Страница:
Примененные заклинания, по словам Инессы, подробно описывались в Гретиной «Книге». Они очень просты, а сопутствующие им колдовские действия еще незамысловатей. Все, что для них нужно, — это сенная труха и костяная мука. Сами заклинания Инесса привести отказалась. Они не для записи, сказала она. Слишком сильные. Они принесли смерть. Ибо через два месяца после наложенного Гретой заклятия в крае погибли посевы, и без того жалкие, а урожай ржи поразила какая-то невиданная болезнь. Но голодным крестьянам все равно пришлось есть зараженную рожь, испещренную пятнами какого-то похожего на плесень грибка и кишащую насекомыми. Оказалось, что поразивший рожь странный грибок вызывает видения. Такие страшные, что страшней не придумать.
Все люди в крае видели их, эти жуткие сны, хотя никто не спал. Доктора и всевозможные знатоки растений, начиная с агрономов и заканчивая специалистами по месмеризму, потянулись в Солонь со всей Франции. Но долго там не задержались. В парижских газетах описывалось, как вроде бы находящиеся в здравом уме крестьяне уверяли, будто покрыты муравьями, заживо их поедающими. Огромными рыжими муравьями размером с кулак мужчины. Муравьев эти несчастные видели только на себе. Не просто видели, а чувствовали, как те тысячами вгрызаются в плоть, пожирая сперва пальцы, затем члены, затем… (Тут пьяная Инесса принялась, изображая муравьев, «глодать» плоть своего предплечья.)
Дела шли все хуже и хуже. Сосед восставал на соседа. Дрались члены семьи, забивая слабейших до смерти. Доходило и до людоедства, так что воображаемые муравьи не одни ели человечье мясо. У крестьян, томимых голодом, помрачался рассудок; голодные, одичавшие дети сбивались в стаи, чтобы сообща добывать пропитание, — рассказывали, как ватага из десяти мальчишек в возрасте от двух до шести лет завалила быка; матери поедали своих младенцев.
Той ужасной осенью в крае был собран кровавый урожай — урожай человеческих жизней.
Трупы сошедших с ума страдальцев сволакивали в ямы и поскорей засыпали известью, иначе еще живые собратья тотчас прыгали на них, чтобы устроить страшное пиршество.
Люди семьями бродили по обочинам дорог в поисках падали; они могли наброситься и на одинокого путника, и на кошку или собаку, и на человека, которого знали с детства; порой нападали они и друг на друга — и все время чесались, счищая невидимых муравьев, пока не расчесывали кожу до мяса, до кровоточащих ран, которые вскоре начинали гноиться и чернели от занесенной в них заразы.
Сотни умерли страшной смертью. И счастливы были те из выживших, кто сошел с ума навсегда, ибо как можно жить с полной ужасов памятью о том, что с тобой произошло, с осознанием того, что ты натворил?.. Да, черное проклятье поразило край, то была чума, поразившая душу и разум. И все это — дело рук одной ведьмы.
Инесса не знала дальнейшей судьбы Греты. Ее «Книга теней», припоминает Инесса, обрывалась на очередном эпизоде происшедшей трагедии — с еще большим количеством жутких подробностей, как уверяла Инесса, чем в ее пересказе, который был изрядно смягчен.
Мы были поглощены рассказом Инессы. Я исступленно записывала… Но все-таки мы слушали и не слышали. Никто из нас не извлек урока. Потому что к концу ночи, выпив изрядное количество vinum sabbati , мы, следуя призыву Софии, все тринадцать сестер, включая посвящающую сестру, почетную фрейлину и саму хозяйку Эсбата, перешли в сад и плясали, плясали…
Ночь была тихой и светлой. В осеннем воздухе уже чувствовался зимний холодок, и ущербная луна висела над нашими головами, словно лезвие секиры. (Кто знает, насколько хуже бы обернулось дело, случись полнолуние?)
Музыка отсутствовала — забыта была моя золотая лира! — но сестры пели. А Инессе, Софии и Германсии вдруг пришла в голову мысль танцевать в чем мать родила. Они сбросили одежду на траву. «Куда лучше, — говорили они, — встречать восход луны вот так». Несколько других приспустили платья, оголив груди. (Я предпочла этого не делать.) К счастью, высокая стена, ограждающая мой сад, исключала возможность того, что соседи станут за нами подглядывать, но я все же боялась, что наше пение может их разбудить; прибегнув к помощи Теоточчи, мне удалось заставить сестер петь шепотом. Вскоре, однако, настал момент, когда мне стало уже все равно, услышат нас или нет. Нужно ли удивляться, что Инесса в пьяном кураже не смогла удержаться, выболтала заклинание Греты? Мы и в саду образовали круг, когда стали плясать, и теперь замерли, слушая — нас не пришлось об этом просить, — как Инесса сообщает нам слова заклинания и объясняет, что нужно делать, чтобы оно сработало. У Ренаты оказалось немного трухи, но костной муки ни у кого не нашлось. Тогда каждая пошарила в кошельке и в карманах и бросила щепотку того, что там обнаружила, на середину круга — добавляя еще по клоку волос. Свой вклад я сделала непроизвольно. Зелия подкралась сзади и отхватила мой локон ножницами для стрижки овец, а затем бросила его в первую из двух ямок, выкопанных в саду, — каждая из сестер сделала по очереди то же самое.
Чего я тогда не знала, так это того, что София воспользовалась последним перерывом, чтобы сбегать в сад и… помочиться в лунки. И теперь, положив между ними камень, она вытащила лоскуток темной ткани, запихнула его в «благословленную локонами» лунку, вынула, шмякнула на камень и запричитала:
Лоскуток о камень — влет
С пути вихри все собьет;
В честь попон ведьмы, смерч, лети —
Пока она не запретит.
Мы быстро переделали заклинание Греты в песенку и запели ее, отплясывая любимый танец Софии… Он был очень прост, его знали многие сестры; исполняя его, следовало развязать три узелка на кожаных шнурках разной длины и таким образом вызвать «самый своенравный из всех ветров». Тем не менее София клялась, что ей никогда не удавалось вызвать ничего более опасного, чем одна-две грозовые тучки — ну, может, еще пару капель дождя… (В протоколе записало кратко: «Мы танцевали и танцевали. Танцевали и пели». Хотелось бы знать, я действительно так напилась или находилась под властью каких-то чар? Как хозяйка Эсбата я в тот момент оказалась полным ничтожеством, но кто бы на моем месте смог одновременно плясать, петь и вести записи? А уж я-то и пела, и плясала, могу вас уверить.)
