— Двигаетесь дальше?
   — Oui , завтра. В Арль, а потом в Марсель.
   — А дальше? За моря?
   — Да. — Казалось, ее дерзкий взгляд оказывает на меня буквально физическое воздействие: когда она взяла мою руку в свою, то наверняка почувствовала, какая она липкая и скользкая. Она издала протяжное «Хмм…» , словно пробуя новое блюдо, потом внезапно отпустила руку и, улыбнувшись, вновь откинулась назад. — Вы, должно быть, страшно взволнованы из-за вашего морского путешествия. Оно у вас впервые?
   — Да, мадам. И вы правы, я взволнован… Скажу больше: я ужасно боюсь.
   Ее глаза выражали величайшее сочувствие, но лишь до того момента, когда она вновь положила свою руку на мою, а я ее отдернула столь поспешно, будто она собиралась причинить мне боль; такая глупость!
   — Не беспокойтесь! — сказала она, склонившись ко мне так близко, что я почувствовала запах лимона, исходивший от ее блестящих волос. — Я кусаюсь, только когда меня просят. — На это я не нашлась что ответить. — Вы не голодны? — спросила она через некоторое время.
   Я действительно проголодалась, как, впрочем, и она. Через четверть часа перед нами стояло внушительное блюдо с обильно приправленной пряностями тушеной рыбой, которую мы выложили в свои тарелки. Во время обеда мы болтали о всяких пустяках: о ее путешествиях и не слишком обременительных трудах, но каждое ее слово звучало чарующе. На десерт я впервые в жизни попробовала кокос, и он мне очень понравился. В конце обеда подали кофе и заключительную порцию шартреза. Мы подняли рюмки, и моя спутница сказала, что хотела бы произнести тост. Я пожала плечами и услышала слова, от которых едва не подавилась:
   — В память той, кем вы были раньше.
   — Я… я…
   — Ваши руки вас выдают, — сказала она с заговорщицкой улыбкой. — Остерегайтесь их… Они слишком изящны, чтобы быть руками мужчины. А цвет вашего лица — само совершенство.
   «Мои руки? Я всегда их ненавидела. Такие большие, такие…»
   — Я… я…
   — Существуют определенные законы, моя дорогая. Вам следует их знать. — Она вновь села на свое место. — Делайте так, — велела она, по-мужски положив ногу на ногу. — И так. — Она нетерпеливо забарабанила пальцами по столу и нахмурила лоб. Я повторяла каждое ее движение. — Возможно, на Севере вам было бы легче: там женщины нередко мужеподобны. Такую жертву пришлось принести Екатерине Великой, королеве Елизавете. А южная женщина одерживает победу, не изменяя своему естеству: Феодора, Семирамида, Клеопатра. — Несомненно, моя приятельница (я буду называть ее Арлезианкой, женщиной из Арля, поскольку так и не узнала ее имени) действительно не чужда была сцены. Она продолжала декламировать: — Блуждает ли женщина Юга по лабиринтам Крита, идет ли она с кинжалом в руке по кровавым коридорам Микен, подсыпает ли она яд своему мужу с непринужденностью Борджиа или принимает из рук тореадора трофей — еще трепещущее сердце быка…
   Я кашлянула, чтобы привлечь ее внимание, которое все больше рассеивалось по мере того, как креп ее голос. Люди оглядывались на нас. Она закончила свой монолог так:
   — Южной женщине нечего бояться, кроме своей безграничной чувственности. А теперь, месье, расплатитесь и следуйте за мной.
   В залитом лунным светом проулке она подвергла критике мою походку, манеру двигаться. Нарочно уронила платок, а когда я наклонилась, чтобы поднять его, заявила, что я все делаю неправильно.
   — Сгибайтесь в талии , а не в коленях! — Один проулок переходил в другой, тот — в следующий. Я не узнавала дорогу, но вскоре, к своему величайшему удивлению, испытывая недобрые предчувствия, обнаружила, что стою вместе с Арлезианкой перед своей маленькой гостиницей. — Не зайти ли нам, месье? — спросила она, беря меня под руку. Я не ответила, просто не смогла выдавить из себя ни слова.
   Так я попала на какое-то время под ее… опеку. Это было приятно и поучительно. Оправившись от удивления, испытанного при встрече, она узнала от меня правду, о которой, впрочем, догадывалась и раньше.
