— Видишь, — проговорил священник, — как мои собственные слова возвращаются ко мне и начинают меня преследовать ? — Он засмеялся и пододвинулся ко мне еще ближе. Так близко, что ближе некуда.
   Он встал меж моих согнутых в коленях ног, высоко подняв их за пятки. Я снова, откинувшись, легла спиною на стол. Его напрягшийся уд возвышался над нижней частью моего живота. Он положил руку на раскрывшиеся ему навстречу, истекающие влагой нижние уста. Он подналег — не просто сильно, а весьма сильно — и крепко прижал ладонь к этим мокрым, ждущим его губам.
   — Вот, — сказал он, — мой цветок. Прекраснейший из прекрасных. Еще одна бусинка на моих четках.
   Ах, какие мне подобрать слова, чтобы рассказать все как было?
   …Alors[38], читатель, надеюсь, и сам уже понял. А мне лучше бы не знать этого никогда. И все-таки для меня стало меньше одною из тайн, так долго меня мучивших.
   Кюре широко раздвинул мои колени, словно распахнул их, и я наконец открылась ему вся. Он взялся рукою за свой отвердевший уд, такой толстый и безобразный, но в то же время такой красивый, и принялся дразнить им свою Геркулину, отказываясь овладеть мною сразу. Но какая дрожь пронзила меня, когда его ледяное жало слегка раздвинуло мои слипшиеся губы! Какой трепет охватил меня, когда он стал продвигать его вперед, медленно, постепенно, и мышцы мои сомкнулись вокруг него, то расслабляясь, чтобы принять «гостя», то вновь сокращаясь от ледяного прикосновения… Я чуть не сказала «его плоти», хотя назвать это плотью… Но вскоре, как и в тех случаях, когда он действовал пальцами и языком, мне стало тепло, даже горячо в тех местах, которых он только что касался. Теперь я чувствовала жар внутри себя. Он переполнял меня, вызывая сладчайший озноб.
   О, каким тяжелым, каким полновесным он неожиданно стал! Теперь он показался мне более грузным, чем раньше, а тело его более холодным. Кажется, я сказала ему об этом, когда он наклонился к моему лицу, чтобы поцеловать в губы, а затем щекотал, тиская зубами, мои соски. Ответом была не сходившая с его уст улыбка.
   Наконец кюре… нет, Луи… нет, инкуб… короче, он выпрямился и овладел мною. Я вверила себя ему. Он начал медленно, затем движения его стали быстрее… Еще быстрей… Ритмично и глубоко… Боль, удовольствие — и самый большой, самый чистый восторг в моей жизни.
   Доверься и научись.
   Первый поцелуй. Затем услаждение плоти. И наконец немой восторг проникновения.
   Бесподобно!
   Естество кюре покинуло мое лоно. Я ощутила боль. Он поднес окропленные моей кровью пальцы к своему рту. Я смотрела, как он их облизывает. Как смакует вкус крови.
   «Прекраснейший из прекрасных…»
   — Луи , — раздался вновь голос, — скорей, торопись ! — Теперь он прозвучал много громче и отчетливее, чем прежде. — Перестань, Луи. Время истекло! Теперь можно забыть о моем сердце.
   На сей раз слова ее заставили священника поторопиться. Он поспешно поцеловал меня, довольно грубо перевернул на живот и подтянул к краю стола. Ноги мои коснулись пола, а сама я осталась полулежать, уткнувшись лицом в шелковистый ком розового тряпья, еще недавно служившего мне платьем, широко раскинув руки, чтобы ухватиться за края дубовой столешницы.
   — Рассвет! А те, другие, идут!
   Кто идет? Мои судьи? И она тоже придет? Уж не ее ли бледное лицо я видела мерцающим в темноте?
   …Кюре повторил прежний свой ритуал: он снова полил мне спину вином, размазал, втирая его в расселину между ягодицами и ниже, и, как вначале, опять обсасывал меня, слизывая вино, превращавшееся от его прикосновения в густую мазь. Это было настолько прекрасно, что я от удовольствия не могла удержаться от стонов, но, когда слышала их, мне казалось, будто эти звуки издает кто-то другой.
