Катим, катим, катим!
Все, что для жизни нужно,
Сон и жратва, навались-ка дружно!
Катим, ребята! Катим!
 
   Сквозь адский грохот отчетливо доносился шум коммерции: клацанье копыт, дырявое бормотанье колес по деревянным настилам, обиженный свист машин, шипение пара, стук молотков, крики подрядчиков, музыкальный звон, переклички рабочих, призывы торговцев «гамбо»[11], раками и слипшимся жареным миндалем, треск дощатых повозок, приглушенные понукания извозчиков, доставлявших на корабли провизию – все это сливалось в монотонный дурманящий гул.
   В стороне от суеты важно расхаживали штивщики – короли доков с зарплатой по шесть долларов за день. Выбросив недокуренные сигары, они бригадами по пятеро спускались со своими домкратами в корабельные трюмы – дожидаться грузчиков, которые лебедками поднимали тюки хлопка и по одному опускали вниз. Штивщики хватались за эти тюки, уплотняли, выравнивали, впихивали каким-то образом в невозможно тесное пространство – кривое, с неровными щелями и углами, – время от времени пуская в ход рычаги из досок и свои раздвижные домкраты, – пока трюмы не набивались так, что судно, казалось, вот-вот расколется; при этом груз нужно было еще как следует сбалансировать, чтобы корабль вдруг не перевернулся.
   Как-то ранним вечером по докам разнеслась весть: доска, не выдержав напряжения, треснула, и острая щепка впилась в горло черному штивщику по прозвищу Клад. Услыхав с ближайшего корабля крики, мастер подбежал к уже собравшейся толпе. Замедлив шаг, он смотрел, как из трюма поднимают расслабленное тело и уносят прочь – кровь капает на палубу, сходни, причал.
   – Тащи бананы, сукинамагогна! – закричал подрядчик, прогоняя сицилийцев обратно к фруктам.

Лира Аполлона

   Воскресным вечером Сильвано болтался по исчерченным комарами улицам, слушал лопотанье американцев и размышлял о том, как бы стащить леденец: вокруг заманчиво кричали уличные зазывалы, предлагая горшки и кастрюли, одежду, лимонад, «gelati, gelati» [12], конфеты и кухонную утварь, но остановился он только перед торговцем, продававшем уморительных игрушечных котов из пятнистого олова, которые скрипели, если нажать им на бок; мастер же с Каннамеле отправились сперва в устричный салун «Видже» – там было жарко, дымно, и Каннамеле проглотил четыре дюжины устриц в лимонным соусе – потом в трактир на соседней улице, битком набитый головорезами; там они выпили пива, съели несвежие яйца с жареным сыром и маринованные поросячьи ножки, после которых мастер с тоской вспомнил грубое деревенское rosso [13]. Но вдвоем они опустошили достаточное количество бутылок, и мастер решил побаловать себя сигарой-торпедой по пятаку за две штуки, из коробки с толстым раджой на крышке. Кривоногий итальянец плачущим голосом пел «Scrivenno a Mamma» [14], а допев, зарыдал уже по-настоящему.
   – Толку экономить, все равно достанется псам, – воскликнул Каннамеле и махнул рукой, чтобы принесли американское виски.
   – Не рви мне сердце, виноградная жаба, – крикнул ирландец.
   То в дверь, то из двери таскался Каннамеле по тянувшимся вдоль улицы виски-барам, погребкам, пивным и трактирам; мастер брел за ним, пошатываясь и слушая доносившуюся из каждой двери мерную дробь барабанов, звон банджо, крики, дребезг пианино, вопли скрипок, хриплое нытье труб и других духовых; несколько раз провизжали сумасшедшие пилы струнного квартета. По улицам носились мальчишки, высматривая на земле отвалившиеся подметки и устраивая из-за них драки; белые и черные уличные музыканты сочиняли на ходу куплеты о том, как обидят их прохожие, если забудут бросить вертлявую монетку.
 
