Я и прежде отличалась высоким ростом, но лет в тринадцать-четырнадцать я вытянулась и стала на целую голову выше любой другой девочки в С***. Но фигура моя оставалась угловатой, ей недоставало мягко очерченных линий. Мои сверстницы были пышечки, а я — кожа да кости. Руки и ноги стали такими длинными, что это смущало меня, а кроме того, необычайно сильными. (О, как я вспыхивала, когда сестра Бригитта просила достать с буфета кувшин, или открыть дверь, которую заклинило, или откупорить бутылку вина, если в той очень туго засела пробка!)
   Даже черты моего лица стали меняться — конечно, почти незаметно, однако мне эти перемены казались внезапными и ужасающими. Лоб увеличился и стал выпуклым, скулы приподнялись и еще более выступили вперед. Глаза меня тоже тревожили: они казались окнами в мой тайный мир, и я боялась встретиться взглядом с другими людьми. (Глаза были правильной формы и необычного зеленовато-синего цвета… Добавлю, что мне о них недавно сказали, будто они напоминают переливы морской волны на мелководье.) Нос мой, прежде слегка вздернутый и, пожалуй, даже курносый, преобразился, приняв нынешний благородный вид; он стал настолько прямым, что его можно назвать римским; но в то время он казался мне страшно длинным. Губы обрели полноту и теперь обрамляли слишком, увы, большой рот. На безупречно чистой коже лица, всегда готовой вспыхнуть, залиться краской, играл здоровый румянец; другим девицам для достижения того же результата приходилось пудриться или щипать себя за щеки. Что же касается шеи, то я считала ее просто уродливой: она была не просто длинная и тонкая, а очень тонкая и очень длинная. Волосы в ту пору напоминали мне о соломе: непокорные, ломкие и густые. Я заплетала их в тугую косу, которая свисала с затылка, разделяя спину на две половинки. Лентами я не пользовалась никогда. Старалась не привлекать к себе внимания… Ноги? Ах, какой они пробуждали во мне ужас! Теперь даже смешно, ей-ей, но тогда я изо всех сил старалась их скрыть. Подобно сестрам Золушки, я нашла себе пытку — туфли, которые были меньше на несколько размеров. А чтобы спрятать руки, похожие на руки великанши, я надевала перчатки.
   Enfin[4], меня смущало в моем новом облике практически все. У меня постоянно подводило живот от страха, что кому-то придет в голову дразнить меня или что кто-то попросту заговорит со мной. Я была в полной власти и у наставниц, и у других воспитанниц: они могли распять меня одним-единственным словом, намеренно или случайно. Я жила в состоянии постоянной тревоги… мне было плохо: все ополчилось против меня — моя природа, мои чувства, общество. Мне хотелось исчезнуть, раствориться в придуманных мирах — в мирах, о которых я столько прочла.
   Монахини в С*** знали, куда попадут после монастыря их подопечные, — в те же купеческие дома, из которых прибыли; уехав из одного дочерью, им предстояло попасть в другой уже в качестве жены. Потому их надлежало обучить тем «совершенствам», которых от них там будут ждать. «Талантам» обитательниц гостиных. Я же не питала склонности к подобным предметам. Терпеть не могла проводить долгие часы за таким никчемным занятием, как рукоделие, под которым понималось плетение или, скажем, вытачивание маленьких шедевров, обреченных затем собирать пыль в какой-нибудь зале, или изготовление обтянутых тканью пуговиц, коим уготовано вызвать приступ экстаза у девствующей тетушки или украсить жилетку младшего брата… Нас учили чинить кружева, показывали, как писать красками овальные миниатюры на слоновой кости при помощи кисточки, состоящей из одного-единственного волоска (это было хуже всего), а также инструктировали, как делать на обратной стороне вышивки такие маленькие узелки, чтобы эта сторона практически не отличалась от лицевой. Никогда более в жизни ток времени не ощущался мною столь осязаемо, как за этим занятием, и никогда время не казалось мне настолько потерянным зря.
   Но тут мне удалось извлечь выгоду из своих успехов в изучении более серьезных дисциплин… ведь речь шла о том, чтобы не повредиться в уме! Я подала прошение о том, чтобы меня освободили от занятий рукоделием, дабы иметь время самостоятельно изучать науки. И мне разрешили! Было, по-видимому, решено, что подобные «совершенства» мне никогда не понадобятся; таланты, которыми девицы и дамы блистают в парадных залах, я никогда бы не смогла применить на практике, ибо мне суждено было одерживать победы явно не на паркетных полах гостиных. Потому я не нуждалась в арсенале тех средств, с помощью которых держат в узде мужей и ставят на место слуг.