Мой Эсбат закончился, когда Хэллоуин перешел в День Всех Святых. На рассвете ведьмы выскользнули из моего дома — так же незаметно, как и пришли. Никто даже толком не попрощался — за исключением Лючины и Теоточчи, ушедших последними в компании изумленного увиденным Николо.
Т. молча стояла рядом с благословлявшей меня Лючиной — та сбивалась, то и дело поправляла сама себя и снова запиналась, произнося текст благословения, — было ясно: она лишь недавно узнала его от нашей Т.
— Сорви лимон в полночь, — произнесла она своим сопрано, доставая увесистый плод из глубокого кармана платья, — и проткни цветными булавками. — Булавки торчали, воткнутые заранее. — Придите в действие, о силы Великой Луны!
Т. шикнула на нее: мы стояли внутри дома у распахнутой двери. Лючина повторила это прощальное заклятие три раза: на латыни, на родном итальянском и на моем французском. Таким образом мы как бы благословили друг друга и в некотором роде обручились.
— Tres bien[86], — произнесла Теоточчи, поклонилась мне и прищелкнула пальцами, заставив Нико, уже щеголявшего в обеспечивающих его инкогнито очках с синими стеклами, едва заметно вздрогнуть, и положила руку на плечо певицы. Затем все трое вышли за дверь.
Наконец я осталась одна. Накинув шаль, я прошла в сад. Села на каменную скамью. Выпила остатки магического напитка из двух валявшихся рядом бутылок и заплакала. Я рыдала, пока не выплакала все слезы, пока не заболели мышцы на лице и уставшие вздрагивать плечи. Даже теперь, по прошествии многих лет, мне трудно сказать, отчего я так плакала.
Тогда же, среди ярких, свежих роз, омытых росой, под меркнущей на утреннем небе луною, в лучах солнца, мечущего на стены дома золотые свои стрелы, я, встав со скамьи, вдруг заплясала, кружась, словно дервиш в пляске, и все кружилась, кружилась! (О, проклятое вино!) Я заявила сама себе вслух, что разочарование не сломит меня и никогда не вызовет слез на моих глазах! Да, я плясала и пела, как тогда, вместе с сестрами; но теперь я пела громче, плясала вдвое быстрей, кружилась, закрыв глаза и раскинув руки, прочь отбросив шаль, словно вместе с ней хотела расстаться с душившей меня грустью… Моп Dieu , и хороша же я, наверное, была тогда; что если бы меня в тот момент застали моя фрейлина и Николо! Что за ведьма! Распевающая заклятие и кружащаяся в пляске, несущей смерть; опять смерть.
В тот день — а это был День Всех Святых, первое ноября 1788 года, — я проснулась поздно, забыв обо всем, не зная, что натворила. Мне предстояло и узнать, и вспомнить. Но будет уже слишком поздно.
Через несколько дней после нашего шабаша и той памятной пляски погода испортилась. Уже в ближайшие месяцы Парижу предстояло пережить самую суровую на памяти трех поколений зиму.
Мосты через Сену были красивы странною красотой. Искрящиеся, одетые снегом, с огромными сосульками, свисающими до самой застывшей воды, они казались алмазными ожерельями. Но красота их была иллюзорна. Одетая во все шерстяное, укутанная в меха, я иногда гуляла по городу. Сточные канавы были доверху заполнены нечистотами, потому что ассенизаторам было их не вывезти. Тележки застревали на обледенелых, заваленных снегом улицах. Крысы пробегали на уровне глаз прохожих, так высоко выросла насыпь из отбросов. Экскременты замерзали там, куда их выбрасывали. Мертвые тела, скрюченные, как младенцы в утробе матери, лежали в нишах зданий, лежали в дверных проемах — неподвижно, заснув на веки. Куда ни кинь взгляд, везде слепые, хромые, нищие протягивали щербатые медные миски, прося подаяния. Единственный звук раздавался на улицах — стук их костылей по обледенелой булыжной мостовой или по стенам, по запертым дверям домов. Это ковыляло одетое в отрепья войско парижских доходяг. Казалось, их костыли способны отшлифовать лед на Сене до блеска. Иногда появлялись последние из уличных торговцев, чтобы прокричать о продаже старых башмаков или лент или крикнуть: «Новые песни… за одно су…» — но покупателей не находилось. Разве одна я. Угнетаемая своей виною, я брала, что могла унести. Я приобретала башмаки на одном углу и отдавала на следующем. Что я еще могла сделать?
Поскольку Сена замерзла, по ней перестали ходить баржи, привозившие дрова для отопления домов; перестали работать и прачки, стиравшие белье с лодок. Рынки, торговавшие хлебом, закрылись: прекратился помол зерна, ведь колеса водяных мельниц вмерзли в лед, так что даже тот небольшой запас пшеницы, который имелся, не мог быть использован. В мороз люди перестали ездить в столицу, и деловая жизнь в городе замерла: сперва закрылись постоялые дворы и харчевни, затем таверны. Закрылись, наконец, даже публичные дома.
Похоже, проезжающие через Париж путники могли говорить лишь о погоде в тех местах Франции, из которых приехали. В города забегали волки, покинув замерзшие леса в поисках пропитания. Грозы, сопровождавшиеся градом, бушевали по всей стране. Они приходили внезапно, и ярость их казалась поистине дьявольской. С неба падали градины размером с кулак, убивающие мелкую дичь, пробивающие голову птицам, скачущим по бесплодным полям, ища там убежища. Никакие посевы не могли выстоять против такого града. Погибли эльзасские виноградники, где на лозах уже распускались почки, то же самое произошло в Бургундии и в долине Луары. Уничтожен был еще не убранный урожай пшеницы близ Орлеана, а также урожай яблок в Кальвадосе, апельсинов и маслин на Юге.
В море налетали внезапные штормы. Суда тонули повсюду, некоторые даже в портах, поскольку ветер и волны, словно вступив в заговор, срывали их с якорей, бросали на скалы, разбивали о причал. Немногие рыбаки отваживались ставить сети. Сперва пропал урожай, затем не стало рыбы. И разговор быстро переходил на одну тему: голод.
Замерзшая Сена, градобой, застывшие мельницы… все это привело к дороговизне. Цена одной булки, составлявшая в ночь Эсбата десять су, — помнится, я накануне сама делала покупки, что случалось нечасто, — возросла до двенадцати су, затем до четырнадцати, а к февралю до пятнадцати. Если семья из четырех человек съедала две булки в день, а ее глава за тот же срок мог заработать не более двадцати — тридцати су, то… Задачка проста, но ответом на нее служил все тот же голод.