   Кюре опустился на колени. «Дьявольские поцелуи» следовали один за другим. Ах, как я извивалась, как изгибалась, подставляясь его губам, впиваясь в них, силясь продлить поцелуй, вымаливая еще хоть один. О, какое бесстыдство! Еще, да еще же! Его холодные пальцы оглаживали мое тело, прижимались к нему, входили вовнутрь. И я опять разомкнула бедра, предлагая себя. И почувствовала, как он раздвигает мою плоть, проникая глубже и глубже.
   — А теперь прикоснись сама, — велел он, — вот здесь и вот так. — Он дотянулся до моей руки, взял ее в свою и, потянув, заставил ее лечь туда, где сходятся мои ноги. Ах, каким быстрым движением он сделал это, как недолго ощущала моя ладонь его пожатие! Того, что он мне предложил, я никогда не делала, ведь разве не грех тешить свою плоть самой? Мне и в голову не приходило, что я могу довести себя до… Разве лишь в тех ночных снах… Те выделения, то самое млеко сна… я и понятия не имела…
   Наконец священник медленно вынул свечу, а затем вошел в меня сам, до самого дна. Я приняла его, и…
   О, эти новые ощущения, эти новые впечатления, эти новые позы, новые движения! Короче, вся эта новая правда о новой жизни!
   Вскоре — дыхание мое стало прерывистым, а сердце переместилось неведомо куда — я обнаружила, что рука моя полна чем-то белым, похожим на жидкий жемчуг. Я добыла его сама, исторгнув из себя.
   И в этот момент священник прошептал мне на ухо ту правду, которой мне лучше бы никогда не знать:
   — Ты женщина. Но ты и мужчина.
   Когда слова эти были произнесены, женская фигура вышла из голубоватых, поблекших теней, и я узнала ее имя: Мадлен де ла Меттри. Я стояла, наклонясь над столом, все еще держась за его края. Что он сказал? Отважусь ли я еще раз услышать их, произнести их самой себе вслух, чтобы их истинный смысл дошел до меня? Нет, я не решилась. К счастью, меня вдруг отвлекла от моих мыслей… она.
   Она вышла из теней, эта девушка-демон. Казалось, она соткана из теней, как и сам кюре. Пока она шла ко мне, цвет ее фигуры менялся: сперва он превратился из черного в серый, затем стал голубым; казалось, темнота питает и поддерживает ее; так пена поднимает из глубины утопленника и качает его на волнах.
   Этот ужасный ее хрип — я снова услышала его, когда она подошла.
   — Да , — подтвердила она дребезжащим, скрежещущим голосом, — ты женщина. Но ты и мужчина.
   И все-таки смысл этих слов оставался для меня неясен.
   — Ближе, — приказал отец Луи. — Покажи себя.
   Что за лохмотья были на ней? Саван? И что за странный запах? Он был ни хорош, ни дурен; кажется, так пахнет свежевскопанная земля. В нем ощущалось что-то привольное. Может, он напоминал о полях или рощах, а еще — о дожде и соленом морском ветре. Еще шаг — она перемещалась без малейшего видимого усилия, словно ее несли воздушные струи, — и я увидела ее распущенные длинные черные волосы, спутанные и грязные, обрамляющие бледное лицо. Все в нем было совершенно: и широко расставленные глаза, и высокие скулы, и точеный нос, и полные алые губы. Этот рот…
   … То, чему я стала свидетельницей, с трудом поддается описанию.
   Никогда прежде не доводилось мне видеть ничего подобного. Ничто не могло подготовить меня к такому жуткому зрелищу. Бедняжка, она должна была испытывать страшную боль. Кем бы она ни являлась — реальным ли существом или галлюцинацией, призраком или духом, — несчастной, видимо, приходилось невероятно страдать из-за ужасных ран. Как она выносила такие страдания?
   Ведь у нее была вырвана глотка! Сплошное кровавое месиво от подбородка до самой груди, по которой стекала красная струйка, сочась из темной расселины изуродованной плоти. Кровь виднелась на всем. Края зияющей свежей раны трепетали, словно жабры выброшенной на берег рыбы.
   — Не бойся , — сказала Мадлен, и я поняла, что предсмертный хрип исходит не из ее уст (они даже не шевельнулись), а прямо из горла. Она говорила через него!
   И все-таки я не испугалась. Как ни были страшны кровь и отверстая рана у нее на шее, Мадлен все равно оставалась красивой. И голос ее, каким он ни был ужасным, тоже успокаивал, отгонял страх. Я ее понимала.
