(Тридцать пять лет спустя, Рокин Дупси[268], прислонившись к высокой спинке стула на чьем-то крыльце в Опелузасе, вспоминал тот вечер, когда от зеленого двухрядника Октава у всех сносило крышу.
   – Он никогда больше так не играл. – Но откуда он узнал это? Та единственная жаркая ночь вознесла Октава на вершину жизни, а все остальные события, какими бы они не были, остались внизу.)

Город Холодного Джо

   Тяжелая, тяжелая несчастная зима, пронизывающий ветер с озера, мокрый снег с дождем, денег не было, спать приходилось в грязной комнате, играть не звали, никому не нужен его зайдеко, все слушали заумное новомодное дерьмо, никаких танцев, только блюзы, блюзы, блюзы, но не старые блюзы Дельты, и не рок, ничего кроме городских блюзов под электрогитару, громких, быстрых, скрипучих, и он знал, почему. Послевоенные времена, о которых столько доводилось слышать, кончились – тогда тысячи и тысячи людей валили с юга в набитых до отказа поездах, и через час после прибытия каждый имел работу. Голодный город Чикаго с воем набрасывался на хорошие, крепкие руки рабочих, готовых начать все с нуля, как в старые добрые иммигрантские времена; вот что сделало Чикаго богатым – не свинина и не пшеница, а дешевый труд рубщиков свинины и грузчиков пшеницы. Они по-прежнему тысячами волоклись сюда, но работы больше не было: с глубоким вывертом экономика пошла вниз, и оставалось лишь сидеть, выть свои злобные песни, пить, курить, драться, трахаться и слушать, как кто-то выводит «Крепкие времена» Дж. Брима[269] – что угодно, лишь бы отвлечься от тяжелых мыслей. Гитарам иногда везло, братья-поляки выпускали им пластинки, но никто и не думал записывать зайдеко. Они не хотели его слушать. Дошло до того, что он сам больше не хотел себя слушать, особенно после междугороднего разговора с Вилмой – он написал ей тогда песню, которую она так никогда и не услыхала.
   – Идет ли дождь у тебя, малышка, такой, как здесь? – Спрашивал он, голос извивался вместе с проводами, голос капал, медленно и печально. В ответ – живая тишина, проволочное дыхание и щелчки за много-много миль. Тишина, чеканная тишина. Слишком много нужно сказать.
   – Если бы я мог быть с тобой, – выдыхал он, – говорить с тобой, любить тебя, войти в тебя. Я так скучаю по тебе, малышка. – Слова пробивались в провода обрывками. – Скучаю. Скучаю без тебя. Все ради тебя, малышка.
   Она повесила трубку, но ему казалось, что она все еще там, все еще на линии, все еще связана с ним, хочет что-то сказать, но не может, да и не нужно это, ведь он и так уже все понял. Он ушел.
   Зеленый аккордеон был еще с ним, хотя рашпер потерялся, а футляр он выбросил – никак не продать этого ебаного ублюдка. Инструмент стоял на буфете, смотрел на противоположную стену, глаза его ловили только безжизненный свет и потому казались слепыми. Ремень на футляре порвался через несколько минут после того, как Октав ступил на платформу; это произошло прямо на вокзале, когда он старался не изумляться слишком явно арочным окнам и овальному залу, в котором гуляло эхо – беспокойная масса людей с узлами, чемоданами, кучи детей, футляр упал на мраморный пол, аккордеон выпал и с мерзким звуком покатился по лестнице. Кто-то крикнул:
   – Эй, мужик, ты что-то потерял. – Октав подхватил инструмент, запихал его в футляр, вне себя от смущения – все стали оглядываться на эту южную деревенщину – он рванул на Двенадцатую улицу, не зная толком, куда податься, лишь помнил, что ему надо на Индиана-авеню. Дискантовый край треснул. Еще на вокзале, горько выругавшись, он выбросил футляр и теперь тащил по улице голый инструмент. Бадди Мэйлфут мог специально надорвать ручку.
