— Не слишком обращай на него внимание, — посоветовал Ромео, все еще продолжавший носить из столовой на кухню то одно, то другое. — Когда Себастьяна поблизости, он, как правило, всего лишь очень большой грубиян.
   Я предложила свою помощь, однако Ромео поблагодарил и отказался; да и предложение мое было сделано из чистой вежливости: едва ли я была сейчас на что-либо способна. Меня объяли смятение и страх, так что я просто сидела и думала.
   Умру ли я?
   Кто я?
   Кем являются мои спасители?
   Почему меня спасли?
   Как я буду жить?
   Все пять вопросов заданы, и на каждый получен ответ. Как так получилось, что я по-прежнему ничего не знаю? Ответы затерялись среди множества новых вопросов, которые они породили.
   Наконец я встала и подошла к угасающему камину. Пока я смотрела на дымящуюся золу, размышляя, смогу ли я сама вызвать призраков, в столовую вернулся Ромео.
   — Ведьмы нуждаются в сне, так же как и юные бретонцы, — повторил он слова Себастьяны, и на губах его заиграла мудрая улыбка. — Я уверен, что факелы зажжены, однако на вот, держи на всякий случай… — И он вручил мне фонарь.
   Вернувшись в студию, я и вправду нашла там две книги, о которых говорила Себастьяна. И хотя она описала их, сказав, что черная — ее, а моя — красная, такое описание нельзя назвать исчерпывающим.
   Это были большие, толстые книги ин-кварто. Бумага — толстая, слегка вощеная, типа веленевой. Поверхность листов хотя и была довольно скользкой, но чернила на них ложились хорошо. Первые страницы в книге Себастьяны, которые я внимательно просмотрела, оказались в прекрасном состоянии, хотя и были написаны довольно давно, а может быть, воск нанесли позднее, чтобы написанное лучше сохранялось? Нет, я обнаружила, что чистые листы моей книги были из бумаги того же качества. Обе книги были величиной с Библию. Да, они очень напоминали те ее издания, которые используются в церкви: золоченый обрез, тисненые корешки.
   Я взяла мою книгу с того места, где она лежала на секретере. Какая тяжелая! Приходится держать обеими руками. Переплет, обтянутый сатином цвета бычьей крови, — трепещущий под моей рукой, дышащий… словно живой. А на передней стороне обложки вышита первая буква моего имени — большая, с затейливыми завитками. В том же стиле, что и заглавная S на книге Себастьяны. Похожи, как две сестры. Только моя вышита черными, золотыми и красными нитями, причем оттенков красного цвета насчитывалось около десятка. Это была вышивка, и очень тонкой работы, но все же она мне напомнила те средневековые манускрипты, поля которых монахи так любили украшать орнаментами, красочными миниатюрами, тщательно выписывая их кисточками, состоящими из одного-единственного волоска, кропотливо трудясь над ними, пока работу не останавливала наступавшая от крайнего напряжения зрения преждевременная слепота.
   В тот вечер я впервые открыла мою книгу, желая начать писать в ней, словно чтобы еще раз самой себе доказать, что все, ставшее мне известным, действительно правда. В ней еще ничего не было написано — ничего, кроме надписи на фронтисписе у верхнего внутреннего угла. Почерк — убористый, не слишком округлый и очень изящный — был мне знаком. Он, конечно же, принадлежал Себастьяне, которая написала: «И если пагуба никого не коснется, то да будет так. S.».
   Всего одна буква вместо подписи.
   Я открыла черную книгу, написанную Себастьяной. Местами ее переплет выгорел и стал серым. В корешок для прочности был вставлен серебряный стержень. Было видно, что страницы в ней старые: некоторые были надорваны, другие — в пятнах. Они казались более хрупкими, чем еще не тронутые пером страницы в моей книге. Но, вне всяких сомнений, она была рассчитана на века, сшитая вручную, как это делали прежде, тщательно переплетенная. Все страницы были исписаны — одна за другой, слева направо, строчка за строчкой, опрятным и разборчивым почерком Себастьяны. На фронтисписе красовалась все та же буква «S», дополненная сидящей на нижнем завитке жабою; она была искусно раскрашена. И здесь я нашла автограф дарительницы:
   «Tutto a te mi guida.Сiao, soror mystica…»
   «Все влечет меня к тебе, — мысленно перевела я с итальянского. — Прощай, мистическая сестра…»
   Ниже стояла подпись некой Теоточчи и дата, проставленная тою же рукой: Венеция, 19 мая, 178 год.
