Я видела в поднятых руках целый арсенал оружия: больше всего было заостренных железных прутьев, столь любимых les piquers[137], а также пистолеты, штыки и самое страшное — самодельные тесаки, призванные выполнить мясницкую работу от имени…
   Именно должностные лица Коммуны города Парижа, убежденные, что тюрьмы служат рассадником заговоров, решили отдать заключенных на растерзание народу. Суды, мол, работают слишком медленно. Так была санкционирована оргия смертоубийства, длившаяся пять дней. В результате были убиты сотни священников, истреблены узницы тюрьмы Сальпетриер — исключительно женщины.
   То, что я видела своими словно в замочную скважину глядевшими глазами, было не в тюрьме Сальпетриер — ведь убивали только мужчин. Молящих о пощаде, их вытаскивали из распахнутых настежь камер, открытых, несомненно, тюремщиками, с готовностью выполнявшими предписание Коммуны. Еще бы! Эта «расчистка» освобождала камеры, которые можно было вновь сдать по более высокой цене, с большей выгодой… Убийцы так торопились, что редко доводили свою работу до конца. Они размахивали своими тесаками, там отсекая конечность, здесь просто нанося глубокую рану, и бежали дальше: не многие из жертв умерли от самих ран, смерть чаще всего наступала от потери крови. Каждый камень, каждая пядь пола и стен были скользкими от крови. Убегая, убийцы поскальзывались на каменных плитах. Кровь окрасила тюрьму и весь мой сон в красный цвет, цвет смерти.
   Ужасной была та легкость, с какой парижане лишали свои жертвы жизни. Конечно, и до этого у них была не одна возможность усовершенствоваться в палаческом мастерстве. Например, в предыдущий месяц, десятого августа. Именно тогда народ захватил Тюильри и потребовал голов короля и королевы. Но для начала они разгромили находившийся рядом с дворцом garde-meuble[138], растащив оттуда старинные алебарды, кинжалы, меч, якобы принадлежавший королю Генриху IV, и, совсем уже непонятно зачем, — инкрустированную серебром пушку, подаренную Людовику XIV королем Сиама. Ее катили из одного дворцового зала в другой, проламывая стены, хотя путь толпе преграждали всего лишь запертые тонкие лакированные двери. Король, королева, королевские дети со своей гувернанткой, принцесса де Ламбаль и еще несколько приближенных успели бежать и прятались в маленьком чулане в часовне те несколько часов, пока толпа двигалась из зала в зал, разбивая зеркала высотой в три человеческих роста, выбрасывая из окон позолоченную мебель, разрезая гобелены и картины. Никто ничего не брал: желание присвоить королевское добро недостойно революционера. Красть было нельзя, разрушать и убивать — можно.
   И они убивали. Быстро пала плохо вооруженная швейцарская гвардия, потом личные охранники короля — кучка пожилых людей, известных как «рыцари кинжала». Вне зависимости от их политических симпатий были убиты королевские слуги — повара, конюхи, швеи, пажи.
   В сентябре простолюдины еще не утолили свою жажду крови и обрушились на тюрьмы. Массовые убийства продолжались в октябре, ноябре и декабре; все это время члены королевской семьи оставались в заключении в замке Тампль, ожидая своей участи, которая с каждым днем становилась все более очевидной.
   Тем временем власти предержащие (эти персонажи постоянно сменяли друг друга) пытались решить, как наилучшим образом избавить Францию от ее монархов. Этот урок еще не проходила ни одна из тогдашних европейских стран. Был, конечно, американский опыт, но они, эти колонисты, просто уплыли от своего короля… Их ждал восточный берег новой обширной страны.
   Пока шли дебаты, la famille Capet[139] содержалась в замке-крепости Тампль, расположенной на землях, принадлежавших раньше графу Артуа, брату короля. Семье были отведены два этажа с маленькими душными комнатами: каменные стены, скользкие от плесени, низкие давящие потолки, полы, все в белых пятнах от птичьего помета. Замок кишел паразитами, мирно соседствующими с «паразитами королевской крови». Постельное белье, чтобы застелить жесткие кровати, предусмотрено не было. Стены, ранее окрашенные в чистый белый цвет Бурбонов, были теперь издевательски размалеваны красными, белыми и синими полосами, а поверх этого революционного узора был выведен текст «Декларации прав человека и гражданина».