Каким стало в то время состояние моего духа? Я заболела. Не могла спать. Груз ответственности… Ни на минуту не усомнилась я в том, что это мы, ведьмы, вызвали все эти беды своей пляской. В ту пору многие приписывали наступившие холода чьему-то колдовству, но только я знала, насколько они правы.
После долгих дней, а затем и недель все более черной хандры наступил миг, когда я словно очнулась. Стала делать все, что в моих силах. Написала сестрам, рассказала о происшедшем… как они могли этого не знать?.. Просила сообщить какие-нибудь заклинания, которые я смогла бы использовать, все, что угодно, любое колдовство, лишь бы уничтожить последствия той пляски. Прислали ответ немногие — Зелия, Лючина и, к моему удивлению, Мариетта, — но они мало чем сумели помочь: несколько советов, даже не заклинаний, а скорее простых заговоров, которыми я, конечно, тотчас воспользовалась, но без всякого результата.
Мариетта, например, рекомендовала воспользоваться молитвами: «Пресвятая Троица, помилуй», «Отче наш», «Иже Херувимы» (каждую повторить трижды), а затем прочитать целиком Евангелие от Иоанна; разумеется, при этом следовало бросить в огонь тридцать три градины… Письмо Теоточчи слова оказалось написанным тайнописью, но на сей раз оно было коротким, и расшифровала я его быстро. Увы, ни она, ни я ничего не могли сделать, «rien du tout». К этому она сочла нужным добавить, что она, как посвящающая сестра, как soror mystica , а также приглашенные ею «tempestarii» должны были вести себя осмотрительнее и не проявлять «беспечности». В моей «Книге» следует упомянуть, что вина в том всецело ее, не моя. В конце письма следовали новые извинения и пожелания благополучия. (Эта весточка от моей Теоточчи оказалась последней. Она же стала для нее последней весточкой от меня… Дело в том, что, читая ее письмо, столь несоответствующее моим ожиданиям, я, поддавшись злому чувству досады, написала поперек ее же листка: «Надеюсь, в Венеции все хорошо. Париж голодает. Адье», — да так и отослала ей.)
В ту зиму я открыла двери моего дома на рю К*** для тех, кто иначе умер бы с голода или замерз на улице. Я открыла погреба и безуспешно пыталась убедить пришедших ко мне, что лучше продать , а не выпить мои вина. А еще я предлагала брать в доме все, что те, по их мнению, смогли бы продать.
В доме с садом на рю Г***-Ш*** я распродала всю мебель, серебро, хрусталь и картины. Все, что можно, я обратила в деньги. Добыв таким образом восемь миллионов франков, я их раздала. Находились, конечно, те, кто пытался отговорить меня, но я не обращала внимания на их слова.
Когда о моей благотворительной деятельности разнеслась молва, к моему дому начали стекаться целые толпы. Взяв только краски и кисти, да еще совсем немного самых простых и дешевых вещей, я перебралась в мансарду на задворках Парижа. Разумеется, я не могла работать, да и вообще сомневаюсь, смогу ли когда-нибудь вернуться к живописи. У меня и так едва хватило сил, чтобы выжить. Я была безутешна — да и голодна. Никакие деньги не могли дать мне то, чего они не могли дать. Я стала задумываться… задумываться о смерти. Я знала, что не хочу жить. Но никогда, никогда не посещала меня мысль о самоубийстве. Оно казалось мне трусостью. Скорее мой интерес к смерти объяснялся любопытством. Чем все закончится? Будет ли еще после этого когда-нибудь светить солнце? Придет ли весна? Растает ли когда-нибудь лед, из-за которого нынешний Париж приобрел хрупкий, почти стеклянный вид, осядут ли сугробы, потечет ли река? Или мир навсегда останется в мертвых объятиях голубого льда и всякая жизнь в нем постепенно угаснет? О, лишь стремление получить ответ на эти вопросы и заставляло меня жить.
Но мне и в голову не приходило, что все закончится так, как закончилось. Никогда!
Выбор у голодающих бедняков Парижа был невелик. Их все бросили. Король с королевою, знать, богатеи, обладатели привилегий — а среди них и я с моими друзьями, — все они, похоже, приготовились отдать парижан в руки голодной смерти. Вскоре голодные начали воровать, а затем убивать. Простая логика, но сколь немногие из нас ожидали такого поворота событий! А когда закрывать глаза стало уже невозможно, все увидели, что идет война. Слишком поздно… Счастливчикам удалось вовремя уехать подальше, в другие страны, а что касается тех, кому повезло меньше…
Вскоре убийства стали чем-то само собой разумеющимся. На улицах валялись отрезанные головы. Я сама видела толпу, собравшуюся у дома булочника, вся вина которого состояла в том, что он не хотел отдавать даром свое добро. Он был обречен; его лавка, имущество, труд всей жизни — все пошло прахом. Осмелившийся сопротивляться булочник был отведен на Гревскую площадь, повешен и обезглавлен. («Разумеется, именно в таком порядке», — сухо отмечает Марат в издававшейся им газете «Друг народа».) Голову булочника надели на острие пики и выставили напоказ перед его же лавкой, чтобы видели члены семьи и друзья. В другой раз толпа убила двух гвардейцев; отрезанные головы несчастных отнесли к парикмахеру, которого заставили завить и напудрить на них волосы. Эти головы укрепили на тополиных палках, выломанных с какого-то дерева в парке Версаля, и водрузили под окнами дворца.
Да, толпа подбиралась к королю с королевой все ближе и ближе. Действия ее заранее не планировались, они казались как бы… инстинктивными. Эти люди были подобны тем забредавшим в города из лесов волкам, которые нюхали воздух, скребли землю, скалили зубы — и нападали , когда чуяли, что настал их час. И со временем — я в этом не сомневалась — волкам в человечьем обличье должны были достаться головы венценосной четы.
Смотреть, наблюдать, как разворачиваются события, — вот все, что я могла сделать. Мне было нечего дать толпе, разве что отворить для нее двери дома, раздать вырученные от продажи имущества деньги, — но это значило не больше, чем капля в море. Прошло много времени, пока я не поняла — или, скорее, не смирилась как с данностью, — что не существовало способа поправить то, что я натворила. Восполнить урон, который мы нанесли той пляской, столь вредоносным заклятием. Я погубила Париж, мой Париж. (Берегись, всякая ведьма! Остерегайся силы своей! И помни, что хотя мы, колдуньи, живем на обочине жизни, кое-что мы в ней все-таки значим.)