   — Моп Dieu! — воскликнула она, прикладывая тыльной частью ко лбу ладонь своей худой, изящной руки и опрокидываясь на кровать. Ее корсаж и сорочка были расстегнуты. Может быть, зеленая магия шартреза наконец подействовала на меня? Я стояла в ногах кровати, блуза распахнута, панталоны расстегнуты (не мной) и спущены до колен. — Я-то воображала, что ты просто женщина, достаточно сдержанно относящаяся к лесбийской любви, — знавала я таких. Но это! Это… неслыханная роскошь! — И она рассмеялась ласкающим слух смехом — никогда не слышала более приятного звука. — Не беспокойся, счастливица. Мне доводилось видеть нечто подобное и раньше, в Каире. Но не запросить ли у тебя двойную цену?
   Снова этот смех. Только теперь я поняла, какого сорта эта женщина: она из тех, о ком меня давно предупреждали и кто берет деньги за… интимную близость с ней. И это было действительно самое интимное: после того что я узнала, словно рухнула стена, и я смогла говорить то, что следовало говорить, спрашивать о том, о чем нужно было спрашивать, делала то, что должна была делать, — и все это без всякого страха осуждения. Как будто какие-то глупые «часы стыда» перестали тикать. Под конец я сказала, словно подводя итог: «Я ничего не знаю», — в ответ на что она встала, заключила меня в объятия и поцеловала, прошептав: «Через час все изменится».
   И тут возобновилась та игра сравнений, которую я, подстрекаемая девушкой-суккубом, начала в ванне с Ромео. Какое счастье, что в Авиньоне она не была прервана!
   Особенно мне запомнилась тяжесть ее грудей, гораздо более полных, чем мои, а также изгиб бедер, более отчетливо выраженный. И действительно, именно она взялась за дело с прилежанием и без всякого смущения, рассказав мне все, что знала:
   — И при этом ощущается достаточная глубина… ведь тебе приходилось быть с мужчиной, не так ли? Ну, тогда я сама тебе расскажу. — Близость близостью, но все же существует и сокровенное: я, например, не рассказала Арлезианке об отце Луи и о той ночи, когда он пришел ко мне. Вместо этого я извивалась под ней, перед ней и позади нее, делая то, что она велела, но и позволяя ей самой проделывать то же со мной. — А этот маленький дьявол вовсе не так уж мал! Говорю тебе так, потому что об этом всегда спрашивают мужчины, а ты в чем-то на них похожа. — Она поинтересовалась, всегда ли я сухая. — У тебя не идет кровь? — повторила она свой вопрос. — И когда я ее наконец поняла, ответила:
   — Да, иногда. Но, насколько я понимаю, нерегулярно. — Это показалось ей интересным, но больше она ничего не сказала, а вместо этого приблизила свой рот к моим… подношениям и приняла их так, как и подобает истинному ценителю.
   — Ты и вправду счастливица, — задумчиво говорила она позднее, когда мы лежали в моей узкой постели. У меня накопилось так много вопросов, мне о столь многом хотелось сказать… но я не вымолвила ни словечка. Я вспоминала то, что произошло совсем недавно: все, что вытворяла я, и все, что проделывали со мной. Признаюсь: я смогла только сказать:
   — Хочу еще.
   — Быть может, как-нибудь в другой раз. Не забывай, мой друг, что ты молода, а я совсем выбилась из сил.
   Она встала и попросила собрать одежду, разбросанную по всем четырем углам комнаты, и помочь ей одеться. И надо сказать, это было не самое слабое по чувственности ощущение, испытанное мною в ее присутствии.
   Я проводила ее до двери, и мы немного постояли там: она одетая, я — нет.
   — И запомни, — сказала она, посмотрев мне прямо в глаза. — Я нахожу тебя красивой. Правда. — Я поблагодарила, потому что поверила ей. И потом, держа одну руку на дверной щеколде, подняв другую раскрытой ладонью вверх, она добавила: — Мой тебе совет: никогда не делай бесплатно то, что ты делаешь лучше всего.
   Я предложила ей денег — не знаю точно, сколько она взяла. Должна сказать, что ценю уроки Арлезианки гораздо дороже, чем те несколько монет, что они мне стоили. Расставаясь, я спросила, смогу ли увидеть ее вновь.
   — Helas[144], нет, — сказала она. — Я уезжаю на рассвете или даже раньше, если les acteurs[145], с которыми я должна вскоре встретиться, отговорят меня ложиться спать. — После того как мы поцеловались на прощанье и пожелали друг другу bonne chance[146] и courage[147], Арлезианка покинула меня.