   Так что в то время, когда прочие девицы прилежно усваивали богатый набор приемов, посредством которых им предстояло в будущем, когда они станут важными дамами, достичь успеха в салонах, я в одиночестве бродила по дорожкам сада. Когда же случалось ненастье, я находила пристанище в покоях матери-настоятельницы, устроившись за столиком, инкрустированным розовым мрамором.
   Пока другие штопали, рисовали и пели, я предавалась чтению. Со временем у меня выработалась своего рода зависимость — меня тянуло к книгам: к аромату свежей типографской краски, к пряному мускусному запаху старых фолиантов. Мне нравилось трогать ткань на их корешках, и меня огорчало, если книга, которая мне нравилась, не имела золотого обреза. Подобные занятия словно переносили меня в иное царство, огражденное кожаным переплетом, и я укрывалась там, будто за щитом.
   Моими друзьями стали волшебники-романисты — Анна Радклиф и великий шотландец Вальтер Скотт. Я читала их в своей комнатке-кладовке при свете ворованной свечки, а затем прятала под ворохом тетрадок. От них пахло скандалом — не подходящим для девочки недозволенным чтением… О да… Я растворялась в их книгах полностью и бесповоротно, сгорая от счастья. Какой в них таился мир, полный романтических приключений и коварных любовниц, полный преследуемых и гонимых дам, теряющих сознание в своем одиноком жилище; там обитали гонцы, которых убивали на каждом постоялом дворе; на каждой странице наездники загоняли своих лошадей насмерть; там были темные леса, горные дали, клятвы и рыдания, слезы и поцелуи, шлюпки, плывущие по лунной дорожке, соловьиные рощи, сердца, трепещущие от горя и радости, и джентльмены, храбрые и добродетельные, как сам Господь Бог. В мечтах я представляла себя обитательницей замка, в старомодном роброне с низкой талией: подперев рукой подбородок и устало поставив на подоконник изящнейший локоток, я коротала у окна долгие, тоскливые дни в ожидании всадника с белым плюмажем, который галопом прискачет через обдуваемую ветрами вересковую пустошь. Правда, иногда этим всадником оказывалась я сама. (Конечно, я не отличила бы шлюпку от барки и никогда не видала пустоши даже одним глазком, хоть обдуваемой ветрами, хоть нет, но все это не имело значения.)
   Еще мне нравились произведения Браунинга, из-за их красоты, и Шекспира, потому что в них было много жизни. Я декламировала по памяти целые монологи, адресуя их то любопытным белочкам, то росшим неподалеку деревьям, становившимся, таким образом, участниками моих любительских спектаклей. Я обожала нерешительность Гамлета, равно как и исполненный болью гнев Просперо или одиночество короля Лира. Я пыталась пробудить в себе безумную силу леди Макбет, но сделать это мне так и не удалось.
   В спокойном обществе Плиния и Плутарха я отдыхала душой. (Ведь что может быть романтичней падения империи — с интригами ее правителей, с распутными императорами, с кинжалами, спрятанными под плащом, и ядом, подсыпанным из перстня в усыпанный драгоценными каменьями кубок…)
   …Овидий и я. Гомер и Гораций. Плавт, Пифагор… Я читала любого философа, который попадался мне в руки. Я читала все.
   Помнится, как-то в праздники я даже прочла сборник папских эдиктов!
   …Но, читая все это, я наивно полагала, что это и есть жизнь. И все же я не жалею ни о единой минуте, проведенной за книгами. Ни об одной. Я благодарна им за утешение, за ту силу, которую они мне даровали. Не знаю, что бы я без них делала, — ведь жизнь моя была ужасна. В таком ужасе нельзя жить. А я жила — и выжила. Разумеется, я не говорю о тесном жилище, о чахоточных девушках, спавших вчетвером в одной постели, или о каше из толченых каштанов… Нет, я говорю о вещах куда более необычных, куда более странных.
