Я видела, как высохшая кожа становится мягкой и заполняется плотью, как кости соединяются в суставах. Кожа вновь обрела цвет, присущий живому человеку. Волосы и ногти начали… расти с быстротой, немыслимой для смертного. А потом… потом я увидела шею, которая мгновением раньше была всего лишь выемкой на кости, неким изгибом. Там, где был профиль Мадлен, медленно проступало ее лицо, обращенное к небу; она лежала, глядя вверх, на священника. Я это видела , могу поклясться! Помню последнее слово заклинания, произнесенное мною, — Dominus[150], после чего веки Мадлен приподнялись и — какой ужас! — ее красивые карие глаза словно застыли, превратившись в вязкое желе, и она долго еще улыбалась этими глазами отцу Луи.
   Я взглянула на священника и увидела, что из его глаз катились слезы и застывали на щеках, пока он совершал свой, как видно нелегко дававшийся ему, обряд. Смочив большой палец каким-то маслом из серебряного флакона, он начал короткими взмахами руки крестить воздух над могилой, не переставая при этом читать Misereatur[151] и Indulgentiam[152]. Это был обряд соборования, исполняемый для спасения души: «…милостью Святого Духа помоги ей, Господи, прости ей грехи ее, спаси и прими душу ее».
   Воссоздание Мадлен завершилось: на моих глазах исчезли безобразно длинные ногти трупа, скрученные, как когти животного, а ее волосы, спутанные в черный узел, распрямились и стали такими, какими, вероятно, были, когда она умерла… Но еще до этого отец Луи взял прядь ее волос и несколько ногтей, которые легко отделились от пальцев. А она лежала на спине и выглядела так, как в день своей смерти, — если бы не вырванное горло, она была бы красивой.
   Теперь отец Луи приступил к обряду другого рода. Я видела, как он вытащил из складок своего одеяния продолговатый чугунный котелок, чуть длиннее кисти его руки, бросил туда спутанные волосы, обломки ногтей и вылил остаток масла из серебряного флакона. Все это время он что-то бормотал; единственные слова, которые я сумела разобрать, — lavande et miel , лаванда и мед, — их он и добавил в котелок и, крепко сжимая его, заставил… заставил нагреться (как — не знаю), и пар начал с шипением вырываться из отверстия в крышке.
   А я продолжала читать все тот же отрывок в десятый или, может быть, в двадцатый раз.
   …Недолго пребывала Мадлен в том состоянии, обрести которое стремилась веками: красота ее стала исчезать, плоть разрушаться.
   — Быстрее! — крикнул священник. — Теперь быстрее! — Не зная, чего он хотел от меня, я могла лишь повторять его действия. Он подтащил один из мешков поближе к голове Мадлен, я подтянула второй к противоположному концу гроба. Я возобновила было чтение, но священник остановил меня взмахом руки. — Дело сделано, — сказал он. Значит, заклинание подействовало. А может быть, церковное проклятие утратило свою силу… Но отец Луи молчал. Его глаза были устремлены на Мадлен, чье недолгое оживление сменилось смертным тленом. И вновь я могла лишь повторять то, что делал священник: брала горсти земли и бросала их в могилу, где как живая лежала Мадлен; на ее лице, в ее широко открытых глазах все еще можно было различить улыбку. — Только правой рукой! — сказал мне отец Луи. — Пользуйся только правой рукой, той, которую благословила луна. Погружай ее в землю сжатой в кулак, раскрывай ладонь, а потом сжимай снова. Набирай землю и разбрасывай, разбрасывай над ней… И старайся делать это одинаково, совершенно одинаково каждый раз. — Сам-то он, как я заметила, вовсе не придерживался этого правила: работал торопливо, обеими руками, покрывая верхнюю часть тела Мадлен землей так быстро, как мог. Но я все делала так, как он велел.
   Хотя движения священника немного замедлились, я работала все так же. Двадцать, тридцать, сорок раз я опускала кулак, вытаскивала его и разбрасывала землю над телом… девушки, суккуба, призрака, доброго духа… над телом Мадлен. Рука болела. И я, и инкуб молчали. Я гадала, могла ли Мадлен говорить. Полагаю, что да, могла. Наверно, она молчала, потому что у нее не было слов, кроме «прощай», а этого она говорить не хотела.
   По-видимому, я сделала все, чего от меня ожидали, если речь идет о луне и ритуале чтения задом наперед. Теперь я знала наверняка, что исполнила свою миссию. От меня больше ничего не требовалось: я стала простой свидетельницей происходящего.