   В тюрьме августейшие дети коротали время, декламируя Корнеля, играя в волан и мяч. Рукоделие, которым занималась королева, было конфисковано и сожжено, чтобы она не спрятала там письмо для тайной передачи заговорщикам. Что касается короля, то он был крайне удручен: его лишили привычных забав, богатства, придворных и даже возможности заниматься своими хитроумными замками, на которые он раньше тратил многие часы, и поэтому он особенно остро чувствовал обрушившиеся на него большие и малые оскорбления и обиды. Прежде при дворе существовали бесчисленные способы прославления короля, теперь, в тюрьме, — столь же многочисленные возможности унизить его. Все перевернулось в его жизни. Семью не оставляли в покое: представитель Коммуны все время находился рядом с ними, даже при самых сокровенных отправлениях. В центре внимания, например, было… очищение желудка королевы: понаблюдать за этой процедурой, сопровождаемой насмешками, одобрительными возгласами, заключением нелепых пари, собирались по сигналу все надзиратели.
   Королева находила некоторое утешение в своей собачке, подаренной шведским посланником Акселем Ферсеном, ее любовником (один лишь король считал, что это подарок от госпожи де Гемене). Она также делала покупки: хотя тюремщиков и поощряли всячески унижать членов королевской семьи, об их судьбе все еще велись дискуссии, а Законодательное собрание выделило для обслуживания Капетов тринадцать человек, живших с ними в тюрьме, включая лакея и вышеупомянутого брадобрея. (Можете вообразить себе волнение, которое испытывал Асмодей, когда дважды в день касался острой бритвой пухлого подбородка короля!) Странным образом потакая прихоти королевы, Коммуна позволила ей заказать новый гардероб. Портниха зачастила в Тампль, швеи не жалели сил, чтобы обшить королеву, хотя все знали, что ее убьют. Месть королевы была сладка, вернее, благоуханна: она обременила Коммуну счетом на духи на сто тысяч франков.
   И вот наконец в начале нового года Конвент после тридцатичасовых дебатов приговорил короля к смерти.
   Еще через несколько месяцев, после того как революционная армия одержала победу над союзными войсками под Гондсхоотом, было решено, что жизнь королевы (известной как «мать отпрыска», то есть своего уцелевшего сына, которого она одна называла Людовиком XVII) не представляет больше ценности: ее заграничные связи, которые сохраняли ей жизнь, больше ничего не значили. Теперь ее можно убить. Но сначала будет судебный процесс.
   Королева ждала суда не в Тампле, а в тюрьме Консьержери на острове Сите, в маленькой комнатке без окон. Посещать ее не разрешалось, и она так больше и не увидела своих детей. Обвинялась она, в общем и в целом, в заговоре против Франции, более конкретные обвинения были весьма разнообразны: от выдачи государственных секретов и ничем не доказанного соучастия в заговорах с целью убийства до подделки ассигнаций и, что уж совсем абсурдно, инцесте с собственным сыном. Последнее обвинение королева яростно отвергала. Она защищалась, обливаясь слезами и пронзительно крича, и почти убедила в своей правоте les tricoteuses[140] — немолодых женщин, вязавших все заседания напролет, поднимая глаза от своего рукоделья только для того, чтобы пронзить обвиняемую взглядом, как кинжалом.
   Суд присяжных, состоявший из двух плотников, музыканта, шляпника, владельца кафе, изготовителя париков и печатника, единодушно признал королеву виновной и приговорил к смерти.
   Вот такими были эти дни, известные сейчас как период террора, а тогда называвшиеся временем господства добродетели. Именно тогда пересеклись пути четырех моих спасителей.
   Итак, призраки следовали за Асмодеем с того момента, как обнаружили, что он завладел головой короля. И он привел их на кладбище Сен-Сюльпис, на Bal des Zephyrs , где они и повстречали Себастьяну.
   Призраки рассказали мне, что в дни гильотины и крови Асмодей находился одновременно повсюду, но присутствие Себастьяны на балу удивило их: ведь они знали, что она, по существу, удалилась в изгнание. Испытывая чувство вины за Греческий ужин и его последствия, устав от светского общества и самой жизни, она уединилась в Шайо.