Есть ли иное объяснение той внезапной, странной перемене погоды? Если и да, то я так и не нашла его, а ведь искала, долго искала, настойчиво. О да, да, да, существовало множество менее важных причин, внесших свой вклад в падение Парижа, я могу привести двадцать из них, пятьдесят, сотню, если понадобится, да что в них толку… Ведь это сделали мы… Мы, ведьмы, сделали это своей пляской. Мы навлекли морозы. Мы вызвали перемену климата — и все дальнейшее проистекло отсюда, покатилось, как снежный ком, обрушилось, будто снежная лавина.
ГЛАВА 27Ромео Рампаль
Я дочитала этот первый отрывок из «Книги теней» Себастьяны глубокой ночью. Свернувшись в углу lit clos , я запаслась двумя свечами, тремя пузырьками чернил и несколькими недавно очинёнными гусиными перьями и, переписав весь рассказ «Греческий ужин» в мою книгу, эту книгу, погрузилась в глубокий сон.
Несколькими часами позже я задвинула кровать с пологом в стенную нишу. Было раннее утро: я сразу отличу его мягкий свет, более насыщенный, чем яркий свет утренней зари. При этом свете поблескивающие рамы, кисти, стоящие кончиками вверх в цилиндрических сосудах, и скатанные полотна, прислоненные в углу, — теперь, когда я знала их историю, они сияли вдвое ярче. Развернув какое-нибудь из полотен, я могла найти там праздную графиню Скавронскую, неаполитанскую принцессу или детей короля и королевы Франции, низложенных более тридцати лет назад. Но я на это не осмелилась: Себастьяна бы не одобрила такого моего любопытства в ее святая святых. Впрочем, она могла бы уложить меня спать в любой из комнат — почему же выбрала именно эту?
Мастерская… Казалось, ею давно не пользовались: щетина кистей сделалась жесткой, маленькие стеклянные баночки с краской, разбросанные под шатким мольбертом, как детские шарики, были плотно закрыты. В тех немногих, что мне удалось открыть, была испортившаяся от длительного хранения краска — затвердевшая или раскрошившаяся. Неужели Себастьяна теперь не рисовала? А как же ее колдовство? Или она давным-давно забросила все свои таланты, испытав такие угрызения совести, раскаяние за то, что простодушно спела песенку, сплясала танец?
Я нашла на рабочем столе чашку теплого кофе, взяла эту бело-голубую бретонскую чашку и отхлебнула немного. Кто мог знать, когда я проснусь? Я бросила беглый взгляд во все углы комнаты. Никого. Но это не привело меня в замешательство, вовсе нет. Я была бы рада любой компании — видимой и невидимой, человеку или призраку. Я убрала с постели обе «Книги»: Себастьянину, полную чудес, и мою, в которой не было ничего, кроме рассказа о шабаше. Надо сесть за письменный стол, возобновить чтение, продолжить переписывать «Книгу» Себастьяны в свою.
Но вместо этого я направилась с чашкой в руке к той двери из студии, которая вела в розарий. Попав под лучи удивительно теплого дневного света, я повернула лицо к солнцу и улыбнулась. Потом уселась прямо там, у двери, скрестив ноги, поставив чашку с кофе на колени и опершись спиной о выстроенную много столетий назад каменную стену. Как переполнена чувствами была я тогда, как счастлива! Я верила, что наконец обрела пристанище, место, где я могу спрятаться, уединиться. Единственное, чего я желала, — жить и умереть в Равендале. Что касается «Книги» Себастьяны, я очень хотела прочитать ее, но полагала, что у меня будут многие дни и недели, которые я смогу посвятить обеим нашим книгам. Зачем поспешно проглатывать то, что можно смаковать?
Не помню, через минуту или через час я решила разыскать Себастьяну. Зачем, не могу точно объяснить. Без сомнения, я хотела задать ей многочисленные вопросы, важные и не очень, на которые не получила ответ во время нашего ужина. (Тогда я думала, что ответы Себастьяны придадут моей жизни правильное направление. И я хотела быть рядом с ней.)
Одетая лишь в простую белую ночную рубашку и домашние туфли, в которых я обедала вчера вечером, с распущенными волосами, ниспадающими на плечи, я отправилась на поиски моей мистической сестры.
Я вошла в розарий, где некогда впервые обнаружила Себастьяну, сидящую у фонтана. Но там ее не было, ее вообще не было в розарии. Мне и в голову не пришло, что можно окликнуть ее: в Равендале даже в саду ощущаешь себя как в церкви, большом соборе, где нельзя шуметь. Я повернулась, чтобы направиться обратно в мастерскую, преисполненная решимости разыскать Себастьяну или кого-то еще из моих спасителей.
Углубившись в розарий, я петляла среди высоких живых изгородей, оставляя за собой, чтобы не заблудиться, след из лепестков роз. Потом пошла назад, ориентируясь по темно-красным, розовым, лиловым, желтым и кремовым лепесткам. Я поздравила себя за сообразительность, позволившую мне найти дорогу в этом лабиринте. (Конечно, позже я обнаружила в мастерской листок, исписанный уже знакомым мне почерком: «Дражайшая, если ты и впредь будешь использовать мои розы подобным образом, я стану проклинать тебя до тех пор, пока твои зубы не начнут падать изо рта, как эти лепестки падали на землю из твоих рук. Твоя S.».)
Вернувшись в мастерскую, я почувствовала озноб: холод такого рода всегда ощущаешь в помещениях, выстроенных преимущественно из камня. Я извлекла темно-зеленое шелковое платье с тяжелым от вышитых листьев подолом и надела его поверх своего белого одеяния. Затем, отворив украшенные гобеленом двери мастерской, вышла с яркого солнечного света в темные залы дома.
Если не по замыслу, то по исполнению Равендаль очень напоминал ненавистный С***. Эти каменные сооружения не только создают постоянный холод, но и не пропускают свет: внутренние комнаты в них неизменно темные. Кажется, что такие здания не сделаны из камня, а изначально рождены каменными, подобно скульптурам.