   Отец Луи опорожнил свой мешок первым, я — вскоре после него, работая одной рукой, той, которую «благословила луна». Мадлен, еще полностью сохранявшая свою телесность, покрыта слоем освященной земли. Во время этого колдовского погребения все мое внимание было сосредоточено на нижней части тела Мадлен, на ее ногах. В этом мне повезло: я никогда не смогла бы проделать то же, что отец Луи, — закрыть освященной землей широко открытые глаза Мадлен, ее блаженную улыбку. Она не моргала, когда земля падала на ее лицо. Я с трудом сдержалась, чтобы не отвести взгляд, так потрясла меня ее готовность принять эту землю. И тогда отец Луи произнес последние слова прощания: «Sit tibi terra levis , моя Мадлен». Он повторял их снова и снова, каждый раз, когда осыпал ее лицо горстью освященной церковью земли.
   — Да будет земля тебе пухом, — говорил он вновь и вновь. — Да будет земля тебе пухом.
   И вот Мадлен уже вся покрыта землей. Тогда я подумала: все кончено — сейчас мы вернем на место крышку гроба, возможно, свершим еще один обряд, каким-то непостижимым образом попрощаемся с ней. Но нет.
   Как описать то, что произошло дальше? Поймите, у меня не так много времени: я слышу, как наверху таскают взад-вперед дорожные сундуки, капитан выкрикивает команды, все готовятся к заходу корабля в порт не позднее чем через час. (Ричмонд — наш порт назначения, Ричмонд, в штате Виргиния…) Что ж, я опишу необычный конец этой истории обычными словами.
   Я увидела, что Мадлен задвигалась под своим земляным одеялом. Пока мы засыпали ее освященной землей, она не мигая смотрела на нас, вернее, на священника. Уже не в позе зародыша в утробе матери, а на спине; она лежала совершенно неподвижно все то время, что мы работали. Но теперь она, казалось… вновь свертывалась в утробный завиток. Медленно и очень изящно… подобно тому как течет вода, неторопливо разгорается огонь, дует ветер… И вот она уже лежит, свернувшись, словно в чреве матери. В этот миг я поняла, что мы достигли своей цели. А так как положение, которое она приняла, красноречиво свидетельствует о бессмертии, я не перестаю размышлять: а что если Мадлен вновь обретет жизнь в каком-нибудь ином обличье? Я и сейчас думаю об этом. И если она действительно… живет , надеюсь, что живет мирно и безмятежно.
   Если бы мы тогда сразу же вернули крышку гроба на место… Но нет. Мы по-прежнему молча сидели по краям могилы. Наконец священник дотронулся правой рукой до Мадлен: она лежала лицом к нему, свернувшись на левом боку. Я удивилась, увидев, что он внезапно отшатнулся, но удивление сменилось отвращением, когда поняла, что он вовсе не убрал свою руку. Нет, это предплечье Мадлен отпало от плеча, а кисть — от запястья. Отец Луи так и сидел, держа ее руку, быстро распадающуюся на множество маленьких косточек, в своей, сложенной пригоршней.
   И тогда я увидела, что волосы Мадлен становятся все длиннее, превращаясь в темную спутанную массу, как тогда, когда мы выкопали гроб. Пряди волос, подобно червям, извивались в земле, почти закрыв лицо Мадлен, и лучше бы уж они совсем скрыли ее некогда красивое лицо, черты которого теперь быстро стирались, ведь то, что я увидела… Скажу сразу и напрямик: я увидела, как отливающее жемчугом желе ее глаз потекло струйками вниз по щекам, коричневые радужные оболочки напоминали растекшиеся яичные желтки. Струйка из правого глаза захватила на своем пути плоть ее носа, оставив на его месте лишь впадину с зазубренными краями. Щеки и губы отпали. Ногти на ногах росли так же быстро, как волосы, они походили на серебристо-голубые черепки разбившейся луны, которые врастали в мягкую плоть ног, пока и та не отвалилась.
   Плоть. Кость. Плоть и кость.
   Да, я видела под этим тонким слоем кладбищенской земли, как разлагается тело Мадлен, как плоть отпадает от кости, подобно тушеному мясу. Отвалились груди, потом плоть бедер, и она осела на левую сторону: казалось, что свернувшийся в клубок труп никак не может поудобнее устроиться, ерзая по обрывкам алого атласа, оставшегося от обивки гроба. Распался бочкообразный изгиб ребер. А что же внутренности? Они обратились в прах, едва отличимый от темной земли, принесенной с кладбища. Кровь? Ее не было.
   И Мадлен больше не было. Отец Луи рассыпал то, что оставалось в его сложенных горстями ладонях: кости рук Мадлен белыми звездами упали в темную землю, а священник закрыл черными от праха пальцами свое залитое слезами лицо. Я дотронулась до его холодного вздрагивающего плеча, пытаясь найти слова утешения, но ничего не могла придумать. Вскоре он поднял голову и посмотрел на меня. Слизнул землю с губ, изогнувшихся в улыбке, которая показалась мне неестественной. Но вдруг улыбка его преобразилась, став теплой и искренней. И тогда он взял щепоть тяжелого от слез праха, задержал между большим и указательным пальцами, а потом позволил ей упасть в стоящий сбоку маленький котелок, прошептав что-то о Лете — реке в подземном царстве, воды которой уносят души умерших в забвение.
   «А что же я сделала?» — спрашивала я себя, сидя у края могилы, скорчившись, баюкая лицо в грязных руках. Слезы текли по щекам, превращаясь в грязь. Что же я все-таки сделала? Наверно, я задала этот вопрос вслух, потому что отец Луи тут же на него ответил:
   — Ты привлекла силу луны. Ты использовала свое колдовское искусство так, как это и подобает новой ведьме. И я благодарю тебя за это. Мы оба тебя благодарим. — Потом священник сказал, что все еще нуждается в моей помощи.
   Он высоко поднял котелок: железо тускло блестело, озаряемое звездами и скудным лунным светом.
   — Возьми это, — сказал он, и я повиновалась. Котелок был теплым, а руки, передавшие его, — как всегда, холодными. Хотя я знала, какое отвратительное варево было в нем, от котелка шел сладчайший аромат, поэтому я не сомневалась… вернее, не слишком долго колебалась, когда он велел мне выпить его содержимое, сказав при этом: — Я беру ее у моей Церкви и передаю ее Церкви внутри тебя… — И пока инкуб содрогался в рыданиях, я выпила эту смесь, которая, как ни странно, оказалась приятной и успокаивающей. — Сохрани ее навсегда, — произнес священник, задыхаясь от слез, — сохрани, потому что я не сумел ее сберечь.
   Мне трудно было уследить за стремительными движениями отца Луи. На мгновение он исчез, а когда я снова увидела его, он опять стоял у края могилы. Рядом со мной он поставил круглую плетеную корзину. Верх корзины закрывал колпак из темного атласа, который стягивался при помощи черной ленточки. Священник молча уселся рядом со мной. Подался вперед, разровнял прах и землю в гробу, просеял ее, перемешал. А потом, косточка за косточкой, извлек Мадлен оттуда, где она лежала. Сначала положил в корзину большие кости — и тут я присоединилась к нему, хотя это и показалось мне какой-то печальной пародией на детскую игру — то ли в камешки, то ли в кегли. Затем те, что поменьше. Вскоре в могиле не осталось ничего, кроме земли и праха.

ГЛАВА 42На юг, к морю

 
   Мы, я и отец Луи, брели прочь от могилы, которую не слишком-то даже и постарались замаскировать, хотя, конечно, сгребли туда землю с краев. Я не пожалела рук, чтобы наломать жесткий и колючий кустарник для букета. Было раннее утро, после полуночи минуло три или четыре часа, столько же оставалось до восхода солнца. Могила, освещаемая слабым светом звезд, тусклым светом робкой новой луны, была призрачно голубой и казалась всего лишь трещиной в земле. Я шла не оглядываясь, стараясь смотреть только вперед, на заляпанный грязью берлин, блестевший тем не менее в этом полумраке как жемчужина на колесах или что-то еще столь же немыслимое. Карета светилась, подобно инкубу, собственным светом.
   Я влезла в экипаж. Отец Луи проворно, как кот, взобрался на козлы. Не знаю даже, сохранял ли он обличье человека там, наверху, или только правил лошадьми, следя, чтобы берлин катился вперед, и, значит, ни один смертный, который мог повстречаться на дороге, не видел кучера. Ничего не могу сказать об этом, потому что сидела внутри экипажа. Впрочем, в час, когда мы выехали из этой безлюдной долины, подобные мысли не слишком меня заботили.
   Как я уже упоминала, в Авиньон мы возвращаться не стали, а поехали дальше и к рассвету уже были в Арле.
   Сидя в это раннее утро в экипаже, я бодрствовала. Тишину нарушал лишь стук копыт, скрип колес берлина и неприятное бряканье костей в корзине рядом со мной. В такой корзине из темных ивовых прутьев, выложенной черным атласом, могла перевозить свою драгоценную шляпку какая-нибудь модница. Избыток атласа можно было вытащить за ленточку (что я, конечно, и сделала), и получался колпак, закрывающий корзину. Я даже завязала ленточку узлом и все время отодвигала корзину как можно дальше от себя, пока наконец ей не нашлось место на противоположной скамье. Но при каждом повороте дороги, на каждом ухабе, в который попадали колеса, корзина двигалась, а малейшая тряска заставляла череп (уверена , что это был череп) перекатываться внутри нее, так что все это плетеное вместилище праха двигалось и тряслось, как живое существо.
   Однако, посидев некоторое время напротив, я поняла: это не живое существо, не Мадлен, ничего общего с ней. Всего лишь корзина с костями. Скелет, и ничего больше. Но так ли это? И все же должна признаться: я говорила с ней, обращалась к ней, словно к самой Мадлен. Я делала это, чтобы отогнать свои страхи, а может быть, чтобы обуздать свои надежды. Но Мадлен больше не существовало. Не знаю, куда она ушла, но в этой корзине ее точно не было. Подобно облаку, этому чистому порождению стихий, она слилась с голубизной, Бесконечной Голубизной, чтобы рассеяться, раствориться в забвении на этом голубом фоне.
   Вскоре кости перестали меня беспокоить: я поставила корзину рядом и крепко прижала к себе, утихомирив тем самым ее содержимое.
   Мы въехали в Арль — пыльный, но необыкновенно красочный городок, — сейчас я не располагаю временем, чтобы описать всю эту цветовую гамму, хоть мне и сообщили, что мы войдем в порт через несколько часов (а не через час , как говорили раньше). Да, мы быстро приближаемся к американскому континенту, к его восточному побережью: я только что услышала, как кто-то крикнул, что берет уже виден, но я пока не осмеливаюсь взглянуть сама… В Арль мы въехали, когда солнце уже вставало, и, видимо, не привлекли ничьего внимания. По заведенной привычке мы упрятали берлин в самую безлюдную, темную и тихую улочку, какую только смогли отыскать. Я уже приняла решение избавиться к ночи от этой диковины.
   Едва карета перестала трястись и остановилась, я вышла и тут же обнаружила, что отца Луи нет. Забеспокоилась, не исчез ли он окончательно: ведь наша «работа» была сделана. Я предполагала, что он остановится в Арле, зная, что мне нужно уладить здесь кое-какие нехитрые дела, прежде чем ехать в Марсель и садиться там на корабль. Может быть, и у призрака были здесь какие-то свои призрачные дела, не знаю. Конечно, он будет пребывать в скорби, и, хоть я и жалела ничего не подозревающих женщин Арля, меня, в сущности, мало интересовало, как могут скорбеть инкубы.
   Пока я бродила по городским улицам, солнце поднялось еще выше. Я спросила у пятерых встречных, какая гостиница считается здесь самой лучшей (о, этот тягучий южный выговор, произносимые нараспев, с паузами, слова!), и отправилась в ту, которую назвали трое из пяти. За лучшую комнату на верхнем этаже с побеленными стенами и узкими каменными пилястрами я заплатила хозяйке вдвое против обычного. Именно поэтому она выселила предыдущего постояльца, которому я лишь слегка посочувствовала. Настроение у меня было превосходное. Разве я не достигла в своем ремесле успеха, который оказался не по плечу моей soror mystica? Разве я не привлекла силу луны, что бы ни подразумевалось под этим? Разве я… Осознавая себя как бы заново, я была в своих поступках не вполне собой. Но кем я была? Размышлять над этим я не хотела. По крайней мере, тогда.
   Я не пожалела денег, чтобы мой номер (он состоял даже не из одной, а из двух комнат с каменным полом из грубого песчаника, давно не мытыми окнами и видом на развалины римского театра) побыстрее привели в порядок. Такая щедрость обеспечила мне обильный завтрак из трех вареных яиц, черного хлеба, густо намазанного абрикосовым повидлом, и чашки кофе, который доставила мне в номер сама хозяйка гостиницы. Доесть завтрак я не смогла, но меня позабавило, что эта видавшая виды женщина (я пришла к такому выводу, наблюдая, как гордо она несет свою пышную грудь) приняла меня за голодного как волк путешественника.