   — Угрызения совести вконец измучили ее, — сказал отец Луи. — Она погрузилась в пучину безысходности, бездну, из которой не могла выбраться, забросила свои краски, углубившись в «Книги теней», которые смогла отыскать, чтобы найти способ исправить то, что она, как полагала, сделала.
   В те дни Себастьяна покидала Шайо и предпринимала поездки в Париж только для того, чтобы посмотреть на плоды своих деяний. Она загружала карету едой, мешками монет, одеждой и отправлялась в места скопления бедноты, чтобы раздать все это.
   — Да , — сказала Мадлен, — она раздала очень много, но богатство, которое она заработала, превосходило все то, что имела любая некоронованная особа .
   — Она следила за событиями в столице, — сказал отец Луи, — знала о каждом королевском указе, выступлении в политическом клубе. Узнав о так называемых балах жертв, она спросила себя: «Неужели дошло до этого ?»… Она посетит один из таких балов. Примет участие в этом обряде смерти, подобно тому как верующие приобщаются святых тайн.
   — Желающий посетить такой бал , — рассказывала Мадлен, — должен был обязательно представить свидетельство того, что он потерял на гильотине близкого родственника. То был праздник для мастеров подделывать документы: в такие дни шла оживленная торговля ими. И Себастьяна посетила Bal des Zephyrs в качестве сестры некой мадам Фийоль, которую судили, признали виновной и казнили за «чрезмерное расходование свечей, составляющих национальное достояние».
   —  «Балы жертв» были причудливы и элегантны , — рассказывал отец Луи, — поскольку смерть тогда стала «модной». Женщины сходили с ума от платьев а la victime[141], носили высокие прически, повязывали на шею узкие красные ленточки, мужчины тоже выставляли напоказ подобные «метки гильотины». В конце каждого танца партнеры приветствовали друг друга, внезапно роняя голову на грудь, тем самым как бы изображая гильотинирование.
   — Себастьяна пришла на бал в маске , — продолжала Мадлен, — иначе бы ее быстро узнали, а это было очень рискованно: ведь в памяти людей она была связана с окружением королевы. Тогда в Париже торопились жить и умирали быстро… Когда она увидела его, он стоял в дальнем конце кладбища — высокий, широкоплечий и бледный, как древнескандинавское божество. Помню его распущенные светлые волосы, алое домино и полумаску из плотной черной тафты, сквозь прорези которой блестели его изумрудные глаза. Он приблизился к ней и пригласил на танец. Не прошло и получаса, как он научил ее танцевать новейший немецкий вальс… Мы стояли там с Луи, приняв человеческий облик, и наблюдали, как они кружатся по могильным плитам, уложенным вровень с землей. Без сомнения, ей не помешало бы немного выпить. И конечно же, ее смущали знаки внимания, оказываемые этим странным человеком
   — Oui , — согласился священник, — по ее собственному признанию, она вела себя опрометчиво. Ночь почти миновала, над головой стояла опаловая луна, воздух был чист и прозрачен. И она показала Асмодею l'oeil de crapaud .
   — И тем самым навсегда завоевала его сердце . — Мадлен сказала это без всякого сарказма. — Нет никакого сомнения, что большинство мужчин открывают рот от изумления, вскрикивают или падают без чувств у ног ведьмы, когда она показывает им глаз жабы. Асмодей же лишь встряхнул своей светлой гривой и рассмеялся тем смехом, что присущ лишь ему одному. И они продолжали танцевать вальс. Можно сказать, они до сих пор вальсируют.
   Я узнала также, что спустя несколько недель Асмодей уже жил в доме Себастьяны. Позже, в разгар террора, когда она покинула Париж, перебравшись на бретонское побережье, он последовал за ней. Там они и жили, по словам священника, «в своего рода любовном союзе, свив подобие семейного гнездышка… что само по себе утешительно».
   — Асмодею , — продолжала Мадлен, — как-то удалось наконец пробудить Себастьяну к жизни. Именно он убедил ее, что не резкое ухудшение природного климата, которое она вызвала, устроив шабаш, стало причиной катастрофы, а, скорее, назревавший долгое время общественный климат, созданный царившими в ту пору излишествами. Уж не знаю, почему он один так заботился о ней, проявил к ней такую доброту .