Камень, повсюду камень… Я подумала о своей матери: какой это, наверно, был ужас для нее, когда пришла кровь! Ведьма, сознающая свою природу, ожидает этого, знает , что каждая сестра умрет именно так. То, что случилось с матерью, — чудовищно. Она в достаточной степени предчувствовала это, чтобы успеть упаковать мои немногие пожитки и привезти в С***, где недалеко от этого каменного здания кровь одолела ее. Там, по той утрамбованной грунтовой дороге, у ручья текла ее алая кровь. Она знала достаточно, чтобы сказать мне: «Иди к камню!»… Да, пока я брела днем по коридорам особняка, я думала о своей матери. Представляю, как она бы улыбнулась, увидев меня здесь.
Все люди в крае видели их, эти жуткие сны, хотя никто не спал. Доктора и всевозможные знатоки растений, начиная с агрономов и заканчивая специалистами по месмеризму, потянулись в Солонь со всей Франции. Но долго там не задержались. В парижских газетах описывалось, как вроде бы находящиеся в здравом уме крестьяне уверяли, будто покрыты муравьями, заживо их поедающими. Огромными рыжими муравьями размером с кулак мужчины. Муравьев эти несчастные видели только на себе. Не просто видели, а чувствовали, как те тысячами вгрызаются в плоть, пожирая сперва пальцы, затем члены, затем… (Тут пьяная Инесса принялась, изображая муравьев, «глодать» плоть своего предплечья.)
Дела шли все хуже и хуже. Сосед восставал на соседа. Дрались члены семьи, забивая слабейших до смерти. Доходило и до людоедства, так что воображаемые муравьи не одни ели человечье мясо. У крестьян, томимых голодом, помрачался рассудок; голодные, одичавшие дети сбивались в стаи, чтобы сообща добывать пропитание, — рассказывали, как ватага из десяти мальчишек в возрасте от двух до шести лет завалила быка; матери поедали своих младенцев.
Той ужасной осенью в крае был собран кровавый урожай — урожай человеческих жизней.
Трупы сошедших с ума страдальцев сволакивали в ямы и поскорей засыпали известью, иначе еще живые собратья тотчас прыгали на них, чтобы устроить страшное пиршество.
Люди семьями бродили по обочинам дорог в поисках падали; они могли наброситься и на одинокого путника, и на кошку или собаку, и на человека, которого знали с детства; порой нападали они и друг на друга — и все время чесались, счищая невидимых муравьев, пока не расчесывали кожу до мяса, до кровоточащих ран, которые вскоре начинали гноиться и чернели от занесенной в них заразы.
Сотни умерли страшной смертью. И счастливы были те из выживших, кто сошел с ума навсегда, ибо как можно жить с полной ужасов памятью о том, что с тобой произошло, с осознанием того, что ты натворил?.. Да, черное проклятье поразило край, то была чума, поразившая душу и разум. И все это — дело рук одной ведьмы.
Инесса не знала дальнейшей судьбы Греты. Ее «Книга теней», припоминает Инесса, обрывалась на очередном эпизоде происшедшей трагедии — с еще большим количеством жутких подробностей, как уверяла Инесса, чем в ее пересказе, который был изрядно смягчен.
Мы были поглощены рассказом Инессы. Я исступленно записывала… Но все-таки мы слушали и не слышали. Никто из нас не извлек урока. Потому что к концу ночи, выпив изрядное количество vinum sabbati , мы, следуя призыву Софии, все тринадцать сестер, включая посвящающую сестру, почетную фрейлину и саму хозяйку Эсбата, перешли в сад и плясали, плясали…
Ночь была тихой и светлой. В осеннем воздухе уже чувствовался зимний холодок, и ущербная луна висела над нашими головами, словно лезвие секиры. (Кто знает, насколько хуже бы обернулось дело, случись полнолуние?)
Музыка отсутствовала — забыта была моя золотая лира! — но сестры пели. А Инессе, Софии и Германсии вдруг пришла в голову мысль танцевать в чем мать родила. Они сбросили одежду на траву. «Куда лучше, — говорили они, — встречать восход луны вот так». Несколько других приспустили платья, оголив груди. (Я предпочла этого не делать.) К счастью, высокая стена, ограждающая мой сад, исключала возможность того, что соседи станут за нами подглядывать, но я все же боялась, что наше пение может их разбудить; прибегнув к помощи Теоточчи, мне удалось заставить сестер петь шепотом. Вскоре, однако, настал момент, когда мне стало уже все равно, услышат нас или нет. Нужно ли удивляться, что Инесса в пьяном кураже не смогла удержаться, выболтала заклинание Греты? Мы и в саду образовали круг, когда стали плясать, и теперь замерли, слушая — нас не пришлось об этом просить, — как Инесса сообщает нам слова заклинания и объясняет, что нужно делать, чтобы оно сработало. У Ренаты оказалось немного трухи, но костной муки ни у кого не нашлось. Тогда каждая пошарила в кошельке и в карманах и бросила щепотку того, что там обнаружила, на середину круга — добавляя еще по клоку волос. Свой вклад я сделала непроизвольно. Зелия подкралась сзади и отхватила мой локон ножницами для стрижки овец, а затем бросила его в первую из двух ямок, выкопанных в саду, — каждая из сестер сделала по очереди то же самое.
Чего я тогда не знала, так это того, что София воспользовалась последним перерывом, чтобы сбегать в сад и… помочиться в лунки. И теперь, положив между ними камень, она вытащила лоскуток темной ткани, запихнула его в «благословленную локонами» лунку, вынула, шмякнула на камень и запричитала:
Лоскуток о камень — влет
С пути вихри все собьет;
В честь попон ведьмы, смерч, лети —
Пока она не запретит.
Мы быстро переделали заклинание Греты в песенку и запели ее, отплясывая любимый танец Софии… Он был очень прост, его знали многие сестры; исполняя его, следовало развязать три узелка на кожаных шнурках разной длины и таким образом вызвать «самый своенравный из всех ветров». Тем не менее София клялась, что ей никогда не удавалось вызвать ничего более опасного, чем одна-две грозовые тучки — ну, может, еще пару капель дождя… (В протоколе записало кратко: «Мы танцевали и танцевали. Танцевали и пели». Хотелось бы знать, я действительно так напилась или находилась под властью каких-то чар? Как хозяйка Эсбата я в тот момент оказалась полным ничтожеством, но кто бы на моем месте смог одновременно плясать, петь и вести записи? А уж я-то и пела, и плясала, могу вас уверить.)
Мой Эсбат закончился, когда Хэллоуин перешел в День Всех Святых. На рассвете ведьмы выскользнули из моего дома — так же незаметно, как и пришли. Никто даже толком не попрощался — за исключением Лючины и Теоточчи, ушедших последними в компании изумленного увиденным Николо.