Эй, кривая нога,
Да косой башмак,
Не жалей медяка,
Безголовый дурак.
 
   Из каждой пивной на них выплескивались целые ушаты звуков. Скрежетали по полу стулья, орущая музыка и разговоры переплетались с громогласным хохотом, не прекращалось мельтешение в глубине залов, где в длинный коридор выходили двери комнатушек, и девушки, чья плоть пока еще была свежа, уводили в них посетителей – чирканье спичек, хлопанье карт, звяканье бутылок о стаканы, грохот стульев, глухой топот неторопливых танцоров, медяки, замусоленные бумажки, мусор. Игроки в кости, пьяницы и любители петушиных боев с налипшими на подошвах окровавленными перьями заполняли каждый трактир, и с каждым новым посетителем в дверь врывался уличный гам. Часто случались faito [15] с хрюканьем и хрипом, руганью, чавканьем липких тел, криками, затем тенор начинал выводить «O dolce baci…» [16].
   За поясом брюк мастер теперь носил пистолет. Сильвано, раздобыв себе нож с ручкой из оленьего рога и тремя лезвиями, хватался за него всякий раз, когда приближалась подозрительная компания. Этот нож он украл у развалившегося на стуле пьянчужки, и тогда же, обращаясь к подбиравшей объедки одноглазой собаке, произнес свою первую американскую фразу:
   – Вали отседова, прибью.
   Мастеру не нравилась музыка чернокожих: странная и запутанная, а мелодия, если она была вообще, будто специально спрятана в туго замотанный клубок ритмов. Он с презрением разглядывал их инструменты: рожок, сломанное пианино, скрипку – проволочные кольца струн свисали с деки, как виноградная лоза по утрам, – банджо. Одного игрока он видел в доке: черный, как лошадиное копыто, с повязкой на глазу и решетчатым шрамом от виска до челюсти, отчего половина его лица казалась твердой и бесстрастной. Его звали Полло – как? Цыпленок? – подумал мастер, но, похоже, полное имя этого создания было Аполлон – чья-то сардоническая шутка – он лупил по – как это называется? – такая гофрированная штука, что-то знакомое, в яркой деревянной раме; она резко скрежетала, словно пальма с цикадами, – и он пел «как же так вышло, нет, нет, нет». Мастеру понадобилось не меньше четверти часа, чтобы вспомнить – стиральная доска, штука, о которую женщины трут белье – и только потом он разглядел на пальце у музыканта металлический наперсток. Несколько минут спустя Полло отложил в сторону ребристую доску, достал из заднего кармана пару ложек и забренчал ими, как кастаньетами. Другой человек, Рыба, принялся скрести ножом по гитарным струнам, издавая вихляющий визг. Что за разлад! Что за кухонный концерт! И слова – мастер не понимал, но догадывался о смысле по развязному тону певца и по низкому, сладострастному смеху. Крутя гитару с расцарапанным днищем, Рыба пел:
 
На моем столе – миска крови,
Капает кровь на стол
Кто-то зарезал мою корову,
Знаешь, а это не так уж плохо
Вовсе не плохо –
Мне некого больше доить.
 
   Довольно скоро мастер, смутившись, обнаружил, что Каннамеле с ликующим видом усаживает напротив него черную женщину с блудливым взглядом бегающих глаз, и тут же, тычась мокрыми губами мастеру в ухо, говорит, что она приносит удачу.
   – Если мужчина воздерживается, он рискует подхватить туберкулез или еще чего похуже. Тело ослабевает. Вперед, нарой угля. – (После этого приключения мастер заработал сифилис, но так никогда об этом и не узнал.)
   В сицилийской деревне, у больше не парализованной женщины вдруг зверски зачесался глаз.