   Арлезианцы начали уже пробуждаться, когда я, распорядившись разбудить меня в два часа, погрузилась наконец, довольная собой, в глубокий продолжительный сон.
   Днем я немного побродила по Арлю, но мысли мои были настолько заняты событиями предыдущей ночи и фантазиями о том, что ждет меня в будущем… словом, я мало что запомнила. Если говорить начистоту, я искала лишь свою Арлезианку, поэтому взор мой был прикован к лицам прохожих. Я всматривалась в каждый отдаленный силуэт и, конечно же, толком не увидела города. Первое, что приходит в голову, когда я вспоминаю Арль, — острые, как гвозди, мелкие камешки, от которых плохо защищали подошвы моих башмаков. С каждым болезненным уколом я проникалась все большей решимостью поскорей избавиться от гардероба, собранного для меня Себастьяной. Башмаки, конечно, не имели никакого отношения к содержимому несессера — просто их тонкие, не приспособленные к таким дорогам подошвы напомнили мне о еще большей непрактичности этой одежды.
   В Арле и позднее в Марселе я пополнила свой гардероб, посетив несколько магазинчиков и лавок, торгующих поношенной одеждой. (Место в несессере я освободила, выложив оттуда всякую мишуру.) Я тщательно выбирала одежду не потому, что придавала такое уж большое значение ее цвету или покрою, скорее мне казалось, что я должна соблюсти меру, как бы пройти по узкой тропке. Если на мне будет слишком много одежды, я буду выглядеть нелепо в порту и на корабле, на борт которого поднимусь. Если буду одета слишком легко, меня могут вообще не взять на судно. При излишке одежды могут обмануть, даже ограбить. Если одежды будет мало, могут подумать, что я… Enfin , я выбрала то, что полностью меня устраивало.
   От того, что мне не удалось продать («Месье, — спросил меня лавочник, — кто станет носить такое?»), я избавилась в марсельском порту, просто выложив на набережной ворох одежды и пригласив прохожих выбирать то, что им понравится. Признаться, мне было неприятно, когда житель Александрии, возвращающийся домой через Мессину, выбрав вышитую блузу из белого шелка, лишь слегка пожелтевшую от времени, оторвал от нее рукава. Он пояснил на едва понятном французском (я поняла сказанное по его жестикуляции), что такие длинные рукава, без сомнения, зацепятся за какую-нибудь часть оснастки корабля, а это может стать причиной несчастного случая, а то и гибели.
   Сидя в уличном кафе и все еще надеясь увидеть Арлезианку, я познакомилась с мужчиной. Вернее, он познакомился со мной.
   Подсчитав стоимость двух чашек кофе, я собиралась уже выложить деньги на мраморный столик и удалиться, однако какой-то тучный человек стоял так близко, что мешал мне встать.
   — Месье, — сказала я, протискиваясь мимо него, — pardonnez-moi[153].
   Но этот человек… мало того, что пуговицы на сером жилете из тонкого шелка, туго обтянувшем его живот, вот-вот, казалось, оторвутся и, как пули, поразят меня, пробьют насквозь , мало того, что и сам живот был достаточно серьезным препятствием, он, этот человек, еще и протягивал мне руку.
   — Теофиль Либоде, — представился незнакомец, и, чувствуя себя обязанной соблюсти некие светские условности, суть которых я даже не смогла бы определить, я вскоре обнаружила, что продолжаю сидеть за своим столиком рядом с незнакомцем.
   В памяти моей остались безобразно жирные руки с похожими на усики волосками и ямочками на костяшках пальцев. (Помня о предостережении Арлезианки, я приобрела пару мужских дорожных перчаток, которые, как домашняя кошечка, лежали у меня на коленях, — сидеть за столом в перчатках было бы неловко.) От него так воняло табаком, что я бы не удивилась, увидев, что вместо языка из его рта высовывается скрученный табачный лист, но нет… он просто вытащил из жилетного кармана сигару.