   Я открыла книгу наугад и начала читать запись, помеченную шестым августа 181 года.

ГЛАВА 20Из книги Себастьяны д'Азур

   «Истоки — Я тоскую по старому Парижу — Русские друзья»
 
   В мое время в Париже можно было поужинать где угодно без малейших затруднений — все решал ваш выбор. В течение многих лет я всячески пытаюсь передать ощущение учтивости, легкой грации, приятности манер — все то, что делает Париж таким очаровательным местом. В ту пору правили женщины — революция низвергла их с трона.
   Мы встречались в девять, ужинали в половине десятого. Компания была многочисленной и разнообразной: никто не думал ни о чем, кроме развлечений. Разговоры о политике не поощрялись. Мы непринужденно болтали о музыке, искусстве, литературе, делились свежими анекдотами. Рекой текло вино, мы разыгрывали шарады. Получалось восхитительно: недаром многие из нас подвизались на парижских подмостках.
   Стоит ли говорить о том, что порой возникало нешуточное соперничество? Жаркие споры между сторонниками Глюка и Пуччини иногда заканчивались стычками и срыванием париков! В другой раз некие мнимые друзья писателя Пуансине убедили его, напоив до полусмерти, что при дворе открывается канцелярия под названием Королевская Ширма, и заставили беднягу в качестве приемного испытания простоять у моего камина так долго, что у него чуть не поджарились икры ног.
   Что касается самих ужинов, они были достаточно простыми: немного дичи, немного рыбы, тарелка овощей и салат. Главное блюдо было необходимо, потому что без него не подавали десерт, а лишь под десерт начиналось пение. Девяти часов приходилось ждать долго, но потом часы проносились как минуты, а полночь всегда наступала внезапно.
   Я предпочитала, чтобы за столом было около дюжины гостей, но иногда число собравшихся превышало это количество вдвое, а то и втрое, так что даже гофмаршалам Франции нередко приходилось сидеть на полу из-за недостатка стульев. Единственным моим правилом было — никогда не обедать за столом, накрытым на двоих или на тринадцать человек: первое представлялось слишком скучным, второе сулило неудачу.
   Мои гости? Это мог быть граф П***, живший неподалеку от меня в К***, его общество доставляло мне удовольствие. Или госпожа М***, дочь знаменитого отца и сама по себе очаровательная женщина. Наиболее уважаемым и при этом самым забавным из всех был граф де Бодрей (комендант крепости города Лилля, главный сокольничий Франции и т. д.), чьей любовницей была герцогиня де Полиньяк, доверенное лицо королевы. Бодрей почитался в равной мере как эпикуреец и государственный деятель, он был безумно богат благодаря принадлежавшим его роду плантациям сахарного тростника. Какие имена! Они до сей поры музыкой звучат в моих ушах. Необходимо добавить, что ни одно имя не звучало громче моего собственного, но я им пренебрегала.
   Alors[66], мое имя… скажем так: меня зовут не Себастьяна д'Азур. Это имя я взяла себе позже. Имя, данное мне при рождении, останется в тайне, а от фамилии своего мужа я давно отказалась. Дело в том, что это имя легко узнать любому, кто захочет: оно было знаменито в моей сфере деятельности — портретной живописи. Конечно, тогда я была известна под фамилией моего мужа: у женщины выбор не богат, у женщины-художника выбора нет вовсе. Женщина, желающая писать картины, должна состоять в брачном союзе, предпочтительно с торговцем картинами или художником. Так было и со мной: я добавила свою славу к имени мужа. Конечно, в свой черед я отказалась и от мужа, и от его фамилии, и от своей славы тоже.
   Я осталась сиротой в раннем детстве. Когда мне было четыре года, отец нашел свою смерть на острие шпаги в какой-то дальней стороне. Мать умерла на моих глазах, когда мне минуло восемь. Без сомнения, она была колдуньей. Знала ли она об этом, практиковалась ли в своем ремесле? Не знаю. А поскольку вы осведомлены о том, как умирают колдуньи, или достаточно скоро узнаете, я избавлю себя от этого рассказа.