Странный инструмент

   Через пару недель мастер научился распознавать в докерах музыкантов из трактиров. Он ни разу не слышал аккордеона до тех пор, пока на холме за городом не расположился цыганский табор – с лудильными инструментами, лошадьми и гадалками; двое мужчин там играли на аккордеонах. Цыгане стояли неделю, потом еще одну, месяц, чинили для всей округи горшки и кастрюли. Иногда по ночам прохожие слушали их музыку, медленную и плаксивую, смотрели на мельканье танцующих фигур в расшитых блестками нарядах. Как-то вечером мастер с Каннамеле решили прогуляться до табора – взглянуть, что там происходит. Музыка была неистовой и одновременно тягучей, а танец пятерых мужчин напоминал палочный бой. Мастера интересовали аккордеоны, но он не смог объяснить цыганам, что хочет рассмотреть поближе. Понять их язык было невозможно, и они отворачивались, как только деньги переходили из рук в руки. Настоящие изгои, думал мастер, люди, у которых нет дома, потерялись в этом диком мире. В один прекрасный день они исчезли, оставив после себя вытоптанную землю.
   – Лунные люди, – сказал Каннамеле, моргнув изуродованным глазом. Поначалу мастер опасался приносить свой аккордеон в потный опасный гвалт, где пьяницы устраивали драки, пускали друг другу кровь и переворачивали столы. Он играл только в комнате, которую делил с Сильвано и сорокалетним полуглухим Нове – тот не раз приходил, истекая кровью, после ночной поножовщины, а по ночам просыпался и сипло орал:
   – Эй, слушайте! Кто-то стучит! – Но стучало только у Нове в голове, и несколько минут спустя бедняга в мятых, заляпанных грязью обносках уже крепко спал.
   По сравнению с ноющим и бьющим по ушам кабацким скрежетом, собственная музыка представлялась мастеру спокойной и очень красивой. Аккордеону не к лицу вульгарность, хотя его болезненный голос, возможно, и вписался бы в стиль – впрочем, это немыслимо: так ослаблять и выгибать ноты. Аккордеону пришлось бы удовлетвориться фоном, не вести мелодию, а лишь аккомпанировать.
   И все же, набравшись храбрости, мастер принес в трактир инструмент. Там, как всегда, было шумно. Он сел в одиночестве – буфетчик вечно жаловался на его «итальянский парфюм», то есть на чесночный запах – и через некоторое время, когда пианист ушел на смену, заиграл. Сперва никто не обращал внимания, но потом, когда мастер запел громким и непривычным для всех голосом, шум вдруг утих, и головы повернулись к нему. Он спел старую песню виноградарей – с выкриками и притопываниями. Однако после двух или трех мелодий трактир зашумел вновь – вопли, смех, разговоры и восклицания заглушили его музыку. Лишь сицилийцы пододвинулись поближе – они изголодались по забытым песням, что вызывали сейчас в памяти аромат тимьяна и звяканье козлиных колокольчиков, они просили сыграть знакомые мелодии, их лица кривила печаль.
   Тем же вечером, проложив себе путь сквозь толпу и скаля в улыбке зубы, сжимавшие белую сигару, к ним подошел Полло. Вблизи его кожа оказалась багряно-черной, словно мебель красного дерева. Он указал на аккордеон и что-то произнес.
   – Он спрашивает, как это называется, – пояснил Каннамеле и ответил громко, словно разговаривал с глухим. – Аккордеон. Аккордеон.
   Чернокожий добавил что-то еще, потянулся за аккордеоном, оглядел его со всех сторон, взял в руки, прикинул вес, прижал к груди так же, как, он видел, это делал мастер, и осторожно растянул меха. Ахх. Охх. Ахх. Охх. Затем что-то сказал. Каннамеле засмеялся.
   – Говорит, стонет, как женщина. – Полло нагнулся над инструментом, нажал несколько клавиш, отпустил, прислушался к тону, и через пару минут стал пристукивать ногами – аккордеон звучал непривычно, получалось нечто среднее между гортанными криками и аханьем, небольшая импровизированная песня. Каннамеле повизгивал от удовольствия.
   – Он мужчина, его песня – это мужчина, он поет для женщины, аккордеон и есть женщина!
   Чернокожий затянул опять, аккордеон застонал, а мастер покраснел.
 