   Я наблюдала за ней из окна и обрадовалась, когда она обернулась, чтобы… Нет, то был не взмах руки, а поднятый кулак — приветствие, выражающее силу, сопровождаемое теплой улыбкой. И только потом она ласково помахала рукой.
   Последнее, что я помню о той ночи, — как я смотрела сквозь дребезжащее стекло в окне второго этажа вниз, на площадь, туда, где исчезла Арлезианка, вдаль, на полноводную реку, вверх, на огромную темную массу дворца и бледную луну, размышляя, какой силой она может обладать, надеясь (эту надежду я выразила вслух в молитве, которая, впрочем, была обращена не к Богу), что эта сила дополнит мою, когда мы наконец достигнем перекрестка дорог. Мой сон не был крепок: весь остаток ночи я грезила об Арлезианке.
   И вот настал день седьмой, день деяния, яркий и солнечный.
   Я проснулась рано, полная решимости осмотреть окрестности. Не было сомнений, что мы уже недалеко от желанного перекрестка, — почему бы тогда не уделить время изучению местности? (По правде сказать, мне больше хотелось возвратиться в кофейню и не столько начать новый день, сколько продолжить ночь.) Видимо, пока я спала, прошел сильный дождь, и за завтраком хозяйка, узнав о моем намерении, не очень-то вежливо, даже грубо спросила: «Вы что, грязи не видели?» Она сказала, что вряд ли я увижу в Авиньоне что-либо, кроме грязи, поскольку прошедший ночью дождь вызвал подъем воды в реке. («Чертова Рона!» — воскликнула она.)
   — И все-таки я прогуляюсь. — В ответ хозяйка презрительно фыркнула и поставила передо мной тарелку с тремя яйцами всмятку.
   Со склонов Арденнских гор стекали вниз стремительные потоки, еще выше поднимая уровень воды в Роне и ее притоках. За завтраком я узнала также, что речная вода подошла уже к городским стенам близлежащего Воклюза; набережная там полностью затоплена, и вся окружающая местность напоминает огромное, словно из жидкого серебра озеро. Авиньону, даже после ночного дождя, досталось меньше: у меня была возможность осмотреть улицы — лишь немногие из них затопило.
   Конечно же, я направилась прямо в кофейню. Официанты посыпали песком скользкую от дождя брусчатку террасы. В углу склонилась над номером «Le monde illustre»[148] какая-то женщина, явно не Арлезианка. И хотя я осмотрела каждый закоулок, надеясь внезапно ее увидеть (вопреки тому, что она говорила о своих планах), Арлезианка так и не появилась. Это изрядно испортило мне удовольствие, которое я могла бы получить от созерцания авиньонских достопримечательностей.
   Впрочем, вряд ли многое из того, что я видела там, достойно упоминания, но, говоря так, я вовсе не хочу унизить город Авиньон, это, скорее, свидетельствует о том смятении чувств, в котором я пребывала… Да, наконец настал этот день — день деяния. Мы были совсем близко от перекрестка дорог, а новолуние наступит в ближайшую ночь.
   Среди всего этого потопа — паводка, страха перед ним — мысли мои прыгали, как камешек по воде, одна сменяя другую. Конечно, Арлезианка и вновь усвоенные уроки, но также… Не имею ни малейшего понятия о морских путешествиях, даже на лодке никогда не плавала, а ведь скоро окажусь среди безбрежного океана. Меня пугало то, что я прочитала в романах о портовых городах и нравах моряков. Каждый представлялся мне пиратом. Среди них я вряд ли сойду за мужчину.
   Но больше всего меня беспокоило в то раннее утро в Авиньоне — подействует ли мое колдовское искусство.
   Переполненная всеми этими одолевавшими меня заботами, я бродила по еще пустым улицам, стараясь как можно лучше вжиться в роль любознательного путешественника.
   При свете дня дворец казался… менее впечатляющим. Какой-то голый, некрасивый, да просто уродливый, какая-то крепость , а не дворец; он был выстроен в четырнадцатом веке согласно принципу «не претендовать на похвалу потомков» — как сказал бы изощренный в искусстве околичностей англичанин. Кстати, самым ярким моим воспоминанием об этом утреннем визите во дворец был как раз англичанин: то был первый в моей жизни случай, когда я говорила по-английски не в классной комнате и не про себя, а вслух.