   — Как видно, любовь всему причиной, — отозвался священник, на что Мадлен лишь презрительно усмехнулась. (Себастьяна писала о той ночи тепло, хотя и сдержанно, а когда я впервые обнаружила эту запись, из «Книги» выпала тонкая красная ленточка, без сомнения, та самая, которую она носила, чтобы подразнить или, наоборот, успокоить призраки погибших на гильотине.)
   Мадлен заподозрила, что Себастьяна — ведьма, сразу же, как увидела ее; догадка подтвердилась, когда Себастьяна показала Асмодею l'oeil de crapaud. Вскоре, еще не зная, что за человек Асмодей, духи решили заключить союз с этими двумя случайно встреченными людьми. Цель их была все той же: помочь Мадлен умереть окончательно.
   Вот почему призраки явились Асмодею и моей soror mystica.
   Отец Луи посетил Себастьяну в Шайо. Он намеревался явиться к ней в обличье короля (и он мог бы это сделать, поскольку завладел перчатками монарха, стянув их с его пухлых коченеющих рук в повозке, везущей тела казненных на кладбище), но в конце концов решил принять более приятный глазу облик Ферсена, любовника королевы, этого удалого шведа. (Об этой встрече «Книга» Себастьяны умалчивает.)
   Что касается Асмодея, то он прилег однажды вздремнуть под уже отцветающей липой, а проснувшись, обнаружил перед собой принцессу де Ламбаль, которую видел за несколько месяцев до этого… расчлененной на несколько частей. Таким образом удалось привлечь внимание Асмодея и даже привести его в восторг.
   Прошли годы. Как и во всякой семье, четверо моих спасителей не всегда находились рядом, но и никогда слишком не удалялись друг от друга.

ГЛАВА 39Битва за одну-единственную душу

 
   День был уже на исходе, когда мы прибыли в Оранж. Я проспала несколько часов, видела сны, а потом долго не могла выйти из состояния сонливости. Следующая ночь — ночь новолуния. Тишина нарушалась только шумом стремительной реки, вода в которой уже поднялась до парапета. Река отсвечивала синевой в последних лучах солнца. Рынок еще не закрылся, но был уже пуст. У надежно запертых домов не было с северной стороны ни окон, ни дверей: защита от сильных зимних мистралей, порожденных теплым Средиземным морем и дующих с горы Венту. Местные жители считают, что именно мистраль оставляет белые полосы на здешнем бледно-синем небе.
   Миновав бледно-красные и лиловые руины — красноречивое напоминание о римской эпохе, — мы выехали из Оранжа, направляясь к Авиньону. Вдоль дороги тянулись растущие на скалах сосновые леса, перемежаемые вишневыми и миндальными садами, оливковыми рощами. Придорожные дома стояли в бурой воде, доходившей до подоконников. Из воды архипелагом маленьких колючих островков торчали конусообразные верхушки стогов сена.
   До Авиньона мы добрались, когда уже почти совсем стемнело. Многие улицы этого древнего городка были затоплены. На небе поднималась красновато-коричневая с розовым отливом луна. Я решила переночевать в Авиньоне, в удобной постели. Судя по тому немногому, что я успела узнать о нашей «миссии» и маршруте, мы находились уже достаточно близко от нашей цели — перекрестка дорог. Спросить у призраков, так ли это, я не могла, потому что после Монтелимара они не появлялись.
   Сняв комнату в доме под сенью папского дворца и убедившись, что у Этьена достаточно денег, чтобы немного развлечься, я и сама отправилась на поиски развлечений.
   В колеблющейся лиловой тени дворца раскинули табор цыгане в своих живописных одеяниях. У стены, окружающей дворец, они привязали лошадей, что придавало всей этой сцене поистине сказочный колорит. Сильный запах жимолости, которой густо зарос речной берег, вытеснял застоявшийся воздух рыночной площади, настоенный на ароматах шафрана, тимьяна, укропа, шалфея и черного перца. Впоследствии я обнаружила, что в Авиньоне, как и везде на юге, пища удивительно перенасыщена чесноком и плавает в оливковом масле; мой язык, привыкший к перетушенному мясу и пережаренной дичи, страдал от такого обилия пряностей.