   …Тут мне, увы, необходимо помедлить, чтобы набраться мужества. Кое-что все-таки надо объяснить. Но колебания одолевают меня. Не то чтобы на ум не шли нужные слова — как раз наоборот: боюсь, что, начав рассказывать историю моей жизни, я не смогу остановиться. О нет, слова-то придут; но меня смущает, что мне придется сдерживать поток воспоминаний. Однако я уже решила все рассказать и себе самой поклялась, что сделаю это правдиво. Рассказать все до капли, хотя в моей истории содержатся факты настолько абсурдные, что подобные вещи и вообразить-то трудно, так что некоторые читатели даже, по-видимому, не смогут в такое поверить.
   …Но я прошу мне поверить, а то я не смогу продолжать. А что касается тебя, мой Читатель… Конечно, у тебя наверняка есть причина, по которой ты сейчас держишь в руках эту рукопись; или нет? Возможно, именно теперь она у тебя появилась; если же нет, то просто доверься моему повествованию, и со временем ты все поймешь.
   … Итак, возвратимся в С***.
   Прошли годы. Я по-прежнему жила отдельно от всех, отдельно от самой жизни. Никто не трогал меня, и я не трогала никого. Меня ничто не касалось — я не знала ни материнского нежного прикосновения, ни прикосновенья сестры, ни прикосновенья любимого. Я превзошла всех в учебе, и мне, по существу, разрешили самой выбирать, что я хочу изучить. И я то читала блаженного Августина, то углублялась в лабиринты латинской грамматики… Книги, книги, все больше книг. Но то была лишь зола, а не огонь и тепло.
   Все кончилось однажды утром, когда я раскатывала тесто на кухне, — Боже мой, а ведь с тех пор прошло не так много времени! Вошла сестра Исидора и попросила уделить ей минутку. Мы вместе вышли из кухни. В молчании шли мы по саду, ее окружавшему, ступая по каменным плитам узкой дорожки; весь сад был обрамлен подстриженной живой изгородью из кустов самшита, которая не давала травам из сада проникать на овощные грядки, опекаемые сестрой-экономкой, и не позволяла кустистым томатам наваливаться на яркие клумбы с бегониями, ирисами, олеандрами и ноготками, а также лиловыми агератумами и серебристыми артемидами… Сестра Исидора спросила, как продвигаются мои занятия. Я ответила, что хорошо. Довольна ли я работой на кухне? Да, солгала я; та ответила, что рада это слышать. Наступило молчание, и я, почувствовав, что пора нарушить его, еще раз выразила благодарность ордену урсулинок за то, что те взяли меня в монастырь, когда я, совсем еще дитя, вся в слезах постучала к ним в дверь. Сестра Исидора ответила на мои слова глубоким поклоном.
   — День конфирмации уже совсем недалек, — произнесла наконец монахиня. Она стояла передо мной выпрямив спину, высокая, а длинные ее пальцы, похожие на лапки паука, казалось, ткали невидимую паутину. Я пристально посмотрела в ее бесцветные глаза, ибо чувствовала, что в этих словах прозвучал мой приговор.
   — Да, — проговорила я. Девочки помладше, которым предстояло пройти конфирмацию, вовсю к ней готовились, как и все мы, работавшие на кухне. — В июле, кажется?
   — Вот именно. Шестнадцатого июля. Осталось несколько недель. Ну а после нее, сама знаешь, в судьбе девиц всегда происходят некоторые, э-э-э… перемены. — Сестра Исидора погрузилась в молчание, затем наконец проговорила отстраненно, обращаясь больше к себе, чем ко мне: — Правда, еще экзамены… — И я сразу поняла, к чему она это сказала.
   — Да, сестра, — отозвалась я.
   — Не сомневаюсь, что тебе сдать их будет совсем несложно. — К этим словам сестра Исидора присовокупила поздравления и уверила, что все делается исключительно в моих интересах; на самом деле это должно было означать, что другого пути у меня нет. Ведь я появилась в монастыре неизвестно откуда. Так что куда мне после него возвращаться? Она явно считала меня недостойною стать невестой Христовой. Так чем я могла еще заняться? Только преподавать.
   Итак, меня собрались перевести в школу второй ступени. Где из меня сделают учительницу.