   Октав инстинктивно повернул на юг, с инструментом в одной руке и чемоданом в другой пробрался сквозь кучку музыкантов Армии Спасения: труба, барабан, английская концертина и наконец тамбурин не оставляли сомнений в том, что они ничего не понимают в музыке. Октав ловил ноздрями запах Чикаго: вонь животных с юго-восточных боен, аромат истощения и неприятный привкус жирного, горячего жареного мяса. Он прошел мимо кинотеатра и обувного магазина, мимо вывески хироманта с указательным пальцем над лестницей, богобоязненного растафары с барабаном, мимо фронтонов церквей.
   – … ежели толковать о Христе из Библии, правильно говорю? Об храме Соломона, об колесе в колесе, правильно говорю? Знаю, что правильно, об том, как жених дожидается брачной ночи, люди, вы молитесь со мной? Правильно, сам знаю, что правильно, надо выбирать: или свет или пламя… – слышались запертые в домах блюзовые нити, болтовня клаксонов, шипение покрышек, двойное хриплое шарканье задниц о стены, и со всех сторон сдержанный стук высоких женских каблуков, щелкающая путаница пикающих ритмов, пересекающихся и расходящихся вновь. Похоже на музыку. Он постарался не наступить на картину, которую рисовал цветными мелками на асфальте безногий человек на механической тележке – там был изображен Иисус, и на отдельных панелях все его приключения, вроде комикса, слова выписаны желтым мелом, буквы загнуты, словно бананы.
   Ему досталась полуподвальная комната-кухня, темная дыра с плиткой, все здесь пропахло чем-то странным, зато дешево.
   (Это здание вместе с несколькими сотнями других уцелело после пожара; зеленые зигзаги спускались по пятнистым стенам; проблески кружевных мостов, фабрики с дырами незастекленных окон, распухшие монограммы граффити, одни буквы поверх других, слой за слоем, беспорядочно, бессмысленно – и четкая надпись «ЗАБУДЬ» на виадуке.) В шкафу он нашел грязную белую расческу, пожелтевшую газетную рекламу «познакомьтесь с бессвязными звуками, такими популярными среди подростков…» и письмо, адресованное человеку по имени Иуда Брэнк, в котором говорилось: «Флито нада сакс, типа как ты, пазвани 721—8881». На конверте стоял штамп: Канзас-Сити, 1949 год. Октав задумался, кем мог быть этот Флито, наверное, уже сдох – потом выбросил письмо в картонную коробку, которая служила ему мусорной корзиной и вызывала в памяти другую картонную коробку – его самое первое воспоминание: он лежит в полутемной комнате и смотрит на края коробочных стенок, бледно-коричневый цвет, ряд маленьких темных тоннелей, уходящих туда, где страшно и странно, из устья тоннеля вылезло крошечное красное насекомое, посмотрело на него сверкающими глазами и уползло обратно.
   – Не может быть, чтобы ты это помнил, – говорила мать. – Все так, ты лежал в коробке, но ты тогда только родился. Этого никто не помнит. Ты так быстро вырос, что через месяц я тебя оттуда вытащила. Коробка была от мыла, «Белый Ринзо». Люди смеялись, что я хочу отмыть тебя добела. – Но до сих пор запах мыльного порошка вызывал в нем угрюмо-печальное чувство, прочно связанное с тонкими картонными тоннелями.
   Зеленый аккордеон покрылся пылью – он знал, что это вредно, но не мог заставить себя ее вытереть, он вообще теперь мало что мог, разве что играть, но играть почти не хотелось. В первое время он играл постоянно – есть там трещины или нет, какая разница – но аккордеон издавал взволнованные, похожие на тяжелое дыхание звуки, словно от тяжелой работы, словно визг шурупов, словно он смертельно тосковал по ком-то, да, такие звуки издавал бы человек, которого превратили в аккордеон, и очень скоро Октав уже не мог их выносить. Звук, словно кого-то на чем-то заклинило. Работы не было. Дело, похоже, шло к тому, что придется тащить инструмент в ломбард и возвращаться домой.
   – Ну почему все так? – зло говорил он, обвиняя себя самого в том, что нет работы, и выискивая в своем нутре какой-то глубокий изъян – в чем-то он был не таким, как все, чего-то ему не хватало – неважно чего.