Т. молча стояла рядом с благословлявшей меня Лючиной — та сбивалась, то и дело поправляла сама себя и снова запиналась, произнося текст благословения, — было ясно: она лишь недавно узнала его от нашей Т.
— Сорви лимон в полночь, — произнесла она своим сопрано, доставая увесистый плод из глубокого кармана платья, — и проткни цветными булавками. — Булавки торчали, воткнутые заранее. — Придите в действие, о силы Великой Луны!
Т. шикнула на нее: мы стояли внутри дома у распахнутой двери. Лючина повторила это прощальное заклятие три раза: на латыни, на родном итальянском и на моем французском. Таким образом мы как бы благословили друг друга и в некотором роде обручились.
— Tres bien[86], — произнесла Теоточчи, поклонилась мне и прищелкнула пальцами, заставив Нико, уже щеголявшего в обеспечивающих его инкогнито очках с синими стеклами, едва заметно вздрогнуть, и положила руку на плечо певицы. Затем все трое вышли за дверь.
Наконец я осталась одна. Накинув шаль, я прошла в сад. Села на каменную скамью. Выпила остатки магического напитка из двух валявшихся рядом бутылок и заплакала. Я рыдала, пока не выплакала все слезы, пока не заболели мышцы на лице и уставшие вздрагивать плечи. Даже теперь, по прошествии многих лет, мне трудно сказать, отчего я так плакала.
Тогда же, среди ярких, свежих роз, омытых росой, под меркнущей на утреннем небе луною, в лучах солнца, мечущего на стены дома золотые свои стрелы, я, встав со скамьи, вдруг заплясала, кружась, словно дервиш в пляске, и все кружилась, кружилась! (О, проклятое вино!) Я заявила сама себе вслух, что разочарование не сломит меня и никогда не вызовет слез на моих глазах! Да, я плясала и пела, как тогда, вместе с сестрами; но теперь я пела громче, плясала вдвое быстрей, кружилась, закрыв глаза и раскинув руки, прочь отбросив шаль, словно вместе с ней хотела расстаться с душившей меня грустью… Моп Dieu , и хороша же я, наверное, была тогда; что если бы меня в тот момент застали моя фрейлина и Николо! Что за ведьма! Распевающая заклятие и кружащаяся в пляске, несущей смерть; опять смерть.
В тот день — а это был День Всех Святых, первое ноября 1788 года, — я проснулась поздно, забыв обо всем, не зная, что натворила. Мне предстояло и узнать, и вспомнить. Но будет уже слишком поздно.
Через несколько дней после нашего шабаша и той памятной пляски погода испортилась. Уже в ближайшие месяцы Парижу предстояло пережить самую суровую на памяти трех поколений зиму.
Мосты через Сену были красивы странною красотой. Искрящиеся, одетые снегом, с огромными сосульками, свисающими до самой застывшей воды, они казались алмазными ожерельями. Но красота их была иллюзорна. Одетая во все шерстяное, укутанная в меха, я иногда гуляла по городу. Сточные канавы были доверху заполнены нечистотами, потому что ассенизаторам было их не вывезти. Тележки застревали на обледенелых, заваленных снегом улицах. Крысы пробегали на уровне глаз прохожих, так высоко выросла насыпь из отбросов. Экскременты замерзали там, куда их выбрасывали. Мертвые тела, скрюченные, как младенцы в утробе матери, лежали в нишах зданий, лежали в дверных проемах — неподвижно, заснув на веки. Куда ни кинь взгляд, везде слепые, хромые, нищие протягивали щербатые медные миски, прося подаяния. Единственный звук раздавался на улицах — стук их костылей по обледенелой булыжной мостовой или по стенам, по запертым дверям домов. Это ковыляло одетое в отрепья войско парижских доходяг. Казалось, их костыли способны отшлифовать лед на Сене до блеска. Иногда появлялись последние из уличных торговцев, чтобы прокричать о продаже старых башмаков или лент или крикнуть: «Новые песни… за одно су…» — но покупателей не находилось. Разве одна я. Угнетаемая своей виною, я брала, что могла унести. Я приобретала башмаки на одном углу и отдавала на следующем. Что я еще могла сделать?
Поскольку Сена замерзла, по ней перестали ходить баржи, привозившие дрова для отопления домов; перестали работать и прачки, стиравшие белье с лодок. Рынки, торговавшие хлебом, закрылись: прекратился помол зерна, ведь колеса водяных мельниц вмерзли в лед, так что даже тот небольшой запас пшеницы, который имелся, не мог быть использован. В мороз люди перестали ездить в столицу, и деловая жизнь в городе замерла: сперва закрылись постоялые дворы и харчевни, затем таверны. Закрылись, наконец, даже публичные дома.
Похоже, проезжающие через Париж путники могли говорить лишь о погоде в тех местах Франции, из которых приехали. В города забегали волки, покинув замерзшие леса в поисках пропитания. Грозы, сопровождавшиеся градом, бушевали по всей стране. Они приходили внезапно, и ярость их казалась поистине дьявольской. С неба падали градины размером с кулак, убивающие мелкую дичь, пробивающие голову птицам, скачущим по бесплодным полям, ища там убежища. Никакие посевы не могли выстоять против такого града. Погибли эльзасские виноградники, где на лозах уже распускались почки, то же самое произошло в Бургундии и в долине Луары. Уничтожен был еще не убранный урожай пшеницы близ Орлеана, а также урожай яблок в Кальвадосе, апельсинов и маслин на Юге.
В море налетали внезапные штормы. Суда тонули повсюду, некоторые даже в портах, поскольку ветер и волны, словно вступив в заговор, срывали их с якорей, бросали на скалы, разбивали о причал. Немногие рыбаки отваживались ставить сети. Сперва пропал урожай, затем не стало рыбы. И разговор быстро переходил на одну тему: голод.
Замерзшая Сена, градобой, застывшие мельницы… все это привело к дороговизне. Цена одной булки, составлявшая в ночь Эсбата десять су, — помнится, я накануне сама делала покупки, что случалось нечасто, — возросла до двенадцати су, затем до четырнадцати, а к февралю до пятнадцати. Если семья из четырех человек съедала две булки в день, а ее глава за тот же срок мог заработать не более двадцати — тридцати су, то… Задачка проста, но ответом на нее служил все тот же голод.
Каким стало в то время состояние моего духа? Я заболела. Не могла спать. Груз ответственности… Ни на минуту не усомнилась я в том, что это мы, ведьмы, вызвали все эти беды своей пляской. В ту пору многие приписывали наступившие холода чьему-то колдовству, но только я знала, насколько они правы.