   — Мы пришли ради тебя , — произнесла она.
   — Да, — эхом откликнулся голос кюре, — вооружить знанием и спасти. И попросить оказать нам одну услугу.
   — Погоди, Луи!.. Моп Dieu, какой ты бесцеремонный.
   —  Бесцеремонный? Да, я таков. Это правда.
   — Погоди, еще не время , — возразила Мадлен. — Ты знаешь, что нам сейчас нужно сделать. И сделать это надо быстро. Светает … — И она указала на окно рукой длинной и тонкой. Рукав простого, сшитого из грубой материи платья был грязен. Когда она поднимала руку, он соскользнул с нее, обнажив запястье и гладкую, чистую кожу. Длинные пальцы — такие тонкие, что напоминали церковные свечи, — казались бесплотными. Они заканчивались поломанными, испачканными в земле ногтями. Неужто ей пришлось копать ими землю, чтобы выбраться из могилы? — Не нужно вопросов, — возразила она. — На них нет времени.
   Луи все это время по-прежнему стоял позади меня. Он притянул меня к себе; руки его обвились вокруг моей талии. Выпрямившись в полный рост, я стояла нагою в его леденящих объятиях.
   — Свою задачу я выполнил, — сказал он, погладив мои груди. — И думаю, весьма хорошо. Научил, можно сказать, через обольщение. — Он повернулся спиной к женщине-призраку и, словно уступая ей первенство, добавил: — Теперь дело за тобой, моя демонесса, — а затем, поколебавшись, спросил: — Ты собираешься рассказать о нас все как есть?

ГЛАВА 11Creatura Ignis[39]: Обвинение предъявлено

   Daemoni, etiam vera dicenti, non est credendum[40].

   — Кажется, там было написано «славное»? — переспросила Мадлен. — Вот уж не думаю. Селение К*** представляло собой обнесенный крепостными стенами городок, в котором царила вечная духота, ибо там не хватало воздуха .
   — Грязные, заваленные отбросами улочки, — подхватил кюре. — И вечный едкий дым, поднимавшийся из множества труб высокими белесыми столбами. Клоаки, наполненные экскрементами, густой, медленно текущей по ним жижей, где в изобилии водились откармливающиеся там личинки, готовые превратиться в полчища мух. Временами городок накрывала приливная волна вони, приходившая с боен, где забивали гусей и прочую живность. А что касается тошнотворных запахов…
   — Луи, прошу тебя , — остановила его Мадлен. — Теперь мой черед, ведь ты сам предоставил мне слово. — И она стала дальше описывать свой городок, при этом словно извиняясь за что-то: — Мы пытались избавиться от них, окуривали дома ладаном, но это не слишком помогало.
   —  Вот именно, не слишком, — вставил священник и попытался продолжить: — Что же касается тошнотворных запахов конского пота, горелого хлеба и свиного пойла, то их перешибал один-единственный «аромат», безошибочно распознаваемый среди множества остальных: запах толпы немытых людей.
   — Ты говоришь так, будто прибыл к нам прямиком из Ватиканского дворца или другого такого же сияющего позолотой места.
   Священник молча подошел к подоконнику, сел на него и примирительным тоном сказал:
   — Лучше бы я никогда не заглядывал в такие места. — После чего пообещал хранить молчание и более не перебивать Мадлен (ну разве лишь для того, чтобы вставить «соответствующий комментарий»).
   Вскоре стало известно, что сперва отец Луи появился в селении в качестве приходского кюре. Настоятель церкви Сен-Пьер — такова была его должность.
   Отпрыск уважаемого купеческого семейства, он полагал, что сразу же после семинарии получит место капеллана в замке какого-нибудь аристократа и, может быть, станет наставником будущего маршала или кардинала. Как часто оплакивал он низкое свое происхождение: ах, если бы не это, он быстро сумел бы получить епископство и проводить дни в холе и неге, приличествующих сану прелата. Но у него не было дворянского звания — ни унаследованного от предков, ни купленного за деньги, а поскольку среди священников существовала жесткая конкуренция, то ему пришлось довольствоваться положением кюре церкви Сен-Пьер в К***. Не в Париже, не в Марселе и даже не в Авиньоне. Всего-навсего в К***.