Думаешь, все уладится

   Только через год или два наступил день, когда он окончательно решил отнести аккордеон в ломбард, но не для того, чтобы купить билет на юг, а потому, что приобрел к этому времени не слишком обременительную привычку, а зарплату задерживали, но если человеку что-то надо, значит надо. Он никуда не уехал. Он устроился учеником плотника в строительную компанию, собирался вступать в профсоюз, хотя спешить было некуда, на новых объектах появилась работа, недостроенные здания наполнялись чернокожими сразу, как только привозили окна; огромную площадь поделили между собой город и скоростная дорога Дэна Райана. Грош цена разговорам про интеграцию юга – пусть посмотрят своими глазами: прочная, как скала, сегрегация, окруженная настоящим крепостным рвом. Может, так и задумывалось?
   Он связался с двумя женщинами, и хорошо себя при этом чувствовал – Бо-Джек и Стаддер приехали из его родных мест и направились прямиком на музыкальную сцену; он показывал им, что тут и где, а они смотрели на него снизу вверх, и шутили лишь наполовину, называя «большим ниггером в Чикаго». Октав устроил для них экскурсию по цветным клубам, где тусуются отморозки, и дальше – где жирные, как свиньи, белые драндулеты сутенеров протискиваются сквозь кучки поджарых гангстеров; вылезая из машин, эта публика демонстрировала острые, как лезвия, стрелки брючек, крокодиловые туфли и вихляющую, как положено котам, походку. Бо-Джек сказала, что Вилма вышла замуж и переехала в Атланту. Им хотелось послушать что-то особенное, какие-нибудь новые необычные мелодии. Он отправил их в клуб «Брильянтовая точка» на группу «Негритянское жужу» с диатоническим аккордеоном, sekere [270], говорящим барабаном, цимбалами и гонгом. Бобби полюбила их до умопомрачения – бум! теперь она поклонялась только этой музыке, и все предложения Октава о том, что может, неплохо было бы вспомнить их старые песни, отвергались без разговоров. На самом деле, ему и самому не особенно хотелось. Теперь, когда у него завелись деньжата, он пристрастился к ночной жизни, купил в рассрочку большой клавишный аккордеон (два доллара в неделю), завел себе черную шелковую тунику, кашемировый шарф, который обматывал вокруг головы, афганский плащ до щиколоток из какого-то желтого меха и зажил не то чтобы на широкую ногу, но всяко лучше, чем раньше. Его все сильнее привлекали городские блюзы, но он по-прежнему играл зайдеко, немного стыдясь своей южной черномазой музыки. Это началось однажды ночью, когда он слушал в каком-то клубе игру косоглазого дурачка с южных болот: слабенький дрожащий голос, на который никто не обращал внимания, постоянно срывался, оставляя в каждой строке грубые заплаты пауз и выпихивая из себя лишь обрезки слов. Аккордеон этого придурка сбивался с ритма, щелкал, словно пишущая машинка, и Октав понимал, что такая игра никуда не годится. Годилось разве что луизианское дерьмо болотной попсы, белое дерьмо на двух аккордах, ми-бемоль и си-бемоль, да и оно сходило на нет. Он не будет это играть.
   Он сам не знал почему так получалось, но у него испортился характер: теперь его раздражала любая мелочь, чего никогда не было в Луизиане – возможно виноват телевизор, который вечно лез, когда надо и не надо, со своими машинами и башмаками. Приходилось держать себя в руках: на верхних этажах зданий и внизу кварталов – вечеринки в съемных залах, картежные вечеринки, просто вечеринки, субботние ночи и другие ночи тоже, если у вас есть к ним вкус, а еще к траве, коксу и хорошей выпивке, если такие штуки вам нравятся. Ему нравились. Чикаго сходил с ума. Октав полюбил саксофон и электрогитару, это было классно, очень красиво. Он никак не мог насытиться, торопился восполнить то, чего не хватало ему в прежней жизни, не отказывал себе в золотых кольцах и цепочках. На полке у него стояло шесть книг: «Краткая мировая энциклопедия», «Самоучитель школьных дисциплин», «Великие цветные», «Сексуальная анатомия женщины», «Универсальный словарь рифм», «Введение в музыкальные размеры»
   Что-то происходило, или казалось, что происходит, он спал с женщинами, попадал в черные списки, работы таяли, они просто не нужны были больше. Экономика закукливалась. Ну что ж, он тоже сожмется и будет ждать, когда она вновь начнет разворачиваться. Никуда не денется: слишком многим нужна работа.