После долгих дней, а затем и недель все более черной хандры наступил миг, когда я словно очнулась. Стала делать все, что в моих силах. Написала сестрам, рассказала о происшедшем… как они могли этого не знать?.. Просила сообщить какие-нибудь заклинания, которые я смогла бы использовать, все, что угодно, любое колдовство, лишь бы уничтожить последствия той пляски. Прислали ответ немногие — Зелия, Лючина и, к моему удивлению, Мариетта, — но они мало чем сумели помочь: несколько советов, даже не заклинаний, а скорее простых заговоров, которыми я, конечно, тотчас воспользовалась, но без всякого результата.
Мариетта, например, рекомендовала воспользоваться молитвами: «Пресвятая Троица, помилуй», «Отче наш», «Иже Херувимы» (каждую повторить трижды), а затем прочитать целиком Евангелие от Иоанна; разумеется, при этом следовало бросить в огонь тридцать три градины… Письмо Теоточчи слова оказалось написанным тайнописью, но на сей раз оно было коротким, и расшифровала я его быстро. Увы, ни она, ни я ничего не могли сделать, «rien du tout». К этому она сочла нужным добавить, что она, как посвящающая сестра, как soror mystica , а также приглашенные ею «tempestarii» должны были вести себя осмотрительнее и не проявлять «беспечности». В моей «Книге» следует упомянуть, что вина в том всецело ее, не моя. В конце письма следовали новые извинения и пожелания благополучия. (Эта весточка от моей Теоточчи оказалась последней. Она же стала для нее последней весточкой от меня… Дело в том, что, читая ее письмо, столь несоответствующее моим ожиданиям, я, поддавшись злому чувству досады, написала поперек ее же листка: «Надеюсь, в Венеции все хорошо. Париж голодает. Адье», — да так и отослала ей.)
В ту зиму я открыла двери моего дома на рю К*** для тех, кто иначе умер бы с голода или замерз на улице. Я открыла погреба и безуспешно пыталась убедить пришедших ко мне, что лучше продать , а не выпить мои вина. А еще я предлагала брать в доме все, что те, по их мнению, смогли бы продать.
В доме с садом на рю Г***-Ш*** я распродала всю мебель, серебро, хрусталь и картины. Все, что можно, я обратила в деньги. Добыв таким образом восемь миллионов франков, я их раздала. Находились, конечно, те, кто пытался отговорить меня, но я не обращала внимания на их слова.
Когда о моей благотворительной деятельности разнеслась молва, к моему дому начали стекаться целые толпы. Взяв только краски и кисти, да еще совсем немного самых простых и дешевых вещей, я перебралась в мансарду на задворках Парижа. Разумеется, я не могла работать, да и вообще сомневаюсь, смогу ли когда-нибудь вернуться к живописи. У меня и так едва хватило сил, чтобы выжить. Я была безутешна — да и голодна. Никакие деньги не могли дать мне то, чего они не могли дать. Я стала задумываться… задумываться о смерти. Я знала, что не хочу жить. Но никогда, никогда не посещала меня мысль о самоубийстве. Оно казалось мне трусостью. Скорее мой интерес к смерти объяснялся любопытством. Чем все закончится? Будет ли еще после этого когда-нибудь светить солнце? Придет ли весна? Растает ли когда-нибудь лед, из-за которого нынешний Париж приобрел хрупкий, почти стеклянный вид, осядут ли сугробы, потечет ли река? Или мир навсегда останется в мертвых объятиях голубого льда и всякая жизнь в нем постепенно угаснет? О, лишь стремление получить ответ на эти вопросы и заставляло меня жить.
Но мне и в голову не приходило, что все закончится так, как закончилось. Никогда!
Выбор у голодающих бедняков Парижа был невелик. Их все бросили. Король с королевою, знать, богатеи, обладатели привилегий — а среди них и я с моими друзьями, — все они, похоже, приготовились отдать парижан в руки голодной смерти. Вскоре голодные начали воровать, а затем убивать. Простая логика, но сколь немногие из нас ожидали такого поворота событий! А когда закрывать глаза стало уже невозможно, все увидели, что идет война. Слишком поздно… Счастливчикам удалось вовремя уехать подальше, в другие страны, а что касается тех, кому повезло меньше…
Вскоре убийства стали чем-то само собой разумеющимся. На улицах валялись отрезанные головы. Я сама видела толпу, собравшуюся у дома булочника, вся вина которого состояла в том, что он не хотел отдавать даром свое добро. Он был обречен; его лавка, имущество, труд всей жизни — все пошло прахом. Осмелившийся сопротивляться булочник был отведен на Гревскую площадь, повешен и обезглавлен. («Разумеется, именно в таком порядке», — сухо отмечает Марат в издававшейся им газете «Друг народа».) Голову булочника надели на острие пики и выставили напоказ перед его же лавкой, чтобы видели члены семьи и друзья. В другой раз толпа убила двух гвардейцев; отрезанные головы несчастных отнесли к парикмахеру, которого заставили завить и напудрить на них волосы. Эти головы укрепили на тополиных палках, выломанных с какого-то дерева в парке Версаля, и водрузили под окнами дворца.
Да, толпа подбиралась к королю с королевой все ближе и ближе. Действия ее заранее не планировались, они казались как бы… инстинктивными. Эти люди были подобны тем забредавшим в города из лесов волкам, которые нюхали воздух, скребли землю, скалили зубы — и нападали , когда чуяли, что настал их час. И со временем — я в этом не сомневалась — волкам в человечьем обличье должны были достаться головы венценосной четы.
Смотреть, наблюдать, как разворачиваются события, — вот все, что я могла сделать. Мне было нечего дать толпе, разве что отворить для нее двери дома, раздать вырученные от продажи имущества деньги, — но это значило не больше, чем капля в море. Прошло много времени, пока я не поняла — или, скорее, не смирилась как с данностью, — что не существовало способа поправить то, что я натворила. Восполнить урон, который мы нанесли той пляской, столь вредоносным заклятием. Я погубила Париж, мой Париж. (Берегись, всякая ведьма! Остерегайся силы своей! И помни, что хотя мы, колдуньи, живем на обочине жизни, кое-что мы в ней все-таки значим.)