   Ему едва перевалило за двадцать, он был высок и строен, и притом очень красив: большие темные глаза, изящные черты лица, густые черные кудри, выбивающиеся из-под черной шапочки священника. Холеная бородка в стиле Ван Дейка. Он обладал недюжинной самоуверенностью и умел напустить на себя важный, щегольской вид. Ни дать ни взять молодой петушок — так сказала о нем Мадлен.
   Приезд отца Луи не прошел в городке незамеченным, ибо его недавно скончавшийся предшественник страдал малокровием и чрезмерной набожностью, а потому был весьма непопулярен. Так что преемника его встретили радушно. Любезность, импозантная внешность и ученость молодого кюре произвели впечатление, и вскоре он стал желанным гостем на званых обедах у самых именитых граждан в К***. Но как только он получил доступ в лучшие в К*** гостиные, он проторил дорожку и в лучшие будуары. Что и послужило началом его бед.
   Кюре обладал порядочным вкусом и незаурядными аппетитами. Вскоре он проявил себя как «человек смелый настолько, чтобы иметь собственные пристрастия и вдобавок этим гордиться» — так однажды он отозвался сам о себе. Конечно, как и всякий священник, он принял обет безбрачия, но что из того? Ни один уважающий себя священнослужитель не делает этого всерьез . Как заявил он любовнице накануне рукоположения в сан, «обещание осуществить невозможное не может иметь далеко идущих последствий». Да разве у церкви нет проблем поважнее? Тут и восстания гугенотов, и получающая все большее распространение симония, и так далее, и так далее. Что по сравнению с этим какое-то нарушение целибата? Луи не страшился ни фанатичных соглядатаев из Общества Иисуса, ни воинствующих конгрегационалистов, ибо хорошо знал, какие за ними самими водятся грешки. Чего ради, рассуждал он, церковь станет совать нос в дела — или проступки — обычного приходского священника? Разве он не сумеет разобраться в них сам к вящему своему удовольствию? Ведь удавалось же ему это до сих пор!
   Четырнадцати лет его отправили в иезуитский колледж в Б***. Тамошние братья — известные мастера по части дисциплины — научили его изящной латыни, кроме того, познакомили с новейшими достижениями в области оптики, географии, математики, а также драматического искусства и изящных манер. Там Луи впервые был уличен в том, что, оставаясь один, предается «неподобающим утехам». Ему пригрозили, что его исключат, если еще раз поймают, а потому пришлось постараться не нарушать приличий. Во время четырех главных постов, установленных церковью, он воздерживался от подобных удовольствий. Хотя не всегда. Он полагал, что требовать от него слишком многого неразумно как со стороны Бога, так и со стороны наставников. Когда настало семнадцатое лето его жизни, он провел его на морском побережье в обществе холостяка-дядюшки, горничная которого продолжила «образование» мальчика, беря по монетке за каждый урок. Открыв для себя мир женщин, он счастлив был обнаружить, что число дам, ищущих его общества, существенно превышает его самые далеко идущие ожидания.
   По части плотской любви он не знал отказа ни в чем. Что же касается любви духовной, он верил в Бога, но в церковь как таковую — гораздо меньше. Его единственным кредо являлось стремление доставить себе удовольствие.
   Его успехи, его обаяние, его уверенность в себе сделали Луи довольно самонадеянным, и он не прислушивался к тем, кто предостерегал, что излишняя вера в собственную неуязвимость когда-нибудь доведет его до беды. Впоследствии он любил говорить: «Что может быть восхитительнее, чем когда тебя боятся глупцы, ибо ты умен, когда тебе завидуют неумехи, ибо ты мастер своего дела, и когда ты вызываешь ненависть зануд за остроумие, невеж — за изящество манер и уродов — за успех у дам?»
   …Когда новый священник начал исповедовать прихожанок, о нем прокатилась молва, и живущие в К*** дамы стали находить за собою такие грехи, о которых доселе никто и не слыхивал. Им все отчаяннее хотелось, чтобы те поскорей были отпущены. Ах, если бы он не приехал в К***, всем этим женщинам (да и некоторым мужчинам тоже) пришлось бы устроить у врат ада настоящее столпотворение, если они действительно натворили хоть половину того, в чем каялись. После прибытия нового духовника прошло несколько недель; он трудился в поте лица своего, был очень доволен, однако весьма уставал.