Как тебе – Ахх
Моя птичка – Охх
Порезвее, детка – Ахх
Ахх – негодник – Охх.
 
   Яростно ухмыляясь, он вернул аккордеон хозяину.
   На следующий день мастер снова увидел чернокожего – Полло в изящной позе сидел на кнехте и курил длинную белую сигару, на ногах у него были туфли из Сент-Луиса – башмаки без каблуков с зеркальными пластинками на носках, – лицо сонное, но не совсем: заметив мастера, Полло поймал его взгляд и повел руками, как бы что-то сжимая – то ли играл на аккордеоне, то ли тискал груди какой-то толстухи.

Первый заказ

   К началу октября в доки полился хлопковый урожай, и насыпи стали оползать из-за неимоверного количества грузчиков, трудившихся и днем, и ночью. Мастер зарабатывал и даже откладывал – несмотря на экскурсии с Каннамеле. Однажды утром, выходя из ночлежки, они с Сильвано заметили поджидавшего их Полло. Тот что-то спросил, но мастер не понял. Зато понял Сильвано, уже протоптавший себе тропинку в американском языке.
   – Он хочет купить у тебя аккордеон. Он даст тебе десять долларов!
   Мастер сочувственно улыбнулся.
   – Скажи ему, что инструмент не продается. Он мне нужен для показа. Но скажи ему, что я могу сделать такой же. Скажи, это будет стоить тридцать долларов, а не десять. Скажи, что работа займет четыре месяца. – Он уже соображал, что здесь почем.
   Полло заговорил, отгибая по одному пальцы со своей длинной светлой ладони. Не то описывал, не то перечислял. Сильвано переводил.
   – Он хочет красный – зеленый ему не подходит. Он хочет, чтобы там было его имя – Аполлон. И чтобы на раздвигающейся части была картинка, «Алиса Адамс» на всех парах.
   – Скажи ему, нет ничего проще. Но в субботу пусть принесет пять долларов – задаток и на материалы. – Он был вне себя от радости. Это начало успеха. Вечером он соорудил в комнате небольшой рабочий уголок и достал коробку, простоявшую все это время под кроватью; теперь он вставал перед рассветом – клеил, подгонял, выпиливал и отшкуривал детали; работал ночами, но совсем недолго – столько, сколько мог себе позволить жечь свечу и не спать; он работал и по воскресеньям – ибо в этой безбожной стране все равно не было смысла ходить к мессе – погружаясь в магию тонкого мастерства, как кто-то другой мог бы очаровываться словами заклинаний. Счастье, что у него была комната – многие спали на улицах или в доках, и каждое утро повозки увозили прочь безжизненные тела с вывернутыми карманами и перерезанными глотками – в том числе, детские. Куче народу вокруг приходилось справлять нужду в крапиве.
   Он оставил для салунов только субботние вечера, презрев соблазны музыки и черных женщин, сосредоточил свою жизнь на работе, аккордеоне и коротком сне. Он стал похож на всех итальянцев – тощий, лохматый, с тяжелым пристальным взглядом.