Есть ли иное объяснение той внезапной, странной перемене погоды? Если и да, то я так и не нашла его, а ведь искала, долго искала, настойчиво. О да, да, да, существовало множество менее важных причин, внесших свой вклад в падение Парижа, я могу привести двадцать из них, пятьдесят, сотню, если понадобится, да что в них толку… Ведь это сделали мы… Мы, ведьмы, сделали это своей пляской. Мы навлекли морозы. Мы вызвали перемену климата — и все дальнейшее проистекло отсюда, покатилось, как снежный ком, обрушилось, будто снежная лавина.
ГЛАВА 27Ромео Рампаль
Я дочитала этот первый отрывок из «Книги теней» Себастьяны глубокой ночью. Свернувшись в углу lit clos , я запаслась двумя свечами, тремя пузырьками чернил и несколькими недавно очинёнными гусиными перьями и, переписав весь рассказ «Греческий ужин» в мою книгу, эту книгу, погрузилась в глубокий сон.
Несколькими часами позже я задвинула кровать с пологом в стенную нишу. Было раннее утро: я сразу отличу его мягкий свет, более насыщенный, чем яркий свет утренней зари. При этом свете поблескивающие рамы, кисти, стоящие кончиками вверх в цилиндрических сосудах, и скатанные полотна, прислоненные в углу, — теперь, когда я знала их историю, они сияли вдвое ярче. Развернув какое-нибудь из полотен, я могла найти там праздную графиню Скавронскую, неаполитанскую принцессу или детей короля и королевы Франции, низложенных более тридцати лет назад. Но я на это не осмелилась: Себастьяна бы не одобрила такого моего любопытства в ее святая святых. Впрочем, она могла бы уложить меня спать в любой из комнат — почему же выбрала именно эту?
Мастерская… Казалось, ею давно не пользовались: щетина кистей сделалась жесткой, маленькие стеклянные баночки с краской, разбросанные под шатким мольбертом, как детские шарики, были плотно закрыты. В тех немногих, что мне удалось открыть, была испортившаяся от длительного хранения краска — затвердевшая или раскрошившаяся. Неужели Себастьяна теперь не рисовала? А как же ее колдовство? Или она давным-давно забросила все свои таланты, испытав такие угрызения совести, раскаяние за то, что простодушно спела песенку, сплясала танец?
Я нашла на рабочем столе чашку теплого кофе, взяла эту бело-голубую бретонскую чашку и отхлебнула немного. Кто мог знать, когда я проснусь? Я бросила беглый взгляд во все углы комнаты. Никого. Но это не привело меня в замешательство, вовсе нет. Я была бы рада любой компании — видимой и невидимой, человеку или призраку. Я убрала с постели обе «Книги»: Себастьянину, полную чудес, и мою, в которой не было ничего, кроме рассказа о шабаше. Надо сесть за письменный стол, возобновить чтение, продолжить переписывать «Книгу» Себастьяны в свою.
Но вместо этого я направилась с чашкой в руке к той двери из студии, которая вела в розарий. Попав под лучи удивительно теплого дневного света, я повернула лицо к солнцу и улыбнулась. Потом уселась прямо там, у двери, скрестив ноги, поставив чашку с кофе на колени и опершись спиной о выстроенную много столетий назад каменную стену. Как переполнена чувствами была я тогда, как счастлива! Я верила, что наконец обрела пристанище, место, где я могу спрятаться, уединиться. Единственное, чего я желала, — жить и умереть в Равендале. Что касается «Книги» Себастьяны, я очень хотела прочитать ее, но полагала, что у меня будут многие дни и недели, которые я смогу посвятить обеим нашим книгам. Зачем поспешно проглатывать то, что можно смаковать?
Не помню, через минуту или через час я решила разыскать Себастьяну. Зачем, не могу точно объяснить. Без сомнения, я хотела задать ей многочисленные вопросы, важные и не очень, на которые не получила ответ во время нашего ужина. (Тогда я думала, что ответы Себастьяны придадут моей жизни правильное направление. И я хотела быть рядом с ней.)
Одетая лишь в простую белую ночную рубашку и домашние туфли, в которых я обедала вчера вечером, с распущенными волосами, ниспадающими на плечи, я отправилась на поиски моей мистической сестры.
Я вошла в розарий, где некогда впервые обнаружила Себастьяну, сидящую у фонтана. Но там ее не было, ее вообще не было в розарии. Мне и в голову не пришло, что можно окликнуть ее: в Равендале даже в саду ощущаешь себя как в церкви, большом соборе, где нельзя шуметь. Я повернулась, чтобы направиться обратно в мастерскую, преисполненная решимости разыскать Себастьяну или кого-то еще из моих спасителей.
Углубившись в розарий, я петляла среди высоких живых изгородей, оставляя за собой, чтобы не заблудиться, след из лепестков роз. Потом пошла назад, ориентируясь по темно-красным, розовым, лиловым, желтым и кремовым лепесткам. Я поздравила себя за сообразительность, позволившую мне найти дорогу в этом лабиринте. (Конечно, позже я обнаружила в мастерской листок, исписанный уже знакомым мне почерком: «Дражайшая, если ты и впредь будешь использовать мои розы подобным образом, я стану проклинать тебя до тех пор, пока твои зубы не начнут падать изо рта, как эти лепестки падали на землю из твоих рук. Твоя S.».)
Вернувшись в мастерскую, я почувствовала озноб: холод такого рода всегда ощущаешь в помещениях, выстроенных преимущественно из камня. Я извлекла темно-зеленое шелковое платье с тяжелым от вышитых листьев подолом и надела его поверх своего белого одеяния. Затем, отворив украшенные гобеленом двери мастерской, вышла с яркого солнечного света в темные залы дома.
Если не по замыслу, то по исполнению Равендаль очень напоминал ненавистный С***. Эти каменные сооружения не только создают постоянный холод, но и не пропускают свет: внутренние комнаты в них неизменно темные. Кажется, что такие здания не сделаны из камня, а изначально рождены каменными, подобно скульптурам.
Камень, повсюду камень… Я подумала о своей матери: какой это, наверно, был ужас для нее, когда пришла кровь! Ведьма, сознающая свою природу, ожидает этого, знает , что каждая сестра умрет именно так. То, что случилось с матерью, — чудовищно. Она в достаточной степени предчувствовала это, чтобы успеть упаковать мои немногие пожитки и привезти в С***, где недалеко от этого каменного здания кровь одолела ее. Там, по той утрамбованной грунтовой дороге, у ручья текла ее алая кровь. Она знала достаточно, чтобы сказать мне: «Иди к камню!»… Да, пока я брела днем по коридорам особняка, я думала о своей матери. Представляю, как она бы улыбнулась, увидев меня здесь.