Иероним курил сигареты и разговаривал с другими мужчинами, тоже собравшимися у перил; они называли его Гэрри, почти всех он знал еще со школы и с ними же встречался каждый день на работе или в польском клубе; мимо проезжали на велосипедах молоденькие девушки, podlotki [276], в реке плавали маленькие дикие утки, по мосту, шипя, проезжали грузовики и легковушки, слышалась негромкая музыка.
   Изредка кому-то из рыболовов удавалось вытащить серую рыбку с черными узелками на вялых плавниках. Хозяин не выпускал ее из рук, пока остальные не рассмотрят, выслушивал насмешки и возгласы, затем бросал в воду, где она, тут же уплывала обратно под мост, или швырял на дорогу под колеса первой же машины.
   – Куда? – спрашивал Иероним стоявшего рядом с ним Вика Лемаски. – Куда деваться этой рыбе, а? Под колеса! Будет что рассказать другим рыбам! Если сможет! «Посмотрите налево, посмотрите направо!»
   Вик, который был туп, как собачья, а то и слоновья кость, отвечал:
   – Чего скачешь, у козлов научился?
   – Причем тут рыба на дороге?
   Вик пожимал плечами и лез за бутылкой в коробку для рыболовных крючков.
   Примерно в три пополудни, полупьяный Иероним сматывал удочки, опрокидывал в реку остатки червей и несколько минут наблюдал, как их ленточные силуэты растворяются среди плывущих по течению призрачных пластиковых пакетов и деревянных обломков.
   Наступало время второй радости – польского клуба, где он пил, закусывал, курил, читал, болтал и смотрел телевизор ровно до десяти вечера, затем, шатаясь, добредал до дома и заваливался спать, чтобы подняться ровно в четыре утра по звонку будильника.
   В польский клуб пускали только мужчин – его невезучий отец, старый Юзеф Пжибыш (ну и имена давали в этой их прежней стране), был одним из его основателей; в задымленном вестибюле лежали «Naród Polski», «Dziennik Chicagovski», «Dziennik Zwiеzkowy», «Dziennik Zjednoczenia», «Zgoda»[277], другие газеты и журналы на пяти или шести языках висели на специальных подвесках, имелась biblioteka – стеллажи с польскими книгами (с 1922 года ничего не переиздавалось), на стене – деревянная гравюра Адама Банша[278] и картина 1920 года с изображением разрушенной польской деревни, конных русских солдат, прикладывающихся к бутылкам и дымящих папиросами, куда-то разбегались кобылицы, мертвые окаменевшие поляки растянулись на земле; в подвале клуба располагалось кафе с мраморными, в прожилках, столиками и деревянными скамейками (правда, пиво теперь подавали не в стаканах, как полагается, а в новых алюминиевых жбанах, которые жутко громыхали и действовали своим лязгом на нервы), на стенах там болтались пожелтевшие афиши последних польских концертов, портреты певцов, приглашения на выставки, авторские встречи, фестивали, награждения, чествования погибших польских героев, и вперемежку с этим – загадочные кокосовые головы со свирепо вытаращенными осколками скорлупы вместо глаз, а у самого входа – громадная доска объявлений с кучей бумажек, оповещавших о сотнях мелочей – распродаже импортных сосисок, эмбарго на кубинские сигары, продаются два билета на матч Сонни Листон – Флойд Паттерсон [279].
   Среди тех, кто еще в тридцатые годы затевал этот клуб, было много социалистов; эти люди получили на родине неплохое образование, в Америке же становились чернорабочими, мясниками, малярами или мусорщиками. Горькая насмешка над человеческим тщеславием. Снова и снова слышал Иероним от матери историю про то, как его отец высадился в Кэстл-Гарден, а месяц спустя был уже в Чикаго и работал на мясоупаковочной фабрике Армора – это он-то, дипломированный фармацевт – вот ведь, не умел ни читать по-английски, ни говорить на американском, так что инспектор иммигрантской службы отметил его в своих бумагах как неграмотного. Постепенно Иероним понимал, что ничего нет хуже, чем быть иностранцем, поляком, неамериканцем, и поэтому самое разумное – сменить имя и научиться болтать о бейсболе.