Облава

   Как-то ноябрьским вечером к нему зашел Каннамеле:
   – Послушай, ты горбатишься, как последний дурак. Заработаешь водянку мозга.
   – Мне нужен успех.
   Каннамеле покачал головой.
   – Сицилиец никогда не найдет здесь успеха, – сказал он. – Для этого надо водить знакомство с определенными людьми и делать определенную работу. Точно тебе говорю. Пойдем, прогуляемся, проветришь мозги. Посмотри на себя, ты похож на придурка. И потом, я ставлю пиво.
   – На час, не больше. Приглядеть новых заказчиков.
   В «Золотом кинжале» хозяин ночлежки, облокотясь на стойку, слушал крикливую музыку. Мастер сидел с аккордеоном в углу, подбирая минорные аккорды к длинным стонам скрежещущей скрипки и треску тамбурина, когда распахнулась дверь, и в трактир, рассыпая удары дубинок, ворвались полицейские.
   – Всем итальянцам, руки вверх, вонючие даго[17], все сюда, шевелитесь, ублюдки, а ну, живо, ЖИВО!
   Ничего не понимая, мастер таращился на них, как последний дурак, пока его не вытащили из кресла, а аккордеон не упал на пол. Он наклонился, чтобы поднять инструмент, но его рывком разогнули и заломили за спину руки. Перепуганный взгляд нашел чернокожего Полло, скрючившегося у дверей в задний коридор. Их глаза встретились. Чернокожий кивнул, отвел взгляд и исчез в темноте коридора.
   На улице полицейские схватили и Сильвано, когда тот бросился к отцу. Выстроив задержанных у стены, американцы обрушили на них залп непонятных вопросов. Молчание мастера, недоуменные пожатия плеч разозлили полицейских, и, найдя у него пистолет, а у Сильвано нож, они тут же втолкнули обоих в группу арестантов с перевязанными длинной веревкой лодыжками и запястьями, а затем, лупя и подталкивая дубинками, повели эту толпу по улице – в загон, в приходскую тюрьму, в клетки, уже набитые сицилийцами и итальянцами.
   Преступление было серьезным. Застрелили шефа полиции. Американская патриотическая лига тут же завопила «Итальянцы! Католики!» – очередная кровавая жертва порочной и непрестанной портовой войны одних итальянцев с другими, ирландцев с итальянцами и с чернокожими: смесь языков и красок, ненависть и соперничество разрослись до того, что реки крови и остановки работы давно уже легли несмываемым пятном на доброе имя Нового Орлеана. Американцы, обычно державшиеся подальше от грязных дел чужаков, а также чернокожие, цеплявшиеся за свою нелегкую работу, вместе и вытащили полицейских на улицы.
   – Скажите им, – уже в клетке молил мастер человека, который говорил по-американски, – скажите им, что это ошибка. Я ни в чем не виноват. – Его пиджак был обсыпан каким-то белым порошком.
   – Вы полагаете, я виноват?
   – Нет, нет, но…
   Через пару недель выпустили многих, включая Каннамеле, но не мастера, которому ставили в вину подозрительное молчание, странную скрытность и конфискованный пистолет, – и не Сильвано, поскольку он тоже был молчалив, а молчание подразумевало вину. Шли месяцы, надвигался декабрь, а несколько дюжин сицилийцев и итальянцев все так же плакали и молились в своих клетках. Это была зона неизвестности. Мастер погрузился в кошмар отчаяния.
   – Ах, – восклицал он, – ну зачем я туда пошел. – Он послал записку Каннамеле, чтобы тот забрал у Полло аккордеон и сберег его, но в ответе говорилось, что Полло перебрался выше по реке и теперь работает на лесосплаве, что его вышвырнули с «Алисы Адамс», и что аккордеон он забрал с собой.
   Рождественским вечером неизвестно кем присланная пожилая негритянка раздала заключенным апельсины и «лицо старухи», faccia da veccha – лепешки с запеченной коркой и уложенными сверху сардинами, сыром и луком. Кто-то прошептал «Арчиви».
   – Это справедливая страна, – доверительно сказал мастер, проглотив свой кусок лакомства. – Они скоро поймут, что ошиблись, и нас отпустят. Но другой заключенный, низкорослый мускулистый человек, сбитый крепко, словно ящик, лишь язвительно усмехнулся.
   – Американцы так обращаются с башмаками. Приобретают подешевле, таскают не снимая, а когда изнашивают, выбрасывают и идут за новыми. Каждый день им привозят целые трюмы этих башмаков. Вы говорите о справедливости и о своем дурацком аккордеоне, но на самом деле вы просто башмак. Дешевый башмак. Sfortunato. Несчастный человек.
   Да, думал Сильвано.