   С этого утра в Авиньоне многое из увиденного на юге окрасилось для меня в мрачные, похоронные тона, казалось мертвыми каменными руинами. Возможно, причиной тому была сама природа нашей миссии… Неминуемо приближающейся и действительно похоронной по своей сути.
   Очутившись на другом берегу Роны, в Вильнёв-лез-Авиньон, я некоторое время шла по колено в грязи. Это местечко тоже мало чем могло меня привлечь (здесь опять же моя вина), разве что большими круглыми крепостными башнями и сильно разрушенными стенами цитадели. Деревушка казалась полупустой, населенной лишь детьми, старухами и собаками, греющимися в лучах утреннего солнца. Улиц, по существу, не было, дома же были столь непривлекательны, приземисты, что казалось, они упали и лежат разбросанные вокруг на неровной земле как засохшие виноградины, твердые и безжизненные. Чтобы мой рассказ не показался слишком безотрадным, упомяну, что, проходя через деревню, видела незатопленное водой поле лаванды, которое придало Вильнёву более веселый вид и немного подняло мое настроение.
   Вернувшись на другой берег, я повстречала стайку монахинь в серых рясах. Они прошествовали мимо, причем каждая улыбалась, поравнявшись со мной, — если бы я и без того не была озабочена, этих улыбок хватило бы, чтобы вогнать меня в меланхолию до конца дня.
   Возвратясь в Авиньон около полудня, я наняла гораздо более быстрый, чем берлин, экипаж и хорошо заплатила кучеру, чтобы он отвез меня за город.
   Мы направились в залитый водой Воклюз, на что кучер согласился, только получив еще несколько монет. Пришлось всю дорогу терпеть его бесконечные вздохи: он полагал, что мне нужен скорее гондольер, чем кучер. В конце концов мы выехали на высокое место, и мне представилась возможность полюбоваться прославленными ландшафтами Прованса. Странным показалось мне, когда мы выбрались из этой сырой, а то и вовсе затопленной низины на сухую землю, что здесь не росли высокие деревья и живые изгороди, к которым я привыкла. Здесь цвел лишь вереск и редкий пахучий кустарник, кое-где в отдалении виднелись кипарисы, и казалось, все живое, в том числе и болезненно чахлые, искривленные оливковые деревья, жмется к земле, низко склоняется в страхе перед солнцем, или морем, или надвигающимся мистралем. И повсюду — нагромождения скал.
   Велев кучеру остановиться, я сошла с двухколесного экипажа, который слабосильная лошадь затянула-таки в горку, где было посуше. Кучер, казалось, был рад возможности устроиться поудобнее на козлах, надвинуть на глаза шляпу, чтобы защититься от лимонно-желтого дневного света, и ждать, пока его не сморит сон, что, без сомнения, вскоре и случилось. Что касается старой клячи, то с моей стороны было бы добрым поступком дать ей постоять спокойно: я надеялась, что она так и будет стоять до моего возвращения. Решив немного изучить окрестности, я пошла дальше пешком.
   Мои новые, но, увы, уже разбитые башмаки давно насквозь промокли. Холмистая местность вокруг, серо-зеленые каменистые склоны, поросшие кустарником, были усеяны лепешками сохнущей грязи.
   Наконец я очутилась в залитой солнцем лощине, села под оливой, ветви которой, как веер, трепыхались над моей головой, и сняла башмаки. Потом легла на спину, прислушиваясь к тишине, нарушаемой лишь близким жужжанием пчел, пастушеской свирелью где-то в отдалении и блеянием овец. Какой сладкой колыбельной казались мне эти звуки!
   Но когда я уютно устроилась в этой холмистой провансальской низине, под тенистыми ветвями древнего оливкового дерева в разгар по-летнему теплого дня, мне захотелось спать — ведь и ночь, проведенная с Арлезианкой, и весь мой путь на юг были полны тревог. И все же я не заснула, а погрузилась в размышления. Мое внимание привлекла белая скала, самая большая из всех: казалось, что ветер, дождь, солнце и время, словно скульптор, изваяли одну из ее сторон. Вскоре мои мысли приняли совершенно определенное направление.
   Эта скала напомнила мне о чем-то виденном ранее. О церкви. Той церкви, в которую я ненадолго зашла в каком-то городе на моем извилистом пути на юг. Прежде всего мне вспомнился собор в Бурже, и я была почти уверена, что не ошиблась, но клясться в этом не стала бы. Соборы путаются в моей памяти. И я вспомнила тогда на этом холме, вдыхая ароматы тимьяна и розмарина — трав, которые мяли своими копытами пасущиеся вдалеке овцы, — вспомнила вот что.