   Меня вырастила соседка вместе со своими пятью сыновьями. Она была хорошей женщиной, но бедной и безмужней. Я ушла от нее после того, как ее средний сын попытался злоупотребить моим доверием, и могу с гордостью сообщить, что это стоило ему глаза. Мне не было и четырнадцати, когда я очутилась на парижских улицах.
   Пришлось мне испытать и нужду, но я выжила, при этом никогда не торговала собой, не оттого, что боялась угрызений совести, а потому что все ожидали от меня этого, что мне было чрезвычайно противно.
   В эти юные годы, гонимая по жизни, как пыль на ветру, попрошайничая, воруя, я открыла в себе талант к рисованию. Я умела хорошо рисовать и делала это, расписывая парижские тротуары мелом и кусками угля. Я была преисполнена решимости стать богатой и знаменитой, когда вырасту, и добилась успеха, который превзошел мои самые фантастические мечты.
   И здесь вновь нужно возвратиться к человеку, который останется безымянным, — моему мужу.
   Он был гораздо старше меня. Второстепенный портретист, чьи полотна ни в малейшей мере не отображали облик натурщиков. Он и его первая жена, ипе chocolatiere[67], переехали в Париж из Бреста. Она умерла от чахотки. Вскоре после ее смерти я встретила этого человека, и недолгое время спустя — с помощью знакомого, осведомленного о наших взаимных нуждах, — мы заключили сделку. Я должна была играть роль его юной супруги, что же касается «матримониальных интересов», он мог искать их где угодно. В обмен на мою компанию — если не наедине, то в свете — и мои весьма ограниченные навыки домашней хозяйки я получала доступ к орудиям его труда, его мастерской, частным коллекциям, ателье других художников и выставкам в Салоне.
   Этот договор мог бы хорошо работать, если бы он вскоре не захотел большего, чем я была согласна ему дать. Хуже того, он влюбился в меня. Я отделалась от него, удалившись в мастерскую, которой он редко пользовался, и работала всю ночь напролет, пока муж спал; когда же он просыпался на рассвете, я ускользала в постель. Постепенно, незаметно я стала писать портреты все более и более профессионально, получая за них гонорары. Конечно, это было незаконно. На меня донесли (стоит ли говорить кто?), и чиновники из Шатле наложили арест на мастерскую, в которой я работала, не имея на то разрешения. Именно тогда я ушла от мужа. В тот же год, когда мне еще не исполнилось и девятнадцати, мне наконец выдали требуемый документ в Академии Сен-Люк, и я покинула Париж, взяв имя моего мужа, но не его деньги.
   Какое-то время я путешествовала и вернулась в Париж только в 178 году. Меня вызвала сама королева Франции, поэтому у меня не было иного выбора, как только опечатать мое ателье и покинуть Россию. Закончив в спешке портрет князя Голицына в полный рост и не завершив несколько поясных портретов, я отправилась в Париж. (К тому времени я уже была известна, правда не столь знаменита, как в конце десятилетия, в годы, предшествовавшие революции.) Этот королевский заказ, один из самых желанных для художников Европы, я получила благодаря графине Скавронской, племяннице Потемкина, которая сносила свое богатство как никто другой из тех, кого я знала… Ах, Скавронская…
   Екатерина Васильевна Энгельгардт, она же графиня Скавронская, была знаменита своей праздностью: она проводила дни лежа в шезлонге без корсета, закутанная в черное манто. У нее не было ни образования, ни талантов, от беседы с ней заскучала бы даже монашка. Но у нее было очаровательное лицо, добрая и бесхитростная душа, что в сочетании с некоторыми менее легко определимыми качествами составляло ее обаяние. Я любила ее. И она меня тоже.
   Обычно, когда я приезжала писать портрет графини, я находила ее распростертой то на одном, то на другом диване, босой, укутанной в черное. На полу рядом с ней располагался дворовый, на которого была возложена обязанность рассказывать любимые графиней истории, под которые она ежедневно дремала от двух до шести. Во время наших сеансов, проходивших удивительно легко, поскольку графиня была способна неподвижно сидеть в течение многих часов, чем выгодно отличалась от любой другой известной мне модели, появлялись коробка за коробкой — прямо из столицы моды. Графиня отдавала эти коробки мне, даже не раскрыв. Она не проявляла ни малейшего интереса к моде, как, впрочем, и к чему-нибудь другому. Наняв швею, не только умелую, но и благоразумную, я стала появляться в обществе одетой по последней моде, с драгоценностями в ушах, на шее, запястьях и пальцах. Без сомнения, источником этого непрекращающегося потока de luxe[68] был Потемкин.