Страшный сон

   Как-то вечером по тюрьме пронесся гвалт, охранники привели новенького, протащили по коридору и затолкали в дальнюю клетку.
   – O, Gesu, Gesu, – прошептал Полицци.
   – Что? Кто это? – Заключенного с перепачканным лицом и в рваной одежде они видели всего несколько секунд.
   – O, Gesu, Gesu.
   Шепот перерос в бормотание.
   – Арчиви. Арчиви.
   Мухи сбились в угол клетки, похожие на шляпки гвоздей.
   – Посмотрите, – сказал кто-то, – даже мухи не летают, боятся, что их тоже посадят.
   Арчиви кричал из клетки:
   – Ваша гнусная Америка – обман и мошенничество. Удача покинула меня. Америка – это страна лжи и горьких разочарований. Она обещает все, но съедает живьем. Я здоровался за руку с Джоном Д. Рокфеллером, но это теперь ничего не значит. – Он говорил по-американски.
   Чей-то голос саркастически добавил:
   – Сhj non ci vuole stare, se ne vada. – Если вам здесь так не нравится, поезжайте куда-нибудь еще.
   Несколько ночей спустя мастеру приснился сон: мясо, сырое мясо, влажные козлиные туши, он видел такие в мясной лавке у себя в поселке – полные тазы красной плоти с прожилками жира, блестящие кости с бордовыми обрезками тканей, сцепленные суставы, темные куски, беспорядочно разбросанные по пролетам огромной лестницы.