   Над дверями в одном из соборов я увидела тимпан и стояла под ним какое-то время, разглядывая его сводчатую, покрытую лепниной поверхность. Мимо меня шли путешественники, паломники, верующие, ежедневно посещающие собор (все-таки думаю , что это был Бурж, но это мог быть и Тур, где Мадлен так напугала меня), прихожане входили в собор и выходили из него через огромные трехстворчатые деревянные двери. Я стояла неподвижно, как статуи в стенных нишах внутри собора. Фриз просто ошеломил меня.
   Да, я довольно долго разглядывала эту лепнину, но только через несколько дней здесь, на холмах Прованса, накануне новолуния … только теперь я поняла , что было вырезано на этом бледном камне.
   Я видела — столь же ясно, как это пятно, расползающееся по белизне скалы, словно вода, поднимающаяся в реке, — тимпан шириной в пять саженей, высотой в два человеческих роста в центре под сводом. На нем была изображена борьба за одну человеческую душу, всего-навсего. Но это истинное произведение искусства подразумевало гораздо большее.
   Насколько я могла припомнить, изображение располагалось в трех ярусах: в первом из них — непреклонный Христос с распростертыми руками на Страшном Суде, над Ним парит сонм крылатых ангелов с добрыми человеческими лицами. Под Ним — спутанный клубок, в котором корчатся грешники и одержимые бесами. Нижняя часть тимпана заполнена фантастическими существами, характерными для средневекового искусства. Большинство этих существ — ужасные химеры, чьи черты искажены отблесками пламени, гореть в котором их только что осудил суд над всеми живыми и мертвыми. (Эта скульптура представляется мне теперь полной жизни, а вовсе не статичной.) Среди осужденных на вечные муки можно различить нечестивых — представителей нехристианских религий и язычников: евреев, каппадокийцев, арабов, индусов, фригийцев, скифов, римлян, — все они одинаково одеты, но легко опознаваемы. (Были, конечно, и такие, кого я не смогла определить.) Еще больший интерес вызывали скульптуры, изображающие обитателей более низких миров, какими их представляли в Средние века; то, что постигшая их кара особенно сурова, понятно уже по тому, что им определено место под «нечестивыми», ниже языков адского пламени. Там были кентавры: до пояса — люди, ниже — ослы; сциллы — женщины-волчицы, медведицы или дельфины; одноногие люди, с головы до пят заросшие волосами; циклопы, пигмеи, люди без ртов, безголовые существа — по глазу на каждом плече, рты над сердцем; женщины с коровьими хвостами, копытами на ногах, губами на кончиках грудей. Но больше всего меня поразила главная часть композиции — та, где Христос вершит суд.
   С обеих сторон от стоящего с распростертыми руками, словно отбрасывающего души направо и налево Христа — по три ангела, у каждого в руке мерило страстей. Ближний к Христу ангел держит весы, так что даже самый недалекий из верующих поймет суть изображенного. «Добро» в виде легких клубящихся облаков возносит кружащуюся, словно в водовороте, душу. Другие души опускаются в высокие языки пламени. И там, там, в самом центре композиции, перед Христом и держащим весы ангелом… стоит на коленях девушка, покаянно сложив руки, словно свидетельствуя о своем бессилии. Ее лицо красиво, но невыразительно. Ясно, что она ожидает суда над собой. А из-за широких каменных одежд Христа выглядывает маленький черт с рогатой головой, крючковатым носом и выставленной вперед волосатой козлиной ногой, полный решимости заполучить душу девушки во власть Сатаны.
   Именно этот момент был запечатлен в камне — суд. Какую часть описанной сцены я увидела в Бурже, Туре или где-то еще, а какая родилась в моем воображении — не знаю. Как говорят в таких случаях призраки: не это главное… Мне тогда показалось странным (я и теперь так думаю), что душа, ожидающая Страшного Суда, — девушка, не мужчина, даже не женщина, а именно девушка. Стоящая на коленях в центре вечной битвы, древней как мир, девушка. Девушка, как Мадлен.
   И тогда я почувствовала… Даже не знаю, как описать то, что я почувствовала, резко приподнявшись (так что больно уколола голову о ветку оливкового дерева), сидя на этом скрытом от мира в лощине голом холме, рядом с большой белой скалой, залитой чистыми золотыми лучами полуденного солнца. Осмелюсь ли я назвать это откровением?