Старые времена

   Младший сын Иеронима Джо часто просил бабку рассказать какую-нибудь душераздирающую историю о дедушке Юзефе, в честь которого его и назвали.
   – О нем, да? Его семья в Польше была очень состоятельной, но он повздорил с родителями, с отцом то есть – не знаю, из-за чего, он никогда не говорил. Уж точно, что-то нехорошее. Так вот хлопнул дверью и с пустыми карманами поплыл в Америку, хотел добиться большого успеха. Он был фармацевтом, аптекарем, составлял лекарства для больных, хотя мечтал стать фотографом. Он потому и пил – пригасить свою неутолимую гордость. Однажды сказал, что мать его приходится дальней родственницей Казимиру Пуляски[280], самому великому военачальнику, он сражался за американскую революцию и всегда побеждал. Тадеуш Косцюшко[281] также боролся за свободу Америки. И сама Революция, за нее платили поляки, да, богатые польские евреи. В школе тебе этого не расскажут, но без поляков Америки бы вообще не было. Зато для американцев поляки – это деревенские мужики, мужики, которые только и умеют, что плясать. – А еще, сказала она, кто-то из его родственников служил в армии генерала Чарнеки [282], и на пятнистой, как леопард, лошади форсировал Вислу; была ужасно холодная зима, и этот человек отморозил себе ноги до самых колен. – И так везде, неужели мы не соль этой земли? А кто же еще.
   – Еще, – просил мальчик. – Расскажи, как они ели собачатину.
   – Они говорили, что твой отец неграмотный! Он, кто прочел тысячи книг, кто целый час мог декламировать наизусть куски из «Pan Tadeusz» [283], играл на трех инструментах, фармацевт, сам писал стихи, этот человек каждое утро благодарил Бога за наступивший день, если только не пил всю ночь, – и этот же человек не мог доказать им всем, что он вовсе не деревенский мужлан. Не так-то это просто – сохранить в чужой стране себя, свое достоинство и место. Он не умел говорить по-американски, и был слишком горд, чтобы учиться. Так и вышло, что первой его работой оказалась чикагская бойня, семнадцать центов в час, то, что все называют работой для швали. Как же он ее ненавидел! Как он ненавидел других поляков, глупое мужичье, он их называл, галисийцев и литовцев, которые из России, тупы, как подошвы, но он все равно их жалел, такие они были необразованные и наивные, вечно попадали в беду, робкие люди, все говорили, что они грабят и убивают друг друга, а они всего лишь не могли понять, как разговаривают американцы. Они и по-польски почти не говорили – ни по-какому, ни по-русски, ни по-немецки. Несчастные, у них ничего не было – ни страны, ни языка. Американцы звали их всех шваль – литовцев, мадьяр, словаков, рутенцев, русских, поляков, словенов, ховат, герцеговинцев, боснийцев, далматинцев, монтенегрийцев, сербов, болгар, моравийцев, богемцев – какая разница, все одно, шваль. Американцы говорили – эта шваль ест жареных собак, у женщин по десять мужей, вшивые дети, мужчины только и знают, что пить, кругом грязь, такие идиоты, что даже буквы не могут выучить, не чувствуют боли и не устают, как деревяшки, и не болеют, как животные.
   Ты не поверишь, такие тогда были для поляков тяжелые дни – на работе всю неделю, а по дороге домой еще и грабят. Немцы плевались в нашу сторону, «пшеки». Я еще не знала тогда твоего деда, но он так переживал, когда вспоминал те годы, особенно про грязную квартирную хозяйку – она за деньги спала с квартирантами. Точно тебе говорю, поляки, когда только приехали в Америку, жили в Чикаго, как крысы. И настоящих крыс там тоже хватало, они подбирали кусочки гнилого мяса. По ночам на мясных складах крысы: жрут, жрут и жрут, пока не лопнут. Рано по утрам твой отец шел на работу и видел, как они тащат по земле свои набитые брюха, волочат к себе в норы тряпки и рваную бумагу. Однажды нашли такое гнездо, а там – обрывки бумажных денег. И эта ужасная фабрика. Молодые мужчины, мальчики, прямо с кораблей, здоровые и сильные, думали, их в Америке ждет успех, а вместо этого шли сгребать свинцовую пыль, потом выматывались, заболевали, их выгоняли на улицу, они харкали кровью и умирали.