Крысиный король

   Едва левая нога Пинса коснулась спускавшейся с верхней ступеньки темно-красной ковровой дорожки, из комнаты для завтраков послышалось «дзинь». Вчера он вернулся поздно, почти в час ночи – после недели, проведенной на разрушенной робинсонвилльской дамбе. Сомнений не было: ее специально взорвали те, кого он уволил по истечении контракта; иностранцы, это их манера – приглядеться, подкрасться, выбрать подходящий день и проскользнуть незаметно. А теперь, когда в дамбе зияет брешь, они исчезли. Разрушения, правда, небольшие, тяжелее пришлось долине Язо, но поток ила пойме только во благо. Он твердо знал одно: лучше иметь дело с ниггерами, чем с толпой социалистов-даго, которые вопят про еженедельную плату, устраивают забастовки, и взрывают дамбы, когда не получают, чего хотят. У него горели глаза. Лестница извивалась, словно раковина моллюска, он быстро спустился вниз, держась одной рукой за перила, – и на самом пике виражей с удовольствием ловил в серебряных зеркалах свои мелькающие отражения – потом вошел в фойе, бросил взгляд на морской пейзаж, пришпиленный к бежевой бумаге: айсберг в каком-то там северном море, – через дверной проем посмотрел на плащи, что повисли на вешалке, словно безголовые фигуры, и с удовольствием опустился в резное кресло неподалеку от хромированной визитницы, головой Адриана[18] таращившейся на бусину дверной ручки. Он заметил в жардиньерке обрывки птичьих перьев – что-то новое – и почувствовал обычное раздражение, взглянув на свою приземистую фигуру в большом зеркале. Зевнул.
   Бостонский папоротник на восьмиугольном столике, отражаясь в зеркальном буфете, окрашивал комнату в зеленоватый цвет; Пинс взглянул на дымчатую вардианскую коробку с орхидеями жены, вздохнул, потянулся, зевнул. После утренней уборки чувствовался слабый, чуть горьковатый запах чайных листьев. Стол покрывала скатерть, расшитая виноградными лозами, на ореховом буфете с резными фигурками зайцев и фазанов дожидался серебряный набор – кофейник на медленном огне и бабушкин хрустальный графинчик. Эта комната сильнее других отражала экстравагантный характер жены, ее вечное возбуждение, как при сильном туберкулезе – экзотические цветы, мрамор и зеркала, хрусталь, серебро и зелень, бархат. И даже более того – уже несколько месяцев она страдала нервным расстройством; причиной тому был ужасный инцидент: однажды под вечер они вышли погулять, она оперлась на его руку, и вдруг к декоративной птичке, украшавшей поля ее шляпки, спикировала настоящая сова, острые когти разодрали жене голову до самого черепа, хлынула кровь, а птица со шляпкой в когтях унеслась вверх, оставив после себя горячий запах свалявшегося пуха. У стены выстроились детские креслица «Астли-Купер» для хорошей осанки – и мальчики, и девочка слишком сутулились.
   Он тронул пальцем чашку, вдохнул аромат цикория и хорошо прожаренного «мартиника», подул на черную жидкость. Слишком горячо. Поставил чашку на стол, большим и указательным пальцами взял рюмку с анисовой настойкой, проглотил одну-две капли. Отражение в овальном стенном зеркале проглотило столько же. Запах илистой дамбы и соленой воды еще держался. Он принялся за кофе. В висках стучало. Еще настойки и еще кофе. «Таймс-Пикайюн» на столе не было. И это когда он и так пропустил большую часть разбирательства. Пинс жадно следил за процессом, пока не пришлось уехать на разрушенную дамбу. Он побренчал звонком.
   – Где газета? – спросил Пинс, хотя газета уже лежала на подносе.
   – Несу, са. Сегодня поздно.
   Он резко развернул бумагу – на первой полосе только суд: ага, вчера ушло к присяжным – удовлетворенно ткнул вилкой в фаршированные бычьи хвосты, которые из всех в доме любил только он один, и начал есть, подцепляя зубчиками кругляши трюфелей.
   Вилка остановилась в воздухе и вновь нырнула в тарелку с золотым ободком. Он придвинул газету поближе к глазам. Сначала ему показалось, что заголовок гласил «Виновны», но – невероятно – там было «Невиновны»!
   Нет слов.
   Они ошиблись в этих присяжных. Да, уже много лет подряд Новый Орлеан заливало кровью, тошнотворные итальянцы убивали друг друга, это ладно, пускай перережутся все до единого, но теперь они добрались до посторонних, тем более высокопоставленных, а всему виной развращающая жадность банановых торговцев – банановых торговцев! – он вдруг вспомнил эту отвратительную песенку из мюзикла, который смотрел в Лондоне, «Я вам продам бананчик»: гнойная иностранная коррупция проникла в самое сердце Луизианы. «Черная Рука» убила капитана Хеннесси. Это все известно, известно. Мафия и каморра. Бесконечные разборки с портовыми рабочими, забастовки и бунты штивщиков. Все это внутренние проблемы города, а хуже всего то, что белым и ниггерам разрешили работать вместе – нигде больше, только в Новом Орлеане – половина на половину, сами запутались в своих идиотских правилах, потворство кровосмешению и мятежам. Белые? Иностранцы. Ирландцы и итальянцы. Социалисты. Грязные, больные и опасные подстрекатели, которые не знают своего места. Как, скажите ради бога, эти наши бизнесмены решились везти сюда итальянцев, с чего они взяли, что ими можно заменить бестолковую черноту? О да, поначалу итальянцы работают хорошо, но они жадные и хитрые, думают лишь о том, как бы пролезть повыше. Ниггеры, по крайней мере, знают свое место, знают, что их ждет. Взять хотя бы этого жирного даго Арчиви – как пиявка к горлу, присосался ко всей городской коммерции, – и мало того, что Пинсу пришлось принимать его у себя в доме, так этот негодяй еще имел наглость разглядывать орхидеи жены, прицениваться и ухмыляться. Сделай итальянцу добро, увидишь, что получится. Они опасны. Они заходят слишком далеко. Дашь им палец, откусят руку.