   Однако возникли некоторые подозрения, давшие повод пересудам, и поползли слухи. Из этих семян впоследствии выросла неприязнь.
   Но отец Луи продолжал в прежнем духе. Каждое воскресенье под сводами церкви Сен-Пьер собирались толпы жаждущих утешения и вернувшихся на путь благочестия. И на первой скамье, в середине, сидел прокурор городка со своей супругой и со своим чадом — девушкою четырнадцати лет по имени Мадлен.
   Одно время года сменяло другое. Прошло более шести месяцев со дня приезда отца Луи в К***, даже почти семь, когда жена прокурора впервые пожелала исповедаться. Сперва прокурор запретил жене и помышлять об этом. Предупрежденный людьми, которых он хорошо знал, он воздерживался от общения с новым священником. Но в конце концов жена так насела, что вынудила мужа пойти на попятную. Противиться далее оказалось выше его сил: она сделалась холодна и отлучила его от ложа. Когда прокурор сдался, его жене было назначено на четверг, сразу после полудня.
   Однажды, когда духовник в урочный час выходил из гостиной прокурора, торопливо застегивая медные пуговки на жилете и одновременно закрывая за собой створки дверей, он буквально лоб в лоб столкнулся с юной Мадлен.
   Та являла собой прелестное зрелище. Высокая, стройная, с черной косой, матово-бледной кожей и с теплыми карими глазами. Девица, как говорят, на выданье. Ягодка.
   Какое только оружие не пускал в ход Луи из своего богатого арсенала. Он не отступал от матери, пока та не согласилась наконец поговорить с мужем. Отец Луи прав, заявила она: дочь нуждается в наставлениях. И опять прокурор сдался, и отец Луи сделался наставником юной Мадлен.
   Мадлен де ла Меттри — таким было полное имя девушки, благородная частица де в котором была куплена давным-давно, еще дедом, — влюбилась по уши. Так сильно, как любит девушка всего раз или два в жизни. До самозабвения. Думала только о нем. И разумеется, отец Луи стал ее любовником. (Мадлен рассказывала все это, в то время как священник молча сидел на подоконнике.)
   Но прежде имело место ухаживание — самое странное и немыслимое, ибо на первых порах оно происходило на глазах матери. Первые несколько пятниц они сидели все трое бок о бок в кабинете прокурора. На это ушло время, но Луи удалось убедить мадам, что ей ни к чему играть роль дуэньи.
   Сперва они действительно занимались.
   О, как трепетала Мадлен, когда Луи повышал на нее голос! Он клал на колени маленький хлыст для верховой езды и стегал себя по бедру каждый раз, когда девочка запиналась, переводя Овидия. И он, и она упивались этим смущением. Наконец, когда она, разбирая предложение по членам , нарочито выделила ударением это слово , Луи велел ей встать и задрать юбку. Она расплакалась. Он настаивал. Моля о пощаде, она сделала, как он приказал. Он резко ударил хлыстом между ног, по верхней части бедра. Хотя на девушке были чулки — больше такой ошибки она не совершала, — след не сходил три дня. Мадлен любовалась им. После этого ее переводы Овидия совсем испортились. К пятницам добавились воскресенья, затем понедельники и так далее. Прокурор запротестовал. Супруга его стала выказывать недоумение. Что до Мадлен, она выучилась латыни и много, много чему еще.
   Вскоре в К*** появился секрет. Секрет, который обещал перестать быть таковым через девять месяцев.
   Мадлен больше не показывалась на улицах. С помощью жившей в доме прокурора кухарки Луи передавал ей письма, пространные послания, которые та находила по утрам под тарелкой овсянки или засунутыми в корзиночку со сливами. Писал он не от любви, но из необходимости: он обещал ей найти выход. Священнику пришлось немало потрудиться, чтобы обойти запрет семьи получать от Мадлен ответы, потому что кухарка наотрез отказалась передавать их ему. В письмах Мадлен говорилось о том, как отец избивает ее, как заставляет часами принимать ванны, на две части состоящие из воды и на одну из горчицы — состав, известный среди тех, кому случалось вытравливать плод. Еще худшее обращение пришлось претерпеть матери, которую прокурор обвинил в злонамеренном попустительстве и безбожии. В письмах рассказывалось, что обеих заперли в их комнатах, окна которых, снаружи закрытые ставнями, изнутри были забраны цепями, словно решетками. Там говорилось, как у Мадлен изменяется тело, и выражался неизменный восторг по поводу того, что свидетельство их любви становится все более заметным. А еще она умоляла вызволить ее.