   Можете себе представить, что почувствовала я в тот день, внезапно осознав, что, когда стемнеет, мне предстоит стать игроком, актером на сцене мира, в драме, в которой, что совершенно очевидно, некогда выступали в главных ролях Бог и Дьявол. Мне предстоит участвовать в великом противостоянии, применить свое искусство в противоборстве сил… назовите их как вам будет угодно… Добра и Зла, Хаоса и Порядка. И все это предстоит мне! Мне!
   Сердце учащенно билось. Глаза наполнились слезами. Я чувствовала, как мое лицо расплывается в улыбке. А в голове звучали слова, которыми Себастьяна закончила свое горестное повествование о Греческом ужине. Я слышала эти слова, отмеченные не грустью, не сожалением, я слышала в голосе моей сестры торжествующие, ликующие нотки: «Мы кое-что значим. Хотя мы, колдуньи, живем на окраине жизни, мы кое-что в ней все-таки значим».
   Эти слова показались мне боевым кличем.
   Я побежала назад, к экипажу, держа башмаки в руке, легко и быстро, словно всю жизнь прожила в этой холмистой местности. Прыгая с камня на камень, я останавливалась только для того, чтобы сорвать оливки, казавшиеся мне спелыми. Ну и вкус! Никогда не ела раньше оливки прямо с дерева и поэтому сначала с трудом подавляла желание выплюнуть, такие они были маслянистые, горькие, острые… Но когда притерпелась, мне стало казаться, что я… ощущаю вкус самого солнца, белых скал и грубых, льнущих к земле трав, благоухающих солью и морем… Enfin[149], мне казалось, что я пробую на вкус сам мир, целиком! Оливки всегда будут возвращать мне этот миг, их вкус всегда будет связан для меня с радостью. И я ее чувствовала! Радость от того, что узнала, поверила впервые в жизни, что у меня есть роль в этом мире. Возможно, она еще точно не определена, может быть, никогда не будет точно определена, но у меня есть роль, которую я должна сыграть. Никто не убедит меня в обратном, никогда… Да, этот мир был моим, и иным будет теперь мой путь в этом мире, что бы ни случилось в эту ночь новолуния.
   С разбега я чуть не налетела на спящего кучера, еще не уверенная, следует ли мне… Да! И я закричала ему в ухо, грубо потрясла за плечо. Вздрогнув, он проснулся. А я смеялась, смеялась громко, не сдерживая себя, — наверно, это случилось со мной впервые в жизни. Мой смех эхом отдавался среди холмов, отражался от скал, катился над этим неказистым ландшафтом, заглушая тишину, заглушая жужжание пчел, блеяние овец и свирель пастуха.
   Мне кажется, что я и теперь слышу этот смех.

ГЛАВА 40Осквернительница могил

 
   Кучер был явно недоволен: ведь я нарушила его идиллический сон. Подумаешь, велика важность! Я громко рассмеялась ему в лицо. Если бы он счел меня безумцем, то ошибся бы не так уж сильно; я действительно была сама не своя из-за наступающего через несколько часов новолуния, жаждала его прихода, страстно желала испытать свое искусство на перекрестке дорог. Действительно лунатичка!
   Я приказала кучеру поспешить назад, в авиньонскую гостиницу. А так как он мечтал избавиться от меня не меньше, чем я — вернуться в город, дорога для нас обоих была легкой и приятной. Солнце начало клониться к закату, и древний город в его лучах казался золотистым… нет, засахаренным , медовым, как будто река, солнце и неподвижный воздух сговорились и заставили город блестеть, словно омыв его дождем из расплавленных цукатов.
   Я поднялась в свою комнату, шагая через ступеньку. Все, чего я хотела, — поскорей позвонить в латунный колокольчик и вызвать призраков. Когда я увидела под этим колокольчиком, лежащим на подоконнике, там же, где я его оставила, листок бумаги, то была сначала удивлена, а потом разочарована. Листок был толстый, сложенный вчетверо. Развертывая его, я вспомнила о той записке, что получила от Мадлен в Равендале, с мольбой: «Помоги мне» , написанной кровью (она обмакивала перо в зияющую на горле рану).
   На этот раз никакой крови — черные чернила, излишне, на мой взгляд, красивый, витиеватый, незнакомый мне почерк. Я сразу же, не прочитав еще ни единого слова, даже не пробежав написанное глазами в поисках отсутствовавшей подписи, догадалась, что это рука отца Луи.