   Окна в этой ночлежке были наглухо заколочены; второй, точно такой же кошмарный дом стоял рядом. Там была большая комната, и хозяин разделил ее пополам, устроил второй этаж с люком и лестницей, получился слоеный пирог каждый слой четыре фута. Жильцы карабкались к своим кроватям, стоять совсем невозможно. На каждой койке спало по три человека, посменно: один уходил, а другой приходил и падал на тот же самый матрас, даже еще теплый.
   Наконец он понял, что не может больше выносить эту кровь и вонь. Он ушел из «Армора» и устроился на сигарную фабрику. И ты знаешь, там было не так уж плохо. Иногда даже интересные случаи происходили. Какая-то корова отвязалась и выбежала прямо на улицу, все закричали, бросились врассыпную. А один несчастный как-то шел с работы, и был такой уставший, что зашел в нужник – тогда были только уличные нужники – да так там и уснул – люди стучат, чтобы он освободил им место – дверь там держалась спереди на петлях – потом уборщик обошел нужник и перевернул его вместе с этим бедолагой.
   Мои родные, твой дед их терпеть не мог. Из-за той страны, откуда они приехали. Они жили в польских горах, в Татре. Он называл их гуралы, в Америке говорят – деревенские христовы попрыгунчики. Он их презирал. Когда мать или сестра заглядывали к нам в гости, он сразу уходил, просто уходил, не говоря ни слова, с первого взгляда было ясно, как ему противно.
   Почему он ушел с бойни? Потому что он ее ненавидел. Это было ниже его достоинства. Грязная работа. С первого же дня, как туда попал, он стал вегетарианцем, жил на одной капусте, картошке и луке. Мясо для него было слишком грубым, его сдирали с бедных коленопреклоненных животных. Борщ он любил, и я варила настоящий борщ, не то, что твоя мать. Огурцы он любил. И терпеть не мог запах со двора. Такой чистоплотный. Главной его радостью были две вещи – баня и польский клуб, он сам помог его обустроить после того, как в 1932 году в Чикаго приехал Падеревски[284] – играть Шопена в оперном театре – ох, как тогда поляки обожали классическую музыку. Лучший музыкант во всем мире, и ты знаешь, он вышел на сцену, рассказывал твой дедушка (он ходил на концерт с другом по клубу), так мужественно, что весь зал уважительно встал, да так и простоял все три часа, пока шел концерт, а потом еще два, когда вызывали на бис. У всех жутко болели ноги, но они все равно были на седьмом небе. Подумать только. Ведь тысячи людей не достали билеты. На этих гастролях по Америке Падеревски заработал 248 000 долларов.
   Твой дед говорил, что американцы – неряхи, что он не может жить так, как они, и каждый день по пути домой он заходил в баню. Стоило пять центов. «Это моя радость», – говорил он. На самом деле, его радостью была не баня, а выпивка. Он пил с вечера пятницы до вечера воскресенья. Сперва становился веселым и беспечным, и вот тогда играл на аккордеоне – испанские мелодии, потом американский рэгтайм, дальше польки и obereks [285]. Потом скучнел, грустил и играл на скрипке. Зато когда напивался совсем, это был кошмар – черный тихий гнев плескался из него, как кипяток из чайника. Тогда все от него шарахались, он никого не жалел. А вообще-то он вырезал детям деревянные игрушечки, твоему отцу достался крошечный деревянный аккордеончик – да, твой папа был моим маленьким мальчиком. Этот инструментик помещался на одной монете, но Иероним забавлялся с ним целый час, он держал его двумя пальчиками и мычал: зим, зим. Я не знаю, куда потом подевался этот аккордеон, мой мальчик.