   На смену дню пришла ночь, улочка словно сузилась — повсюду забавная перебранка, сквернословие, жестикуляция — обычный язык простонародья, — от всего этого я укрылась в кофейне на небольшой площади около театра. Сидя за маленьким столиком на открытой террасе под перголой, я долго ждала официанта. Когда он появился, я заказала «ип cafe c'est tout»[142], а когда он, сопя, отошел в сторону, увидела женщину, сидящую неподалеку. Ее красота обрушилась на меня, как удар молота.
   Она была в компании женщин, одетых ярко, кричаще, — с такой манерой одеваться мне раньше не приходилось сталкиваться. Среди них, непринужденно развалясь, сидели и мужчины. Только когда на террасу вбежал, чтобы объявить общий выход на сцену, мальчишка-посыльный, наступив мне на ногу и даже не извинившись, вся стайка актеров сорвалась с места и убежала. И тогда я поняла по их походке и телодвижениям, что те, кого я приняла за женщин, были переодетые мальчики и стройные мужчины. Уходя, они швырнули на стол несколько монет, которые официант сгреб, как игральные фишки. Актеры были чем-то недовольны и договаривались вновь собраться позже. Вся эта суматоха заставила нескольких богатых дам с испугом взглянуть на столь поразившую меня, похоже, единственную в этой компании подлинную женщину. Она встала, поклонившись дамам с притворным почтением, и, выйдя из-за мраморного столика, заставленного маленькими белыми чашечками и пузатыми бокалами, направилась ко мне. Ко мне!
   —  Месье, — сказала она, — вы поэт из Испании? Мне была назначена здесь встреча с поэтом из Испании, но он не появился в назначенный срок.
   — Нет, мадам, — пробормотала я.
   Она стояла передо мной в своей ярко-оранжевой юбке из мериносовой шерсти, мужском камзоле из алого шелка, из кармана которого выглядывали очки в черепаховой оправе на длинной золотой цепочке. Женщина была высокой. Крепкий стан, хорошо посаженная на изящной шее голова, серые глаза, которые становились фиалковыми при меркнущем свете. Небольшой, изящно вылепленный нос, высокие скулы. Черные косы заколоты в тугой пучок, волосы приятно пахли лимонным маслом.
   — Так, значит, вы — не он? — спросила она. Я поняла, что она ожидает, когда я встану, как положено джентльмену в присутствии дамы. Растерявшись, я утратила дар речи и даже не пригласила ее присоединиться ко мне, но она, по-видимому, не испытывая никакого смущения, сказала по-французски с сильным, но трудноопределимым акцентом: — Я приняла вас, месье, за него. Здесь, на юге, полно поэтов. Но сейчас вы должны заказать мне рюмку шартреза: я чувствую себя слишком неловко, чтобы так сразу уйти.
   — Конечно, — сказала я и тут наконец встала, а она села, словно нас связывали какие-то невидимые нити. — Шартрез? — уточнила я, приходя в себя после этой гимнастики, диктуемой правилами этикета.
   — Да, — улыбнулась она. — Aqua vitae , настоящая вода жизни. — И когда официант принес мой кофе, она протестующе замахала рукой, потребовав взамен две рюмки тошнотворно-зеленого ликера. — Значит, не поэт, — сказала она, оценивающе разглядывая меня и придвигаясь поближе. — Кто же вы тогда? Торговец живым товаром? Проходимец, приехавший из Марселя, чтобы немного остудить свою полную интриг голову?
   Не успела я ответить, как она вновь заговорила:
   — Молчите. Вы — безнадежно влюбленный путешественник. Прованс, как известно, — общепризнанное средство для излечения северян, умирающих от разбитого сердца. Вы ведь путешественник?
   — Да.
   — Откуда едете? И куда?
   — С севера… а куда, точно не знаю.
   Легкий ветерок с реки колыхал цветущие виноградные лозы над головой, унося лепестки пастельного цвета, которые сыпались вниз, как конфетти. Первая порция шартреза вскоре сменилась второй.
   — Вот, значит, как, — сказала она понимающе. — Бродяга, гонимый любовью.
   Она смотрела на меня так долго, так пристально, что мне пришлось отвести взгляд. Лицо мое раскраснелось, но я сумела выдавить из себя:
   — Едва ли… А вы… Вы здешняя, мадам?
   — В Арле я более известна, месье, но лучше всего меня знают в Греции. Но кто может устоять против милого Авиньона? Впрочем, цыган приходится терпеть. — Тут она замахала обеими руками переодетому женщиной актеру в задранной до тощих бедер юбке, пересекавшему площадь. И добавила, сделав жест в его сторону: — И странствующих актеров тоже. — При этом она расплылась в улыбке и подала подошедшему к нам актеру руку для поцелуя.
   Он не присел к столику и вел с нами беседу, стоя у низкой ограды из кованого железа, отделявшей террасу от площади.
   — Твой приятель? — спросил он, не отрывая от меня взгляда.
   Хотя это казалось совершенно невозможным (мы только что повстречались, и я не успела вымолвить ни словечка!), было очевидно, что я чем-то обидела этого пугающе худого человека, носившего на пальцах гораздо больше перстней, чем, по моему мнению, пристало мужчине. Пожав его неохотно поданную руку, я испытала такое ощущение, словно беру мешочек со стеклянными шариками.
   — Знакомый, — ответила она, — но наши отношения с каждой минутой становятся все более дружескими.
   — В самом деле? — отозвался он гнусаво. Раздался смех, к которому я не присоединилась; это было бы глупо, поскольку я не знала, над чем они смеются. Судя по тому, что актер продолжал разглядывать меня, именно я была объектом этой не произнесенной вслух шутки. — А вы, — спросил он, так пристально изучая черты моего лица, словно хотел сдвинуть меня с места своим взглядом, — вы участвуете в нашем представлении? — И добавил, повернувшись к моей собеседнице: — Несомненно, он мог бы участвовать. Например, в качестве хористки. — Она тоже посмотрела на меня и кивнула актеру, лукаво улыбаясь.
   Эту последнюю издевку я поняла, и она уколола меня гораздо больнее, чем они могли бы себе представить. Поэтому я обрадовалась, когда моя столь внезапно обретенная подруга сказала актеру:
   — Это не тебя зовут на сцену? Ступай!
   Но ей не удалось прогнать его, прежде чем он перегнулся через увитую виноградными лозами ограду, чтобы взять мою руку в свою и поцеловать, предварительно проделав это и с моей собеседницей.
   — Очарован, — сказал он. — «Мне верится, что ваш характер сходен с открытым выражением лица» [143].
   И, произнеся напоследок эти слова великого поэта, он покинул нас, чему я была весьма рада. Уходя, он дважды оглядывался, но смотрел не на меня, а на мою соседку по столику. Уже издали он поднял вверх тонкую, украшенную перстнями руку и, не оборачиваясь, помахал нам. Он был похож на злого джинна, и мне хотелось, чтобы он поскорее вернулся в свою бутылку.
   И тут меня охватило беспокойство, что эта женщина, чьей красотой я была поражена, возможно, сочтет меня неучтивой (уж не знаю почему: ведь именно этот тощий и гибкий, как змея, актер прервал наш разговор своими ядовитыми намеками), и я спросила:
   — А вы тоже актриса?
   — Когда-то была недолго, — ответила она, казалось, продолжая оценивать меня, — но теперь утратила надежду вновь обрести прежнее положение в обществе. — Она рассмеялась, и в это время мимо проехала тележка, груженная пестрыми декорациями. Мне показалось, что на потрескавшемся холсте… да, я различила, что там изображено кораблекрушение. — Я приехала на репетиции, можно сказать, помочь советами. Представления начинаются через два дня, и единственное, в чем их постигло крушение , — главная героиня . — Она вновь пристально посмотрела на меня, откинулась на спинку стула, чтобы лучше видеть меня сидящую. — «Двенадцатая ночь» , — сказала она, кивнув в сторону театра. — Все эти глупости, придуманные Шекспиром, когда мужчины переодеваются в женское платье и наоборот. Себастьяна, Виола и все прочее… Вам известна эта пьеса?
   — Да, — ответила я, вспомнив даже строчку, вскользь брошенную актером. Сглотнула слюну и сказала: — Жаль, что не удастся посмотреть спектакль. Мне не приходилось видеть Шекспира на сцене, и я бы очень хотел…