   — Кубинская, — сказал он, предлагая мне закурить, но я отказалась. Из другого кармана была извлечена серебряная фляга. Вытряхнув в блюдце кофейный осадок из моих чашек и протерев их шелковым шарфом, он разлил содержимое фляги. — Самый темный ром, какой только может быть, — пояснил он. — Не поверите, с Ямайки. — То потягивая ром, то попыхивая сигарой, толстяк откинулся на спинку стула и, казалось, только теперь успокоился. До этого его очертания словно расплывались от непрерывного движения, в котором он пребывал, шума, который он производил, и ощущения огромности. — А теперь, — сказал месье Либоде, положив широкую руку плашмя на стол и постукивая по его поверхности изуродованным подагрой большим пальцем с явным намерением показать мне два перстня, действительно внушительные, — теперь я нахожусь в некотором замешательстве: вы знаете мое имя, а я…
   Я тут же придумала имя, вернее, назвала имя бывшего министра финансов: если мой неожиданный друг знает его, значит… он не так уж поглощен собой и глуп, как кажется. Но он его не знал. С таким же успехом я могла бы отрекомендоваться как Жан Расин и изложить ему историю Федры. Могла бы сказать, что меня зовут Мирабо или Папа Лев XII: казалось, он забыл имя в тот же миг, как я его назвала. Тем не менее мне пришлось еще раз пожать его руку. Ощущение было такое, словно я сжимаю крысу, у которой содрана шкура, поэтому я быстро отдернула руку, неприлично быстро.
   Подошел официант. Месье Либоде сказал, что мы ни в чем не нуждаемся, и дал денег, вполне достаточно, чтобы нас оставили в покое. Потом вновь наполнил чашки хоть и крепким, но приятным ромом.
   — Вы путешествуете, топ ami[154]? — спросил он. Я вернула ему его вопрос обратно, что, собственно, моему собеседнику и нужно было. — Да, конечно. Весь белый свет объехал… Не устаю повторять, что это долг человека — повидать мир. — Он попыхивал сигарой и потягивал ром. Мимо прошла осыпаемая цветами и конфетами процессия детей в невероятно живописных одеяниях. Они, по-видимому, шли на расположенную неподалеку арену для боя быков, где должно было состояться какое-то торжество. Месье Либоде не обратил на детей никакого внимания. — Только что вернулся, пропутешествовав полгода, знаете ли. Африканский континент — страдания и радости, скажу я вам, страдания и радости. А вы куда направляетесь, молодой человек?
   — В Америку, — ответила я, тем самым впервые уяснив собственные намерения. Себастьяна говорила, что мне предстоит переплыть море, но не уточнила какое. Я сама предположила, что это Атлантический океан, хотя, конечно, многое зависело от того, как пойдут дела в Марселе.
   — Да, конечно, Америка, — задумчиво произнес мой собеседник. — Довелось там побывать несколько лет назад. После этой неприятной заварухи двенадцатого года. — По-видимому, он имел в виду войну. — Значит, Америка? — повторил он, пристально глядя на меня своими маленькими глазками, а потом с явным намерением пустить пыль в глаза вытащил из жилетного кармана золотые часы на цепочке, сплетенной из рыжеватых волос. — Tempus fugit[155], мой юный друг. Но скажите: вы хотите прославиться или нажить состояние? — И прежде чем я успела обдумать ответ, предложил свой собственный: — Конечно, в такой юной стране эти две цели часто связаны. — Он спросил меня и про город: — Нью-Йорк или, может быть, Бостон? — Я ответила, что пока не знаю. — Дам вам такой совет: делайте себе имя на Севере, а деньги ищите на Юге. — И он откинулся назад, улыбаясь, — оракул, изрекший вещее слово, — и скрестив свои кажущиеся слишком короткими руки на обтянутом шелком бочонке живота. (Мне он не нравился, казался неприятным собеседником, но потом это облегчит заключенную между нами сделку, в которой я славно его надула.)
   Цель африканских путешествий моего нового знакомого была следующей: в своем доме близ Лиона он уже много лет имел «cabinet de curiosites»[156], как он его называл, которым очень гордился. В этом салоне «изящных украшений» он демонстрировал «за небольшое вознаграждение» такие, например, objets[157], как «засоленные останки двух взрослых зеленых обезьян, умерших, конечно, естественной смертью». В перечне диковинок упоминались также: мумия ребенка времен Птолемеева царства («Там все имеет свою цену, надо только найти нужного туземца»), покрытый лаком крокодил, «длинный, как бревно», зубы кашалота с вырезанными на них морскими видами, несколько чучел росомах, которые «выглядят как живые». По мере того как он рассказывал, мое отвращение к нему росло, а интерес пропадал, пока месье Либоде не дошел до того, что, очевидно, считалось особенно ценным экспонатом.