   Считалось, что князь Григорий Александрович Потемкин — самый богатый человек во всей империи. Он был дядей Екатерины и четырех ее сестер, две из которых — Александрина и Варвара — были до нее его любовницами. По неизвестной мне причине (впрочем, я никогда бы не стала вдаваться в подобные размышления) Потемкин предпочел свою третью по возрасту племянницу ее сестрам. Князь каждый день заваливал ее шелками, бархатом и драгоценностями. Ее ларец для украшений был размером с детский гробик!
   Я вспоминаю один день, о котором должна подробно рассказать, как бы ни было мне при этом стыдно.
   Этот день никогда не изгладится из моей памяти (по причине, которая станет ясна позднее). В тот раз я приехала на наш сеанс рано (я всегда стремилась работать при свете раннего утра, в то время как графиню нельзя было будить до полудня) и стала свидетельницей сцены подготовки крепостного к исполнению его обязанностей. Моп Dieu , что это была за картина! За полузанавесью из туго натянутой кисеи, нисколько не защищавшей от яркого полуденного света, юный раб лет восемнадцати-двадцати с черными как смоль волосами, бледный, гибкий, стоял в медном тазу по голень в воде, в то время как два других рассказчика мыли его. Все трое относились к наготе друг друга с братской фамильярностью. Было видно, что ритуал им всем хорошо известен и что исполнялся он по велению графини: звучанию ее любимых историй должен был сопутствовать аромат розовой воды и толченой липовой коры. И вот наконец крепостной юноша стоял одетый, ожидая, пока графиня подаст знак своей полной рукой. Дождавшись, он занимал свое место под диваном, по второму мановению ее руки начинал рассказывать. Но в тот день графиня не желала слушать никаких историй, напротив, вопреки обыкновению говорила сама.
   Поворошив рукой в ларце для драгоценностей, который всегда находился рядом, она сказала с отсутствующим видом:
   — Жаль, что я не люблю подобные вещи. Такие твердые, такие яркие. — И, погрузив руку в глубь ларца, словно в воду, она извлекла из груды драгоценных камней бриллиант и поднесла его ближе к свету. Графиня не могла сомкнуть руку в кулак, настолько велик был этот камень, сияние которого осветило все четыре угла комнаты! Обращаясь ко мне, она добавила: — Но меня приободрило, когда вы на днях сказали, что и вам они не нравятся, а вы такая замечательная художница.
   — Вынуждена просить вашего снисхождения, графиня, но я лишь хотела сказать, что бриллианты довольно трудно изображать. — (Это действительно так: пытаются передать их сверкание, но безуспешно; получается только сплошной белый цвет.) — На самом деле, — отважилась я на дальнейшие откровения, — мне нравятся бриллианты.
   — Действительно нравятся? — спросила графиня с необычной для нее живостью.
   — Да.
   — Ну что ж, тогда… — И она передала бриллиант дворовому, указав рукой на стоящий рядом со мной большой полотняный мешок, в котором я таскала свои кисти, полуоткрытые тюбики с краской, шпатели, лезвия и… Раб опустил бриллиант в мешок. Теперь он принадлежал мне. Графиня отправилась наряжаться к очередному сеансу.
   Дворовый вернулся на свое место, показывая всем своим видом, что доволен испытанным мной потрясением и удивлением. Но он показал и кое-что еще. Когда юноша подползал к моему мешку, полы его халата распахнулись, а теперь он позволил им раскрыться еще шире. Так они и лежали оба: графиня, балансируя на грани сна, крепостной, буквально пронизывая меня своим взглядом… Осмелюсь ли я рассказать все до конца?
   Четверть часа я слушала вздохи раба, перемежающиеся дребезжащим храпением Скавронской. Натурщица заснула (это случалось не раз), и я почувствовала, что моя кисть замерла и что я гляжу прямо в темные, беспокоящие, странно радостные глаза юноши. Подняла ли я юбку выше лодыжек? Расстегнула ли брошь, скреплявшую кружевную косынку на груди? Может быть… Время шло. Конечно, мы не касались друг друга, но наши горящие взоры слились. Этот мальчик… что за жизнь была у этого красивого и грациозного юноши, чье льстящее мне возбуждение… словно текло жемчужным потоком? А может быть, мне все это только казалось. Никаких слов не было сказано — только пара заговорщицких улыбок, вздохов и смех, достаточно громкий, чтобы разбудить графиню.