   На людях прокурор начисто все отрицал. Его жена и дочь, утверждал он, поехали ухаживать за больной родственницей; их присутствие в доме тщательно скрывалось. Однажды ночью, вскоре после того, как дамы были посажены под арест, матери удалось убежать и скрыться: она слишком боялась мужа и слишком ненавидела дочь.
   Как-то утром на двери прокурорского дома появилась приколоченная к ней, равно как и к дверям расположенных на главной площади лавок и даже к церковному порталу, «Ода к прокурорскому внуку-ублюдку», которую тут же принялись распевать повсюду (то есть в пользовавшихся не лучшею славой трактирах) на мотив «J’ai rencontre un allemend ». [41]
   Требовалось принимать какие-то меры, и кое-что действительно было сделано.
   Кухарку прогнали, ибо прокурор догадался, кому та сочувствует; ее место заняла пожилая фанатичка, которую далее в своем рассказе Мадлен называла своей тюремщицей, надзирательницей и мучительницей, ибо та относилась к девушке так, словно она была диким зверем. Она общалась со своей подопечной только при помощи рукоприкладства, отказывалась говорить с «этой брюхатой». Она таскала девушку за косу, если та недостаточно быстро выполняла ее незамысловатые команды, подаваемые отрывистым голосом, а то и посредством указательного пальца; чтобы подозвать ее, она просто топала ногой, а раз в день она стучала в потолок на кухне палкой от метлы, чтобы та сошла вниз поесть. Да, раз в день: больше ее не кормили. Ее трапеза состояла из каши, в которую при варке сыпали горькие травы. Еще туда добавлялись шарики сурьмы — когда те проскакивали через весь кишечник, их доставали из ведра, куда Мадлен испражнялась, очищали от кала и опять клали в тарелку с кашей — в надежде, что вызванный ими понос поможет выйти наружу «тому, что внутри». Подмешивала надзирательница в кашу и муравьиные яйца, потому что где-то узнала, что при переваривании те уничтожают следы беременности, вызванной сношением с дьяволом.
   А кроме того, Мадлен заставляли теперь мокнуть в горчичной ванне два раза в день.
   Мадлен по-прежнему писала письма, но, когда ее корреспонденция была перехвачена прокурором и к ней возвратились ее листки, на которых от расплывшихся темно-фиолетовых клякс нельзя было прочесть целые абзацы, она отказалась от дальнейших попыток связаться с любимым. (По правде сказать, она продолжала сочинять послания, адресованные ему и еще не родившемуся младенцу; писала по ночам, когда все думали, что она спит, и хранила их в конверте, приклеенном к днищу ее бюро.)
   Что касается отца Луи, он в последний раз виделся с Мадлен за три дня до ее внезапного «исчезновения». Он не пытался встретиться с нею — за исключением одного раза, когда отважился постучать в дверь прокурорского дома. А с изгнанием кухарки последняя возможность общаться с девушкой пропала. И он продолжил прежнюю свою жизнь. Правда, исповедовал он уже не с тем пылом, что раньше, и кто-то шепнул, что его паруса потеряли ветер, но что он мог сделать? Он задавал сей вопрос и себе, и Богу. Не получив ответа, он предоставил всему идти своим чередом.
   Затем, на пятое воскресенье с момента изоляции Мадлен от окружающего мира, отец Луи подвергся нападению на пороге церкви Сен-Пьер. Прокурор заплатил десять су какому-то забулдыге, чтобы тот огрел настоятеля тростью с медным набалдашником, когда тот сделает первый шаг, чтобы войти в нартекс. Страшный удар пришелся по шее ниже затылка, заставив священника упасть на колени. Забулдыга ушел, и его никто не задержал.
   Это было первое оскорбление, нанесенное прилюдно. Этому случаю предшествовали другие, не столь значительные. То подбрасывали помет уведенного у него коня, то бросали в окно камень с привязанной запиской, скрученной в трубочку, — но теперь его впервые унизили и лично, и как священника.