Ты понятия не имеешь, откуда ты взялся

   Его пра-прадеда приковали цепью к каравану рабов – в этом была особая горькая ирония, поскольку он был духовно связан с металлом, происходил из древнего рода кузнецов, нагревавших железные прутья на своих наковальнях (это заметно повысило его цену); на работорговом корабле «Нант» его доставили в Новый Орлеан и продали плантатору, который привез свое приобретение в дельту Миссисипи – там он и умер, не дожив до сорока лет, но успев соорудить достаточное количество оконных решеток и ворот, каминных подставок и таганов, кандалов и инструментов – иногда он делал декоративные штучки, которые несли в себе тайное проклятие, и ни о чем не подозревавшие белые умирали потом от непонятных болезней.
   Сын кузнеца Кордозар (прадед Октава, Иды и Мэри-Перл) родился рабом и научился у отца обращаться с наковальней; в двадцать семь лет он убежал в Канаду: шел ночами, а днем прятался с индейцами в болотах. Он пообещал своей женщине, что как только доберется до места, устроит ей побег, и она приедет к нему на север вместе с сыном Зефиром. Но через несколько месяцев после того, как он добрался до Торонто, разразилась Гражданская война; сгорая от нетерпения получить оружие, он добрался до Бостона, записался добровольцем, прошел с боями от Пенсильвании до Вирджинии, дважды был ранен, гонял санитарную повозку и очевидно забыл о женщине с ребенком. Через несколько лет после Аппоматтокса[271], в составе одного из двух черных конных полков десятого кавалерийского отряда он отправился на запад и утонул в речке Прейри-Дог, когда незаметно подкравшийся двенадцатилетний сиу всадил пулю в живот его лошади.

Девушка осталась позади

   Ребенок Зефир рос в Ванилле, Миссисипи: собирал хлопок по испольной системе, бренчал на банджо, жил бедной и трудной речной жизнью от найма до расчета на одной из самых богатых земляных россыпей в мире, вечно недополучал заработанные деньги, учился письму и арифметике, болел и травился цветами фасоли, а еще молился. После нескольких лет такой жизни он бросил все, взял банджо и отправился по территориям с карнавальным шествием, заодно играя африканского плута – просунув голову сквозь дырку в простыне, он подмигивал и гримасничал перед толпой белых мужчин и мальчишек, которые по очереди, широко размахиваясь, швыряли в него мяч – «Виктрола» в это время, скрипя, наигрывала: «Пляши, черномазый». Карнавал кончился в захолустном овечьем городке Невады, Зефир остался без гроша, так что пришлось продавать за два доллара банджо, и этих денег ему хватило на половину дороги до Ваниллы. Вторую половину он прошел пешком, явился домой со стертыми ногами и впрягся теперь уже навсегда в круг исполья, чтобы получать свою жалкую долю радостей от секса, выпивки и музыки. В 1930 году его сфотографировал белый из Управления охраны ферм – Зефир позировал в своей рабочей одежде, странном костюме из тряпок, пришитых к другим тряпкам сотней болтающихся ниток и в шляпе из проеденного молью фетра. Он сделал детей четырем женщинам и предоставил их самим себе. Завел беспородного пса и назвал его Хлопковый Глаз – пес прославился тем, что зализывал людские раны, и за эту услугу Зефир брал пятак. Как-то в бедный засушливый год у него в огороде вырос невероятных размеров амарант. Зефир прилежно поливал растение, следил, чтобы вокруг не было сорняков, восхищался его размерами – стебель был толщиной в два больших пальца. Он вырос до десяти футов, после чего упал, не выдержав собственного веса, – величайший амарант на свете остался в памяти всех, кто его видел.
   Зефир мало говорил – за него пело банджо, – никогда не выдавал своих секретов, никогда не сообщал, о чем думает, лишь о том, чего хочет, о том, что мог бы получить – до тех пор, пока после демонстрации новой хлопкоуборочной машины «Международный жнец» не пришло время расчета, и мистер Пелф не объявил, что за год Зефир заработал ровно три доллара; он в последний раз положил деньги на похоронный счет, лег на застеленную тряпками кровать и попросил принести ростбиф с шампанским (эти два кулинарных излишества приобрели для него статус иконы после того, как ему довелось их попробовать пятьдесят лет назад на празднике Четвертого июля – распорядитель карнавала устроил тогда пир в модном ресторане Де-Мойна, расплатившись поддельным чеком). Дочь по имени Лэмб, единственная из всех его детей, дожившая до этого дня, принесла на блюдце жареный свиной хрящ и стакан шипучки. Зефиру было восемьдесят три года, он очень устал, а лицо покрывали глубокие морщины, похожие на швы стеганого одеяла.
   – Нет, – сказал он, завернулся в серое покрывало, повернулся к стене, закрыл глаза, и так и пролежал два дня, не шевелясь и не говоря не слова, пока не умер, изнуренный великой и вечной борьбой.