   — Я готова, — объявила она. Ее пышная прическа съехала набок, она вытерла тыльной стороной ладони струйку слюны, стекавшую с густо накрашенной нижней губы.
   — Но дневная часть работы уже сделана, — сказала я. Кисть дрожала в моей руке, я уже потеряла надежду призвать себя к порядку, а то немногое, что удалось в тот день добавить к портрету графини, пришлось вечером соскрести с холста.
   — Ну что ж, ладно, — промолвила графиня и отпустила крепостного. (Я спросила, как его зовут, но она не знала, похоже, ее ошеломила сама мысль, что у раба может быть имя.) Вскоре графиня вновь погрузилась в сон. А я ушла, радостная, обретшая повое богатство.
   (По приезде в Париж я показывала бриллиант трем ювелирам. Наконец, четвертый откровенно сказал, что этому камню место в музее, а не в ювелирной лавке, что по моим следам, несомненно, идут шпионы трех предыдущих ювелиров и что если мне все-таки удастся найти человека, обладающего достаточными средствами, чтобы купить бриллиант, то мне с избытком хватит этих денег на всю жизнь. Поскольку я зарабатывала достаточно, а покупатель не объявился, я оставила бриллиант себе. Он и по сей день со мной.)
   …Да, вот такую удачу и радость обрела я в России!.. И первую любовь тоже, по крайней мере мне теперь так кажется.
   Когда я познакомилась с принцем Нассау (на ужине в доме графини Строгановой), он был в полном расцвете сил. В молодости он проявил себя в Семилетней войне и в течение трех лет совершал кругосветное плавание с Бугенвилем. Когда принц вернулся, его хулители и почитатели рассказывали о его словесной дуэли с королевой Таити. Говорили, что она предложила ему корону. (Это было правдой, и он ответил отказом.) Он был высок, широк в плечах, темноволос, с глазами необыкновенной синевы. А какой любовный опыт он обрел, странствуя по свету!
   Однажды зимним утром, через несколько недель после нашего знакомства, мы с принцем отправились в запряженной четверкой карете на прогулку вдоль берегов Невы, где, к моему изумлению, собрались сотни, даже тысячи паломников, чтобы принять участие в церемонии водосвятия.
   Когда лед на Неве вот-вот начнет ломаться, к ней приходят августейшие особы и архимандрит, чтобы провести эту церемонию. Во льду делают проруби, и верующие набирают воду, которая теперь считается освященной. Следуя жестокому обычаю, женщины окунают новорожденных в воду, случается, что они выскальзывают из их рук и исчезают подо льдом; матерям при этом не следует горевать, а напротив — воздавать хвалу вознесшемуся на небо ангелу.
   Этот кошмар, о котором поведал мне принц, когда мы сидели на берегу Невы в его уютном, обитом мехом экипаже, еще более усиливался от треска ломающегося льда. Я с ужасом наблюдала, как паломники прыгают со льдины на льдину, осеняя себя крестным знамением, твердо убежденные, что если они упадут в воду… что ж — такова воля Провидения. Первый из тех, кто успешно перебрался через реку, вручил серебряную чашу с речной водой членам императорской семьи, а они вернули ему ее, наполненную золотом.
   Принц с удовольствием наблюдал за этим представлением, продлившимся целый день. Мои же нервы были вконец расстроены: утонули двое мужчин и ребенок. Может быть, поэтому я не оценила по достоинству тот момент (он совпал по времени с дарованием золота паломнику), когда принц надел мне на руку большой браслет. Он был сделан из чеканного золота, инкрустирован жемчугом и сапфирами и имел надпись: «Ornez celle qui orne son siecle» — «Да послужит украшением той, что украшает свой век».
   Через несколько дней меня вызвала домой моя королева, и я никогда больше не видела принца Нассау.
   …Драгоценности, драгоценности, драгоценности. Разнообразие бриллиантов и других отборных драгоценных камней. Но тот браслет с надписью — память о первой любви — значит для меня очень много. Я не ношу его и никогда не носила: художники не носят браслетов. Но я ощущаю его тяжесть на своей свободной руке, когда пишу вам, для вас, кто бы вы ни были.
   Делай все, что в твоих силах для украшения своего века, вкладывай в это свои таланты, красоту своих помышлений, дарующих нам силы, и обретешь могущество, и воздастся тебе сполна.

ГЛАВА 21Из книги Себастьяны д'Азур

   «К французскому двору — Я встречаю свою королеву — Подготовка к бегству на юг»
 
   Когда слухи о моем возвращении в Париж и о моем богатстве достигли ушей мужа, он послал ко мне слугу со своей карточкой и просьбой принять его. Я перечеркнула имя мужа на карточке и отослала ее обратно, что сильно задело его: во второй раз посыльный от него доставил письмо, в котором таилась плохо скрытая угроза. (Муж был единственным, кто знал о моем происхождении, а его гораздо легче подделать, рисуя портрет, чем утаить, когда оно кому-то известно.)
   Мы встретились в кофейне и имели пространную беседу ни о чем. В конце концов стало ясно: мне нужно его молчание, ему — некая сумма наличными. Сделка могла бы состояться, если бы я не… Alors , когда этот человек осмелился заговорить о сумме денег, которая гарантирует его молчание в течение года (он будет держать меня на привязи, не так ли?), я начала мучить его, причинять ему боль. (Тут, конечно, впервые в жизни сработал мой колдовской дар — тогда я об этом не догадывалась.)
   И вот, когда он извлек из нагрудного кармана некий контракт, я, возмущенная, разгневанная, представила себе, что его сердце зажато в тиски, и с удовлетворением наблюдала, как его руки поглаживают этот самый карман, чтобы унять внезапную резкую боль под ним. Неужели это я ее вызвала? Невероятно! Через мгновение, когда он немного оправился («Месье, не договориться ли нам о сумме полюбовно?»), все внутри у меня вновь раскалилось докрасна: на этот раз я представила себе его красный язык, как я завязываю его в узел, предварительно сняв перчатки. Да, да… он начал задыхаться. Возможно, я и это каким-то образом вызвала. Я была заинтригована и обрадована, наблюдая, как руки мужа сжимают его же собственную толстую шею, а цвет лица изменяется от розового к багровому, а потом белому. Если это и вправду результат работы моей воли, до чего же это удивительное открытие! (Конечно, никакого колдовства тут не было, я только впоследствии задним числом поняла, что сотворила в тот день…) Чтобы обрести уверенность в себе, из мести, да просто ради смеха, я представила себе легкие своего мужа закрывающимися речными шлюзами, и, когда он запрокинулся назад на своем стуле с плетеной спинкой, я обежала маленький столик — все еще верная жена, — рухнула на колени рядом с ним и, приблизив губы к его уху, прошептала: «Ты ведь уйдешь, не так ли? И если будешь упоминать мое имя, то лишь с восхищением?» Лишь тогда, когда он кивнул и прохрипел, что согласен, я встала, закрыла глаза, позволила шлюзам его легких открыться и впустить воздух. Оставив его на попечении незнакомых людей, я незаметно выскользнула из кафе, полностью удовлетворенная, по-прежнему приписывая «успех» своей миссии удаче и тому беспутному образу жизни, который уже давно вел мой муж и следы которого были налицо: его растущий живот, вишневый нос, затрудненное дыхание.
   Что касается моих старых друзей, обитателей парижских улиц, то они помогали мне так часто, столь многому научили; но разве я не пересекла целый континент в поисках новой жизни? И никого из них не встретила. Я даже отреклась от нескольких из них, чем вовсе не горжусь, но и сожалений не испытываю. Если же я встречала кого-то из былых времен, то просто их игнорировала. Эти люди меня не узнавали: я ничем не напоминала ту девочку, которой была когда-то.
   А однажды старуха, с которой мы провели одну зимнюю ночь, тесно прижавшись и согревая друг друга, попросила у меня (у меня! ) милостыню. Я, конечно, отдала ей все, что имела: деньги, на которые можно было есть и пить не одну неделю. Но мне было невыносимо видеть, как мой новый, несравнимый с прежним облик отражается в ее завистливых глазах.
   Через несколько дней после приезда я известила двор, что готова писать портрет королевы. Ответ был таков: мне надлежит сделать копии с четырех уже имеющихся ее портретов, украшающих столицу, как в общественных местах, так и частных домах, и только после одобрения оных меня пригласят писать портрет с натуры.