   Одна лишь мысль не оставляла меня: должно быть, придется жить в дормитории, в общей спальне, среди других девушек. Сестра Исидора подтвердила, что так и будет, и опять принесла поздравления; и прибавила, что мне разрешается меньше работать на поварне, при том что я должна по-прежнему прислуживать во время трапез. Когда я спросила, могу ли я остаться в своей комнатке, она взглянула на меня недоумевающе. Нет, отвечала она. Сестра-экономка явно одержала верх в долгой борьбе за кладовку и погреб под нею. Я стала выпрашивать позволение остаться там, и сестра Исидора начала проявлять все признаки раздражения. В конце концов она просто ушла. За неделю до конфирмации мне нужно было явиться на очередной экзамен. Еще раньше я предоставила свидетельство о рождении в канцелярию главного инспектора (собственно говоря, поскольку настоящего документа подобного рода у меня не имелось, то его заменило письмо сестры Исидоры). Мэр деревушки С*** приложил к нему отзыв о моей высокой нравственности, хотя, разумеется, ничего не знал не только обо мне, но и о данном моем качестве. Я не просто сдала экзамен. Я поразила всех, ответив правильно на все без исключения заданные вопросы, и заслужила тем самым картину, правда без рамки, с изображением Пресвятой Девы, прежде долго украшавшую прачечную.
   День конфирмации — он, как и ожидалось, пришелся на шестнадцатое июля — настал скоро, но тут время замедлило свой бег, стало тягучим. Ведь вечером, когда большая часть воспитанниц разъедется по домам, мне предстояло перебраться в дормиторий.
   Двенадцать девушек в белом выстроились рядами, и процессия двинулась к церкви, живой лентой извиваясь по коридорам и по дорожке двора. Бедняжки нещадно потели под своими нарядными платьями, под отделанным кружевами нижним бельем. Мы, то есть старшие воспитанницы, прошедшие конфирмацию в прежние годы, сидели плечом к плечу на задних скамьях, среди заполнивших церковь матерей и сестер, тетушек и бабушек, усердно обмахивающих веерами красные от жары лица. (Мужчины в монастырь не допускались. Они ждали за воротами.)
   Церемония шла со всею нещадной помпезностью, на которую только способна обитель по таким случаям. Затем открылись двери сразу в двух гостиных под дормиторием, и туда прошли виновницы торжества вместе с родственницами. Последовали объятия, поцелуи, кто-то с кем-то знакомился, кто-то кого-то приглашал погостить на каникулах. Не зная, чем занять себя, я простояла в углу около часа, недвижимая, словно висевшие над моей головою портреты, — ведь в событиях этого дня мне отводилась далеко не главная роль. Наконец, почувствовав, что больше не смогу выносить подобное общество ни минуты, я побрела к себе в комнату. Она была темная, сырая и некрасивая, но она была моя, и мне жутко не хотелось ее покидать. Я достала из моего полупустого сундучка платье попроще и вышла, проскользнув из кухни через запасной выход.
   Я сама не ведала, куда несут меня ноги, пока не очутилась в заброшенном гроте на самом краю монастырских владений. То была небольшая каменная постройка, давно пришедшая в запустение и нуждавшаяся в ремонте. Грот был совсем рядом с коровником, и дуновения ветра порой доносили туда ароматы, исходившие от нескольких обитавших там монастырских коров. Я любила этот грот за уединенность, за находившиеся там статуи, покрытые лишайниками, все в щербинах, и молитвенные лица безымянных святых, стоявших там на часах и охранявших Пресвятую Деву. Еще мне там нравилось изъеденное ржавчиною, однако искусно и затейливо выкованное паникадило на гнутых ножках, тонких и хрупких; на него прежде ставили свечи. На куче камней у входа когда-то росли неизвестно откуда взявшиеся папоротники — теперь они совсем высохли на солнце. Я и прежде часто приходила сюда, садилась на шаль, которую расстилала на скамье рядом со статуей Мадонны, и читала часы напролет. В тот день я сидела, не отрывая глаз от Богородицы и окруживших ее неподвижных святых. Затем я начала молиться — сознаюсь, довольно бессвязно, — и молитвы мои вскоре сменились слезами; я долго сидела и плакала, и в причине тех слез я не могла бы сознаться даже самой себе.
   В тот летний день восход был на удивление ярким, и восходящее солнце словно развесило на безоблачном и поразительно синем небе полотнище золотой парчи. Но еще когда я бежала от назойливого шума и толпы в гостиных, когда покидала свое ставшее уже не моим жилище, на небе появились низкие тучи, и солнце скрылось за ними. Тучи были серовато-зеленые, дождевые. Вдалеке слышались раскатистые удары грома, напоминавшие стон. Налетел теплый ветер; одинокая ставня резко стукнула об оконную раму.
   Небо стало темнеть. В воздухе появился пьянящий запах дождя, вскопанной земли, тлена. Сразу посвежело, и я поспешила войти в грот.