Байю-Ферос

   Лэмб дотянулась до подоконника, нажала на кнопку будильника, накрыла свитером запотевшее зеркало, сняла с комода фотографии детей и завернула их в бумагу. После похорон старика в мае 1955 года Лэмб с тремя детьми – Октавом, Идой и Мэри-Перл – переехала в Байю-Ферос, Луизиана, вместе со своим дружком, Уорфилдом Данксом (бледно-карие глаза в ободке чистого голубого цвета), Там они купили радио и начали слушать профессора Боба, короля проигрывателей из Шривпорта. Через час после того, как они сняли эту халупу, Мэри-Перл наступила на осиное гнездо и прямо в старом цветастом платьице рванула сквозь заросли колючек, прыгая, как ненормальная, огромными дикими подскоками так, что только мелькали на солнце тонкие и искусанные девчоночьи ноги.
   Через год несчастный Уорфилд погиб на шоссе: остановился рассмотреть шестисотфунтового борова, несшегося прямо по середине дороги, и в это время пожилая белая женщина въехала на «шевроле» в зад его машины. Лэмб работала на кухне у белого президента колледжа (разрешалось уносить домой кожу, жир, ноги и головы консервированных куриц, картофельные шкурки и черствые горбушки) за пять с половиной долларов в неделю. Надеялась когда-нибудь перебраться наверх – перетряхивать льняные кремовые простыни, стирать пыль с подоконников, расставлять туфли миссис Арстрэддл на косых полках. Дети подрастали. Октав, уже почти мужчина, ловил в заливе рыбу. Ему нужна новая лодка, из которой не надо будет вычерпывать каждые десять минут воду, и с хорошим мотором. Она молилась, чтобы Мэри-Перл не попала в беду, не очень надеясь на результат – девочка была слишком хороша собой и сводила мальчишек с ума. Настоящей бедой была Ида – в восемнадцать лет она выросла до шести футов двух дюймов и весила почти триста фунтов; некрасивая, черная, нос картошкой, щель между зубами; когда девочки прыгали через скакалку, она всегда крутила веревку. Драчливая, с зычным голосом – ей бы родиться мальчишкой. Может она и успокоится после того, как родит первого ребенка, а может и нет – судя по замашкам, она ненавидела мужчин и не собиралась рожать детей, говорила, что на нее не заберется ни один мужик, крушила все на своем пути, а под кроватью у нее была свалена куча книг и журналов в желтых обложках – такого пыльного беспорядка Лэмб в жизни не видала. В любое время дня и ночи к ним в дверь стучались какие-то тетки с новым бумажным хламом.
   – С таким видом – можешь не волноваться, – говорила Лэмб. – Ни один мужик на тебя даже не посмотрит.
   – Я знаю, какой у меня вид. Ты повторяешь это с тех пор, как я научилась ходить.