   Тучи закрыли все небо, которое теперь приобрело цвет свежего синяка. Ветер усилился, и вскоре деревья заговорили с ним, защебетав зелеными язычками листьев. Громовые раскаты приблизились, но молний еще не было видно.
   Я услышала стук колес первых из отъезжавших от монастыря экипажей, что катились вдоль по ведущей из С*** и проложенной неподалеку от грота дороге, покрытой засохшею грязью; должно быть, родственники торопились увезти виновниц недавнего торжества прежде, чем дождь сделает дорогу непроезжей.
   Я осталась там, где была. Начался дождь. Сперва несколько капель пробили лиственный полог, как гвоздь пробивает жесть. Затем они стали падать чаще, их стало больше, и зеленая крыша поддалась, словно обрушилась. Грот находился в самом низком месте лужайки, посреди которой стоял будто на блюдце, так что вскоре дождевая вода залила его, дойдя до моих ног.
   Вскоре блеснула и первая молния. И только тогда я встала, чтобы идти, причем сделала это медленно и неохотно.
   Я еще не дошла до главного входа, как сестра Исидора накинулась на меня; скрытая за дождевою завесой, она мне показалась каким-то неведомым существом — темным, крылатым. О, как это не похоже на меня: заставить ее ждать, беспокоиться и недоумевать, куда я запропастилась! Не потеряла ли я рассудок? Я что, забыла, что надо прислуживать гостям? На крыльце впереди всех, рядом с сестрой Клер де Сазильи, директрисою школы для старших девушек, стояла сестра Маргарита, экономка (казавшаяся тенью сестры-директрисы), и мать-настоятельница Мария-дез-Анжес, красавица мать Мария, неизменно проявлявшая ко мне доброту; она всегда заводила со мной разговор в своей библиотеке, когда заставала меня там. Именно она взяла на себя труд поздравить меня теперь с переходом в школу второй ступени; именно она обратила мое внимание на далекую радугу, простершуюся дугой через все небо от одного края земли до другого.
   — И действительно, радуга, — словно подводя итог сказанному настоятельницей, проговорила директриса и, обращаясь ко мне, добавила: — Твой чемодан и все прочие вещи уже доставлены в дормиторий… А что касается твоей комнаты, — обратилась она к своей приятельнице экономке, с которою состояла в самых наилучших отношениях, — то ее уже начали переделывать снова в кладовку.
   — Полки, — взволнованно произнесла сестра-экономка и всем своим телом подалась к начальнице школы, — не забывай, сестра, ты обещала мне полки.
   — Будут тебе твои полки, — уверила ту сестра Клер. От этих слов нащипанные щеки сестры-экономки расплылись в широкой улыбке, и два красных пятна проступили сквозь тонкую белую ткань ее любимого апостольника, всегда плотно облегавшего крупную голову.
   В сопровождении матери-настоятельницы я прошла в дормиторий. Она предложила мне переодеться в сухое платье, но я отказалась. Та стала мягко настаивать; меня действительно всю трясло от холода, так что я и вправду решила сделать это и достала из сундучка другое платье и смену белья. Отказавшись от помощи настоятельницы, я проскользнула за ширму, обтянутую белым тюлем, и выползла из влажной одежды, словно змея из сброшенной кожи; та осталась лежать у моих ног бесформенной грудой. Не снимая чулок, я вновь надела промокшие насквозь туфли.
   Дормиторий, в котором я прежде была всего один или два раза, когда меня посылали отнести сэндвич или что-нибудь в этом роде какой-нибудь прикованной болезнью к постели воспитаннице, походил на огромный амбар; там не было перегородок, только внешние стены; наклонный свес крыши переходил в открытые взорам стропила, и там на балках гнездились какие-то черные птички. Впоследствии мне довелось много раз видеть, как, зацепившись за эти балки, спят вниз головой летучие мыши. И я быстро научилась спать на животе — это защищало лицо от падающих экскрементов. По углам крыши находились два огромных слуховых окна. Именно через эти окна с толстыми и желтоватыми стеклами проникал в дормиторий свет (а иногда и дождь). Те стекла обладали способностью вызывать желтуху даже у наиярчайшего из рассветов, и через них светящая самым ярким опаловым светом луна казалась вылепленной из блеклого воска. С обеих сторон дормитория, в концах рядов жмущихся одна к другой и лишь кое-как прикрытых ширмами коек, стояли две кровати побольше, завешенные белыми льняными пологами, где спали послушницы, в чьи обязанности входило охранять сон воспитанниц. У каждой койки стоял маленький столик с одною лишь свечкой на нем (те свечи мы жгли очень бережно, ибо для того, чтобы получить другую, следовало обращаться с прошением к самой директрисе). Над каждою койкой висело маленькое распятие, вырезанное из березы. В ногах коек стояли наши чемоданы и сундуки, которые надлежало оставлять открытыми, так как, выражаясь словами директрисы, «детям Христа нечего прятать». Наши простыни были из грубой льняной ткани, наши одеяла — из еще более грубой шерсти, а подушки наши были набиты (если данное слово здесь вообще уместно) пухом гуся, причем одного-единственного.
   Мать Мария-дез-Анжес подвела меня к моему месту и удалилась. Я подтащила свой потрепанный сундучок поближе к койке, стоявшей почти в самом конце одного из рядов, рядом с которой находились две койки со скатанными матрасами; это значило, что хозяйки их уже отбыли на каникулы.
   Конечно же, больше всего меня раздражало то, что в дормиторий невозможно уединиться и ты все время находишься у всех на виду. Больше всего мне требовалось уединиться во время подъема. Я настолько нуждалась в этом, что испытывала в этот час настоящий ужас. Я изо всех сил старалась исчезнуть из женского общества. Ведь я кое-что знала. Мне было известно… известно нечто такое… нечто, пробуждавшее во мне стыд.
   Поймите: я прожила почти всю жизнь без матери. О многом я знала гораздо меньше, чем пора было знать в мои годы. (Я хорошо понимаю это теперь, когда мне, по моим подсчетам, уже лет семнадцать или восемнадцать.) Я никогда не была в тесных, родственных отношениях ни с одной женщиной; никогда ни одна из них не стала мне тем, кем обычно становится девочке мать или старшая сестра, тетушка или хотя бы кузина. Я постоянно общалась с монахинями и воспитанницами, но, находясь в их обществе, я все время чувствовала себя отделенной от них какою-то невидимою стеной. Монахини проявляли ко мне интерес, но то был интерес, связанный с учебой, или интерес духовный; никто не учил меня тому, что мне так неотложно требовалось узнать. У меня не было никого, к кому я могла бы обратиться с некоторыми вопросами, то есть вопросами деликатного свойства… Сказать более определенно? О нет, я предпочту довериться вашей сообразительности. Подумайте сами, о каких вещах следует знать юной девушке, становящейся юной женщиной, и поверьте мне, когда я скажу, что не знала о них ничего. Ничего! Я пребывала в совершенном неведении. Все те знания на этот счет, которые у меня имелись, я добыла, собирая по мелочам, словно осколки, у других девочек. Но зачастую они нарочно сообщали неверные сведения; это они играли со мной в такую игру — вернее, играли против меня, вообще против всех девочек, что помладше.
   В то лето все мы, оставшиеся, должны были вставать в предрассветной тьме, чтобы успеть одеться и привести себя в порядок. В моих ушах до сих пор стоит звон страшного колокольчика, врывающийся в тишину моего сна. До сих пор вижу я послушниц, шествующих вдоль рядов коек, позванивая в него и начиная оглушительно трезвонить у постели тех, кто спит слаще других. Вибрация его медной чашечки проникает за полог и вызывает дрожь, пробирающую меня до костей… Я лежу, притворяясь спящей, охваченной сном, крепким настолько, что не могу вырваться из его тенет. И вот я лежу, прислушиваясь к шаркающему стуку шлепанцев по паркету, ожидая, что монахиня или послушница вот-вот подойдет ко мне и начнет жестоко бранить. О, как я стала искусна в обмане! И как часто я навлекала на себя за это и гнев, и упреки, и — в наказание — приказ выполнить штрафные работы.
   В урочные дни дежурная смена воспитанниц вставала пораньше, чтобы наполнить слегка тепловатой водою бадьи для купания (раньше, когда я жила в кладовке, в мои обязанности как раз и входило греть для этого воду). По таким дням следовало надевать тонкие сорочки для купания и погружаться в бадью сразу вдвоем. Я не могла. Совсем не могла. И предпочитала как можно раньше, когда все остальные спят, прокрасться в холодную, как лед, баню либо встать позже всех и окунуться в уже помутневшую от чужой грязи воду.