Вырывание волос

   В восьмом классе Ида потащила свою подружку Тамонетт в центр города вырывать белым волосы. Они шагали по пыльной дороге, держась за руки и распевая «Иисус в телефонной трубке». Обе обладали весьма опасным чувством юмора – после собственных шуток им приходилось давить в себе смех, чтобы не вляпаться в историю. Тамонетт была худенькой, низкорослой и считала, что обязана стать такой же храброй, как сестра ее бабушки Мэралайн Брюлл, которая в 1920 году уехала в Париж прислуживать в белом семействе, там научилась летать на аэроплане, вернулась на юг и распыляла по полям удобрения, пока в 1931 году белый фермер не подбил ее самолет из ружья прямо в небе; но даже тогда она не утратила присутствия духа, направила горящую машину прямо на этого человека с ружьем и погибла вместе с ним.
   – Что это на тебе за джинсы? – критически поинтересовалась Тамонетт.
   – Спроси чего полегче. Джинсы и джинсы, – ответила Ида, поворачиваясь, чтобы разглядеть этикетку.
   – Дура, за этой фирмой ККК, они делают на нас деньги. И, между прочим, за жареными курями, которые ты так любишь, тоже. Выкинь лучше эту гадость.
   – Тамонетт, ты-то откуда знаешь?
   – Дура, кто ж этого не знает?
   До Фероса было четыре мили, и город пугал их своими машинами, тротуарами и светофорами. Казалось, все белые смотрят им вслед и знают, что у них на уме.
   – Теперь слушай, – сказала Ида. – Только один волос, и чтоб не хапала целую жменю, только один волос – а если кто заметит, говори: «ой, звиняйте, мэм, верно зацепилася за браслетку».
   – И чтоб ты на меня не смотрела.
   – Точно. И сама не смотри. Запомни: только один волос. Так больнее.
   Универмаг Крэйна с его вечной толкучкой вполне подходил для операции, но только не пятачок на первом этаже, вокруг эскалатора. Сделав свое дело, девочкам надо как можно быстрее затеряться среди людей, и Тамонетт показала глазами на прилавок возврата, где примерно пятеро белых дожидались своей очереди, чтобы вернуть хлам, на который они зря потратили деньги; эти люди держались кучкой, болтали и тянули шеи, высматривая, скоро ли закончит тот, кто стоял сейчас у прилавка.
   Ида выбрала двух толстых теток: у Номера Один были светлые волосы, мужиковатое лицо и свободное розовое платье; она разговаривала с Номером Два – толстопузой дамой с пучками фиолетовых кудряшек. Айда подобралась достаточно близко и хорошо слышала их разговор.
   – Эльза разве не состоит в «Дочерях»?
   – Нет, милочка, раньше – да, а теперь вышла.
   – Ее семья ведь давно живет в Миссисипи.
   – Смотри, какая короткая юбка.
   – Ох эти юбки, неужели им не холодно.
   – Что за мода, ужас какой-то.
   – Я бы купила себе новое платье, но не могу… ну…
   – Знаешь Эльзину машину? Я когда сажусь, все время стукаюсь головой.
   – И не говори! Хорошо, что не я одна… ОЙ! – Руки метнулись к затылку, она принялась оглядываться по сторонам, потом подняла глаза к потолку, подумав: может, канарейка сбежала из отдела живой природы?
   – Правда, милочка, эти шпильки иногда так раздражают.
   – Кто-то вырвал у меня волос.
   – Только не смотри на меня так, – сказали фиолетовые букли. Ида и Тамонетт были уже за два прохода от них, разглядывали блокнот с крапчатой обложкой и даже не улыбались. (Ида заплатила за блокнот двадцать девять центов: она уже тогда записывала кое-что из услышанного.) Позже им досталась девушка с длинными рыжими волосами, разделенными пробором, затем они перебрались в другой магазин, и там Тамонетт обработала молодого человека с длинными всколоченными патлами; при этом ни разу за все время ни одна из них не улыбнулась, даже по дороге к дому, хотя обеих распирало настолько, что, ввалившись, наконец, к Иде, они тут же покатились со смеху, визжали и хрюкали, повторяя вновь и вновь, как они бочком подбирались к этой, а потом к этому, выбирали волос, резко дергали и отваливали прочь с каменными мордами.
   Лэмб была дома и перешивала из старой тряпки миссис Астрэддл нечто такое, что Иде или Мэри-Перл придется потом таскать на себе, всей душой ненавидя эту убогую хламиду. Преподобный Айк, точно полные горсти пневматических пулек, выплескивал из радиоприемника слова:
   – Я великий, я замечательнейший, я выше любых измерительных линеек и классификаций, я некто, я нечто, я надвигаюсь на вас, словно БУЛЬДОЗЕР, я отлично выгляжу, а пахну еще отличнее, и я говорю вам: бросьте то-то и идите туда-то. Делайте деньги, милые мои. И вам, и мне, нам не нужны журавли завтра, нам нужны доллары сегодня. Они нужны нам СЕЙЧАС. В большом мешке, в ящике или вагоне поезда, но нам нужны ДЕНЬГИ. Слушайте меня. Ничего не бывает даром. Мы хотим потрясти денежное дерево. Что-то пропущено в этой старой пословице, вы помните ее – деньги лежат на крыше зла. Я говорю вам: нищета лежит на крыше зла. Самое лучшее, что вы можете сделать для бедных, – это не быть ими. Никогда, ни за что. Не становиться бедняками, бедняки – это просто навоз, можете быть уверены. Знайте же, что…
   Лэмб верила каждому слову преподобного Айка, жадно вслушивалась в истории о том, как слепая нищенка купила амулет, а через минуту зазвонил телефон, по которому ей сообщили, что она выиграла «кадиллак»; потом о человеке, которому достался билет на круиз по южным морям, или о другом, нашедшем на сиденье автобуса кошелек с хрустящими банкнотами и без всяких документов. Она заказала себе этот амулет и теперь держала его в носке воскресных туфель из натуральной кожи, дожидаясь, когда он начнет действовать, а пока повторяла каждое утро: