Страница:
— Он самый, — ответил негромко капитан с мостика.
Голоса в тумане звучали необыкновенно отчетливо. Оба говорили негромко, будто боясь разбудить кого-то.
— Эк заплутали! — сказал человек на скале.
— Это Клименецкие, что ли? — спросил капитан.
— Они самые, — подтвердил человек на скале. — Приставать будете?
— Отстоимся так, — сказал капитан. — Должно скинуть туман.
Человек на скале исчез. Он, видимо, отступил назад и скрылся за туманом или сошел вниз по невидимой мне тропинке.
И опять была тишина. Только неясное бормотание нарушало ее. Это тихо разговаривали на мостике, это мать уговаривала ребенка, это где-то задушевно беседовали два невидимых мне пассажира.
Я встал и начал двигать руками. Это помогло: я уже не дрожал. Зубы перестали стучать. Я решил пойти в каюту, чтоб не замерзнуть опять, и, как только подумал о каюте, вспомнил все: закинутую голову поющего Савкина, уверенные руки Катайкова, мелкие зубки Грызуна, омерзительную рожу буфетчика.
Все, что угодно, могло случиться там за это время.
Торопливо переступая через спящих, я пошел к трапу, но остановился, не дойдя. Снизу, из каюты, донесся до меня однотонный протяжный вой, полный ужаса и тоски. Не верилось, что выл человек. Люди стыдливо скрывают сильные чувства, а в этом вое они были неприкрыты. Того, кто так выл, не удерживал стыд. Стыд был ничтожен по сравнению с его отчаянием.
Кажется, я прижал руки к груди, как ребенок. А вой приближался, он тянулся на одной ноте. Иногда он прерывался на долю секунды — человек набирал дыхание — и вновь нарастал, монотонный, долгий, нечеловеческий.
И вот я увидел поднимающееся над трапом искаженное лицо Савкина. Оно перекривилось, рот был полуоткрыт, глаза неподвижны, на лоб налипли мокрые волосы. Савкин выл. Так можно выть только от непереносимой физической боли.
Он поднимался по трапу медленно, держа в руке пустой мешочек, тот, из которого вечером доставал он свои рубли.
Все было ясно. Страшное похмелье переживал Савкин. Наверное, заработок за сезон был неплох, предстояли радостные дела — покупка коровы, спокойный год обеспеченного человека, починка крыши, достаток, уважение соседей. Наверное, послано было домой письмо и жена рассказывала детям, какая будет благодать, когда приедет отец, и дети хвалились перед соседскими детьми, и считали дни, и гадали, когда он приедет. И вот — все. Пустой мешочек в руке, а впереди встреча с детьми. Я сам чуть не завыл, когда подумал об этом.
Савкин выполз на палубу и пошел, качаясь и подвывая. Он спотыкался, но не падал. Он прошел на нос, там было свободно, и упал на доски палубы, лицом вниз, и скрючился, руками схватившись за голову, и затих, иногда вздрагивая всем телом с ног и до головы.
И, когда он затих, наступила опять тишина. И в тишине опять зазвучали спокойные голоса. Переговаривался на мостике капитан со штурманом и рулевым, мать уговаривала ребенка, где-то задушевно беседовали два невидимых мне пассажира. Мне стало еще страшнее. Я понял, что здесь это обыкновенно.
Заработала машина. Палуба задрожала, вода зашумела где-то внизу под туманом, глыба гранита со скрюченной сосною дрогнула и поплыла. Она стала тускнеть и таять. Вот уже только темное пятно... Вот и оно исчезло. Только молочный пар вокруг.
Звенел машинный телеграф, вода бурлила то тише, то громче. Видимо, мы разворачивались. Потом машина заработала ровно и однотонно, зашумела вода, мы тихо поплыли вперед.
Один за другим из каюты на палубу вылезали участники вчерашнего пьянства. Мрачные были у них лица. Видно, хмель выходил тяжело. Щуря глаза, они оглядывались, и по лицам было видно, какой у них омерзительный вкус во рту, и как у них болит голова, и как им не мил белый свет.
Савкин лежал на палубе и стонал. Наверное, вспоминались ему всё новые ужасные подробности того, что могло бы быть, и того, что теперь ему предстояло.
— Пропился? — спросил, подняв голову, пассажир.
Мужики молчали, потом один, немолодой, с редкой коротенькой бородкой, сказал очень спокойно:
— Кто его знает, пропился ли, потерял ли, украли ли... Факт налицо. В кармане пусто.
А остальные мужики будто его не слышали. Я понимал их. Им было стыдно, что они позволили своему, такому же, как они, пропить все до копейки. И стыдно им было, что пили они на его счет, и радовались они тому, что их-то рубли аккуратно лежат в мешочках. И за свою радость им было тоже стыдно.
Потом поднялся на палубу бодрый, свежий Катайков. Он огляделся, громко отхаркнул и сплюнул прямо на палубу.
— Ишь, молоко какое, — сказал он, как будто рядом с ним стоял собеседник, и пошел к борту, уверенно шагая через пассажиров, не смущаясь, если и наступал кому-нибудь на ногу, если кого-нибудь задевал сапогом.
Я решил ему все сказать. Искаженное лицо Савкина стояло перед моими глазами. Я представлял себе, с каким небрежным презрением Катайков выслушает меня, как уверенно и резко ответит. Я предчувствовал, что буду говорить сбивчиво и бестолково. И все-таки я решил ему все сказать.
Он стоял, держась руками за борт, и с удовольствием вдыхал свежий северный воздух. Я стал пробираться к нему, осторожно обходя пассажиров, боясь задеть кого-нибудь, на кого-нибудь наступить.
Палуба просыпалась. Опять были разложены на тряпочках куски сала, буханки хлеба, круги дешевой колбасы. Велись спокойные дорожные разговоры. Кто-то уже принес кипятку из бака и наливал чай в большие железные кружки. Волнуясь, я подходил к Катайкову. Но прежде меня с другого боку к нему подошел худой, долговязый мужик. Это был тот, кого я вчера отметил как особенного.
Он и Катайков стояли спиной к палубе. Они не видели меня, а я был так близко, что слышал их разговор.
— Я ведь к вам, гражданин Катайков, — сказал особенный, обходя вступительные фразы и представления.
Он сказал это, не глядя на Катайкова, не повернув к нему головы. Он смотрел прямо в туман. Так же, не повернув головы, ответил ему Катайков.
— Плохо мужицкую повадку знаете, господин, — сказал он. — Без труда вас приметил и понял, что это вы. Надо бы по-другому одеться.
— И другие, думаете, приметили? — спросил особенный.
— Мудрено не приметить, — сказал Катайков. — Да вы не волнуйтесь, нынче пуд хлеба купить и то тайна требуется. Мало ли по каким торговым делам человек едет, скрываясь.
— Так как же будет? — спросил, помолчав, особенный.
— День на пристани просидите, — сказал Катайков. — Там народу всякого много, а как смеркнется — пойдете. До города двенадцать верст вам пройти. Немного не доходя будет деревянный мост, там вас мой человек встретит. Спросит, куда, мол, идете, и вы скажете, что ко мне.
Особенный ничего не ответил, не кивнул головой; он посмотрел еще в белый туман, а потом отошел от борта и не торопясь зашагал по палубе, выглядывая свободное место, где бы присесть. И Катайков стоял неподвижно, глядя в туман, как будто никто не подходил к нему, как будто ни с кем он не разговаривал.
— Зачем вы разорили человека, гражданин Катайков? — сказал я. — Вон он лежит, страдает... Дети ведь, наверное...
Я говорил сбивчиво и слишком взволнованно. Следовало быть спокойнее.
Катайков повернулся и долго молча смотрел на меня.
— Откуда едешь, молодой человек? — спросил он наконец очень обыкновенным тоном, как будто ничего особенного я ему не сказал, как будто просто он начинает разговор от скуки со случайным попутчиком.
И это сразу сбило меня.
— Из Пскова, — ответил я. И в том, что я ответил, уже была покорность. Из обвинителя я стал мальчишкой, которого старший расспрашивает от скуки.
— По делу или к родным? — спросил Катайков.
— На работу надеюсь устроиться, — покорно ответил я, мучаясь и проклиная себя.
Катайков кивнул головой:
— Так, так. Насчет этого в Пудоже плохо. Приходи, впрочем, ко мне. Устрою. А почему именно в Пудож? Родные есть, что ли?
— Николаев, Николай Николаевич, дядя, — сказал я, сгорая от стыда.
Катайков опять кивнул головой:
— Вряд ли что выйдет. Бедный человек и бестолковый. — Он помолчал.
Молчал и я, не зная, что сказать.
— А насчет этого, что ты говорил, — насчет Савкина, так я тебе вот что скажу: тля он. А Тлю жалеть нечего. А который человек настоящий, тот сам подымется. Тому тоже помогать нечего... — Катайков подумал, и вдруг улыбка чуть тронула углы его губ. — Впрочем, поди-ка позови этого Савкина и сам приходи — послушаешь, о чем мы с ним поговорим.
Я молча кивнул головой. Савкин по-прежнему лежал лицом вниз, держась руками за голову. Я потряс его за плечо.
— Вставайте, — сказал я. — Катайков вас зовет.
Он повернул ко мне искаженное лицо. Слюна засохла вокруг его рта, и верхняя губа была прокушена до крови. Он ничего не ответил. Трясясь мелкой дрожью, он встал и пошел за мной. Все отводили от нас глаза. Те, кто ночевал на палубе, — для того, чтобы не смущать человека, а те, кто вчера пьянствовал на деньги Савкина, — потому, что им было стыдно.
Когда мы подошли, Катайков по-прежнему смотрел в туман. Савкин стал лицом к нему и стоял опустив голову. Не знаю, чего он ждал, что он думал. Он имел право ненавидеть этого человека. Наверное, он его и ненавидел: ведь он понимал, что ничего бы не было, если бы не Катайков. Но, вероятно, он на что-то надеялся. А сейчас даже тень надежды была для него самым главным, даже тень надежды стирала все остальные чувства.
Выждав, Катайков повернулся.
— Что, Савкин, — сказал он, — глупостей вчера наделал? Не горюй — обойдется. Сколько у тебя было денег?
— Тридцать рублей, — сказал Савкин чуть слышно.
— На рубль, надо думать, ты сам выпил, а на остальные считай, что я угощал. Двадцать девять рублей с меня. Ну, а рубль — дело небольшое. Почему же хозяину с заработка рубль не пропить? Ничего тут плохого нет.
Савкин стоял и смотрел на Катайкова ничего не понимающими глазами. А Катайков был так спокоен, будто разговор шел самый обыкновенный. Он вынул бумажник, толстый, набитый бумажник, потершийся до блеска, стянутый черной тугой резинкой. Не торопясь он снял эту резинку, положил ее в карман, раскрыл бумажник, вынул два белых червонца, про себя сказал: «Двадцать», затем из другого отделения вынул три трешницы, положил деньги в карман, опять надел на бумажник резинку, спрятал бумажник, достал деньги, не торопясь просчитал еще раз и протянул Савкину.
— Вот, получи, — сказал он, — счет верен.
А Савкин все смотрел на него ничего не понимающими глазами. И, ничего не поняв, взял деньги. И, ничего не сказав, пошел. И, не оглянувшись, спустился в каюту.
Катайков взглянул на меня и снова чуть заметно улыбнулся.
— Вот-с, молодой человек, — сказал он. — Если туго придется, заходите. Устрою.
И я отошел от него, тоже ничего не сказав. Все смотрели на нас, пока шел разговор, и все отводили глаза от Савкина и от меня, когда мы проходили.
Сейчас только я заметил, что туман поднялся. Теперь он облаком нависал над нами, а впереди было далеко видно. Налево лежал остров, маленький остров из голого розового гранита. Впереди был лесистый берег, большие серые валуны, черные избы на белом песке, развешанные для просушки рыбачьи сети. Впереди было широкое устье реки Водлы. В это устье, пыхтя машиной, выпуская черные клубы дыма, волнуя за кормой воду, шел пароход.
Глава четвертая
Глава пятая
Голоса в тумане звучали необыкновенно отчетливо. Оба говорили негромко, будто боясь разбудить кого-то.
— Эк заплутали! — сказал человек на скале.
— Это Клименецкие, что ли? — спросил капитан.
— Они самые, — подтвердил человек на скале. — Приставать будете?
— Отстоимся так, — сказал капитан. — Должно скинуть туман.
Человек на скале исчез. Он, видимо, отступил назад и скрылся за туманом или сошел вниз по невидимой мне тропинке.
И опять была тишина. Только неясное бормотание нарушало ее. Это тихо разговаривали на мостике, это мать уговаривала ребенка, это где-то задушевно беседовали два невидимых мне пассажира.
Я встал и начал двигать руками. Это помогло: я уже не дрожал. Зубы перестали стучать. Я решил пойти в каюту, чтоб не замерзнуть опять, и, как только подумал о каюте, вспомнил все: закинутую голову поющего Савкина, уверенные руки Катайкова, мелкие зубки Грызуна, омерзительную рожу буфетчика.
Все, что угодно, могло случиться там за это время.
Торопливо переступая через спящих, я пошел к трапу, но остановился, не дойдя. Снизу, из каюты, донесся до меня однотонный протяжный вой, полный ужаса и тоски. Не верилось, что выл человек. Люди стыдливо скрывают сильные чувства, а в этом вое они были неприкрыты. Того, кто так выл, не удерживал стыд. Стыд был ничтожен по сравнению с его отчаянием.
Кажется, я прижал руки к груди, как ребенок. А вой приближался, он тянулся на одной ноте. Иногда он прерывался на долю секунды — человек набирал дыхание — и вновь нарастал, монотонный, долгий, нечеловеческий.
И вот я увидел поднимающееся над трапом искаженное лицо Савкина. Оно перекривилось, рот был полуоткрыт, глаза неподвижны, на лоб налипли мокрые волосы. Савкин выл. Так можно выть только от непереносимой физической боли.
Он поднимался по трапу медленно, держа в руке пустой мешочек, тот, из которого вечером доставал он свои рубли.
Все было ясно. Страшное похмелье переживал Савкин. Наверное, заработок за сезон был неплох, предстояли радостные дела — покупка коровы, спокойный год обеспеченного человека, починка крыши, достаток, уважение соседей. Наверное, послано было домой письмо и жена рассказывала детям, какая будет благодать, когда приедет отец, и дети хвалились перед соседскими детьми, и считали дни, и гадали, когда он приедет. И вот — все. Пустой мешочек в руке, а впереди встреча с детьми. Я сам чуть не завыл, когда подумал об этом.
Савкин выполз на палубу и пошел, качаясь и подвывая. Он спотыкался, но не падал. Он прошел на нос, там было свободно, и упал на доски палубы, лицом вниз, и скрючился, руками схватившись за голову, и затих, иногда вздрагивая всем телом с ног и до головы.
И, когда он затих, наступила опять тишина. И в тишине опять зазвучали спокойные голоса. Переговаривался на мостике капитан со штурманом и рулевым, мать уговаривала ребенка, где-то задушевно беседовали два невидимых мне пассажира. Мне стало еще страшнее. Я понял, что здесь это обыкновенно.
Заработала машина. Палуба задрожала, вода зашумела где-то внизу под туманом, глыба гранита со скрюченной сосною дрогнула и поплыла. Она стала тускнеть и таять. Вот уже только темное пятно... Вот и оно исчезло. Только молочный пар вокруг.
Звенел машинный телеграф, вода бурлила то тише, то громче. Видимо, мы разворачивались. Потом машина заработала ровно и однотонно, зашумела вода, мы тихо поплыли вперед.
Один за другим из каюты на палубу вылезали участники вчерашнего пьянства. Мрачные были у них лица. Видно, хмель выходил тяжело. Щуря глаза, они оглядывались, и по лицам было видно, какой у них омерзительный вкус во рту, и как у них болит голова, и как им не мил белый свет.
Савкин лежал на палубе и стонал. Наверное, вспоминались ему всё новые ужасные подробности того, что могло бы быть, и того, что теперь ему предстояло.
— Пропился? — спросил, подняв голову, пассажир.
Мужики молчали, потом один, немолодой, с редкой коротенькой бородкой, сказал очень спокойно:
— Кто его знает, пропился ли, потерял ли, украли ли... Факт налицо. В кармане пусто.
А остальные мужики будто его не слышали. Я понимал их. Им было стыдно, что они позволили своему, такому же, как они, пропить все до копейки. И стыдно им было, что пили они на его счет, и радовались они тому, что их-то рубли аккуратно лежат в мешочках. И за свою радость им было тоже стыдно.
Потом поднялся на палубу бодрый, свежий Катайков. Он огляделся, громко отхаркнул и сплюнул прямо на палубу.
— Ишь, молоко какое, — сказал он, как будто рядом с ним стоял собеседник, и пошел к борту, уверенно шагая через пассажиров, не смущаясь, если и наступал кому-нибудь на ногу, если кого-нибудь задевал сапогом.
Я решил ему все сказать. Искаженное лицо Савкина стояло перед моими глазами. Я представлял себе, с каким небрежным презрением Катайков выслушает меня, как уверенно и резко ответит. Я предчувствовал, что буду говорить сбивчиво и бестолково. И все-таки я решил ему все сказать.
Он стоял, держась руками за борт, и с удовольствием вдыхал свежий северный воздух. Я стал пробираться к нему, осторожно обходя пассажиров, боясь задеть кого-нибудь, на кого-нибудь наступить.
Палуба просыпалась. Опять были разложены на тряпочках куски сала, буханки хлеба, круги дешевой колбасы. Велись спокойные дорожные разговоры. Кто-то уже принес кипятку из бака и наливал чай в большие железные кружки. Волнуясь, я подходил к Катайкову. Но прежде меня с другого боку к нему подошел худой, долговязый мужик. Это был тот, кого я вчера отметил как особенного.
Он и Катайков стояли спиной к палубе. Они не видели меня, а я был так близко, что слышал их разговор.
— Я ведь к вам, гражданин Катайков, — сказал особенный, обходя вступительные фразы и представления.
Он сказал это, не глядя на Катайкова, не повернув к нему головы. Он смотрел прямо в туман. Так же, не повернув головы, ответил ему Катайков.
— Плохо мужицкую повадку знаете, господин, — сказал он. — Без труда вас приметил и понял, что это вы. Надо бы по-другому одеться.
— И другие, думаете, приметили? — спросил особенный.
— Мудрено не приметить, — сказал Катайков. — Да вы не волнуйтесь, нынче пуд хлеба купить и то тайна требуется. Мало ли по каким торговым делам человек едет, скрываясь.
— Так как же будет? — спросил, помолчав, особенный.
— День на пристани просидите, — сказал Катайков. — Там народу всякого много, а как смеркнется — пойдете. До города двенадцать верст вам пройти. Немного не доходя будет деревянный мост, там вас мой человек встретит. Спросит, куда, мол, идете, и вы скажете, что ко мне.
Особенный ничего не ответил, не кивнул головой; он посмотрел еще в белый туман, а потом отошел от борта и не торопясь зашагал по палубе, выглядывая свободное место, где бы присесть. И Катайков стоял неподвижно, глядя в туман, как будто никто не подходил к нему, как будто ни с кем он не разговаривал.
— Зачем вы разорили человека, гражданин Катайков? — сказал я. — Вон он лежит, страдает... Дети ведь, наверное...
Я говорил сбивчиво и слишком взволнованно. Следовало быть спокойнее.
Катайков повернулся и долго молча смотрел на меня.
— Откуда едешь, молодой человек? — спросил он наконец очень обыкновенным тоном, как будто ничего особенного я ему не сказал, как будто просто он начинает разговор от скуки со случайным попутчиком.
И это сразу сбило меня.
— Из Пскова, — ответил я. И в том, что я ответил, уже была покорность. Из обвинителя я стал мальчишкой, которого старший расспрашивает от скуки.
— По делу или к родным? — спросил Катайков.
— На работу надеюсь устроиться, — покорно ответил я, мучаясь и проклиная себя.
Катайков кивнул головой:
— Так, так. Насчет этого в Пудоже плохо. Приходи, впрочем, ко мне. Устрою. А почему именно в Пудож? Родные есть, что ли?
— Николаев, Николай Николаевич, дядя, — сказал я, сгорая от стыда.
Катайков опять кивнул головой:
— Вряд ли что выйдет. Бедный человек и бестолковый. — Он помолчал.
Молчал и я, не зная, что сказать.
— А насчет этого, что ты говорил, — насчет Савкина, так я тебе вот что скажу: тля он. А Тлю жалеть нечего. А который человек настоящий, тот сам подымется. Тому тоже помогать нечего... — Катайков подумал, и вдруг улыбка чуть тронула углы его губ. — Впрочем, поди-ка позови этого Савкина и сам приходи — послушаешь, о чем мы с ним поговорим.
Я молча кивнул головой. Савкин по-прежнему лежал лицом вниз, держась руками за голову. Я потряс его за плечо.
— Вставайте, — сказал я. — Катайков вас зовет.
Он повернул ко мне искаженное лицо. Слюна засохла вокруг его рта, и верхняя губа была прокушена до крови. Он ничего не ответил. Трясясь мелкой дрожью, он встал и пошел за мной. Все отводили от нас глаза. Те, кто ночевал на палубе, — для того, чтобы не смущать человека, а те, кто вчера пьянствовал на деньги Савкина, — потому, что им было стыдно.
Когда мы подошли, Катайков по-прежнему смотрел в туман. Савкин стал лицом к нему и стоял опустив голову. Не знаю, чего он ждал, что он думал. Он имел право ненавидеть этого человека. Наверное, он его и ненавидел: ведь он понимал, что ничего бы не было, если бы не Катайков. Но, вероятно, он на что-то надеялся. А сейчас даже тень надежды была для него самым главным, даже тень надежды стирала все остальные чувства.
Выждав, Катайков повернулся.
— Что, Савкин, — сказал он, — глупостей вчера наделал? Не горюй — обойдется. Сколько у тебя было денег?
— Тридцать рублей, — сказал Савкин чуть слышно.
— На рубль, надо думать, ты сам выпил, а на остальные считай, что я угощал. Двадцать девять рублей с меня. Ну, а рубль — дело небольшое. Почему же хозяину с заработка рубль не пропить? Ничего тут плохого нет.
Савкин стоял и смотрел на Катайкова ничего не понимающими глазами. А Катайков был так спокоен, будто разговор шел самый обыкновенный. Он вынул бумажник, толстый, набитый бумажник, потершийся до блеска, стянутый черной тугой резинкой. Не торопясь он снял эту резинку, положил ее в карман, раскрыл бумажник, вынул два белых червонца, про себя сказал: «Двадцать», затем из другого отделения вынул три трешницы, положил деньги в карман, опять надел на бумажник резинку, спрятал бумажник, достал деньги, не торопясь просчитал еще раз и протянул Савкину.
— Вот, получи, — сказал он, — счет верен.
А Савкин все смотрел на него ничего не понимающими глазами. И, ничего не поняв, взял деньги. И, ничего не сказав, пошел. И, не оглянувшись, спустился в каюту.
Катайков взглянул на меня и снова чуть заметно улыбнулся.
— Вот-с, молодой человек, — сказал он. — Если туго придется, заходите. Устрою.
И я отошел от него, тоже ничего не сказав. Все смотрели на нас, пока шел разговор, и все отводили глаза от Савкина и от меня, когда мы проходили.
Сейчас только я заметил, что туман поднялся. Теперь он облаком нависал над нами, а впереди было далеко видно. Налево лежал остров, маленький остров из голого розового гранита. Впереди был лесистый берег, большие серые валуны, черные избы на белом песке, развешанные для просушки рыбачьи сети. Впереди было широкое устье реки Водлы. В это устье, пыхтя машиной, выпуская черные клубы дыма, волнуя за кормой воду, шел пароход.
Глава четвертая
НАВЕЩАЮ ДЯДЮ
Еще час, или немного больше, шел пароход по реке. Пристань была километрах в десяти выше устья. Сначала на берегах виднелись летние избы рыбаков, дощатые причалы, окруженные рыбачьими лодками, развешанные для просушки рыбачьи сети. Потом села кончились. Потянулся мелкий лесок, выросший на болотах. Ни деревни, ни домика. Только порой поднимался дымок над костром, белели поленницы свеженапиленных дров, чернел маленький шалаш лесорубов. Через час показались деревянная плавучая пристань и неуютное, необжитое село: деревянные избы на голом месте, без огорода, без садика.
Пассажиры потянулись по сходням. Я увидел Савкина, шедшего опустив глаза, не глядя по сторонам. Он, видно, еще не оправился от пережитого. Катайков сошел, ступая тяжело и уверенно. За ним Грызун пронес два больших фанерных чемодана. Сзади шествовал дурак в мягкой шляпе с гармонью в руке. Он победно посматривал вокруг. На лице его было написано примерно следующее: «Мы веселые люди, всех повеселили, всем доставили удовольствие, теперь поедем домой, дома будем веселиться. Вот какие мы!»
Катайкова ждал у пристани шарабан. Гнедая бойкая лошадка, откормленная, с пышным, хорошо расчесанным хвостом, рвалась в дорогу, переступая с ноги на ногу, и даже заржала от удовольствия, увидя хозяина.
Сзади привязали чемоданы. Катайков сел, шарабан качнулся на мягких рессорах. Грызун пристроился бочком, всем видом своим показывая, что он не едет, а только сопровождает. Дурак осторожно поставил гармонь кучеру в ноги, поднял шляпу и держал ее над головой. Кучер сел на козлы, приладился к вожжам, оглянулся назад — все ли в порядке, — и лошадь тронула.
Катайков крикнул дураку, все еще державшему над головой шляпу:
— Ты, Тишков, быстренько! Может, понадобишься...
Тишков, улыбаясь, закивал головой, проводил экипаж глазами, надел шляпу и зашагал вслед за экипажем. Видно, ему, бедняге, не хватило места. Но он не огорчался. Все, казалось ему, превосходно и очень весело.
Присев на пенек, я съел сало и хлеб, положил тряпицу в карман и пошел широкой грунтовой, сильно изъезженной дорогой. За много лет крестьянские телеги в некоторых местах наворотили целые горы, в других, наоборот, выбоины стали глубокими ямами, колеи превратились в канавы. Почва была глинистая, в ямах стояла белесая, мутная вода. Было пасмурно, но сухо. Там, где не было луж, глина высохла дотверда. Хотя я почти не спал ночью, шагалось мне легко. Я шел узкой пешеходной тропинкой, протоптанной по краю дороги, вдоль жидкого осинового лесочка. Я думал о том, что меня ждет. Как меня встретит дядя? Что я буду делать, если он не захочет меня принять? Потом я решил, что размышлять нечего, все равно ничего изменить нельзя. Как должно быть, так и будет. По крайней мере, со старой жизнью было покончено. А старая жизнь была уж больно плоха...
Я взбодрился и зашагал быстрее. Подул легкий ветерок. Облака поднимались выше, светлели, клубились и, наконец, расступившись, отворили окно в глубокое голубое небо. Мне представлялись необычайные события. Дядя меня посылал учиться, я всех удивлял своими способностями, профессора только обо мне и говорили, меня назначали на крупнейший пост, я приносил необыкновенную пользу, все меня благодарили и восторженно перешептывались, когда я проходил по улице.
Я раскраснелся от возбуждения, мне было весело и легко, и я не заметил, как очутился на окраине города.
Город был деревянный. Прямые широкие улицы пересекали одна другую под прямым углом. Во дворах белели бесконечные поленницы дров. Доносился скрежет пил и стук колунов. Уже с весны город начинал пилить и колоть дрова. Сколько же тут их сжигали за зиму? Я представил себе трескучие морозы, улицы, заваленные сугробами, поскрипывание снега под ногами, одиноких прохожих, вечером тусклый свет за замерзшими окошечками. А в домах — жарко натопленные печи, половички на чисто вымытых полах, перины и одеяла, румяные горячие пироги, керосиновые лампы, старинные сундуки. Очень приятно было все это себе представлять...
Настроение мое сразу ухудшилось, когда я вернулся в настоящий мир. Судьба моя должна была решиться сейчас вот, сию минуту, и теперь будущее представлялось мне совсем не таким радостным, как в дорожных мечтаниях. Мало было оснований ожидать хорошего. Правда, со слов Катайкова я знал, что дядя мой существует и живет в Пудоже. Но как понимать: «бедный и бестолковый»? Что такое бедный — ясно, а бестолковый? В каком смысле бестолковый? Я ничего не мог угадать.
Я шел по прямой и широкой улице. Тротуары отделялись от мостовой канавами. Я говорю «тротуары и мостовая», но это следует понимать фигурально. По бокам тянулись деревянные мостки, в которых провалились многие доски. А мостовой я называю поросшую травой землю, в которой телеги наездили глубокие колеи.
У меня сердце упало, когда я увидел домик моего дяди. Он ушел глубоко в землю, и окошечки возвышались только на четверть аршина над тротуаром. Крыт он был тесом, который зарос не то плесенью, не то мхом. Разнообразные заплаты украшали его. В одном месте был приколочен кусок толя, который давно уже покоробился и прохудился, в другом — лист железа, такого ржавого, будто черви его изъели. Верх трубы обвалился. Два гнилых столба подтверждали, что когда-то был и забор. Сейчас двор ничем не отделялся от улицы. Это был первый увиденный мною двор, в котором не было дров. Он зарос низкой травкой, и по травке ходил одинокий петух, привязанный за ногу к крыльцу: яркий образ печального холостячества. Теперь я уже не думал, что дядя меня пошлет учиться и что профессора будут в восторге от моих дарований. Все было ясно.
Три крошечных оконца покрывал изнутри толстый слой пыли. Между стеклами лежала грязная вата, видно неубранная с зимы. Впрочем, кажется, окошечки были заделаны наглухо и не могли открываться. Сквозь пыльные, темные стекла я увидел лица, с любопытством разглядывавшие меня.
Дверь в сени не пришлось отворять — она висела на одной петле и вряд ли вообще когда-нибудь закрывалась. Из сеней в избу вела дверь более плотная. Когда-то она, вероятно, была обита войлоком. В ней торчали не до конца вбитые гвозди, и остатки шерсти сохранились на некоторых из них. Совершенно черная кошка сидела в углу, глядя на меня светло-зелеными глазами. Я никогда еще не видал таких худых кошек. Вероятно, если бы ее накормить досыта, она бы умерла от нервного потрясения.
Я постучал в дверь.
— Войдите, — сказал мужской голос.
Я очутился в низкой комнате. Доски потолка прогнулись и разошлись. С потолка свисала керосиновая лампа, под которой стоял стол, покрытый облупившейся клеенкой. Вдоль стен шли широкие лавки. В углу висела икона. Печка была небеленая, обмазанная коричневой глиной. Доски пола разошлись тоже, и между ними виднелась земля. Дом был без фундамента и без подпола. Вдоль стены с окошками, лицом ко мне, стояли в ряд шесть человек. Высокий мужчина, босой, в галифе и расстегнутой рубашке, почти касался потолка. Он был необыкновенно худ. Щеки его впали, кости на скулах были туго обтянуты кожей. Бороды у него, собственно говоря, не было, но и бритым нельзя было его назвать. Короткие волосы на лице росли редкими кустиками. Вряд ли их касалась бритва или ножницы. Вероятно, просто у них не хватало жизненной силы, чтобы вырасти как следует. Рядом стояла такая же худая женщина. На щеках ее играл яркий румянец, глаза оживленно блестели, черные волосы были гладко расчесаны на пробор и собраны сзади в узел. От румянца, от блеска глаз лицо ее казалось оживленным, даже веселым. На руках она держала грудного ребенка. Еще четверо детей стояли, держась за руки, по росту. Старший мальчик, лет десяти, рукой схватился за юбку женщины, за его руку держалась девочка лет восьми, за девочку — другая девочка, лет шести, а за эту девочку — третья девочка, лет четырех. Все они, даже самая маленькая, четырехлетняя, были так же необыкновенно худы.
Все семеро — седьмым я считаю младенца, сидевшего на руках у матери, — испуганно смотрели на меня.
— Здравствуйте, — сказал я.
Они не ответили. Они ждали, что я дальше скажу.
— Николай Николаевич Николаев здесь живет? — спросил я.
— Ну, здесь, — сказал, испуганно вглядываясь в меня, глава семьи. — Ну, я это... А что такое?
— У вас был брат Петр Николаевич?
— Ну, был. Так он в германскую еще убит. И бумажка тогда пришла. У матери она есть, у Марии Степановны, в городе Пскове. У меня и адрес записанный. Можно справиться.
Вероятно, он и сам не мог бы объяснить, чего он боится. Просто он твердо знал, что новости бывают плохие.
— Мария Степановна умерла, — сказал я.
— А-а... — протянул он без всякого выражения. — Ну-ну, и что же?
— Так вот... — сказал я. Мне очень трудно было говорить. Я запинался. — А я сын Петра Николаевича, вашего брата. Приехал вас навестить.
Слово «навестить» выскочило как-то само собой. Не мог же я, в самом деле, сказать, что приехал жить на его иждивении и рассчитывал, что он пошлет меня учиться и будет отправлять мне два раза в месяц денежные переводы, не считая подарков к Октябрьским дням и к празднику Первого мая!
Наступила долгая пауза. Все семеро продолжали смотреть на меня выжидающими глазами. Потом дядя сказал неуверенным голосом:
— Племянник, значит? Петин сын? Как вас, извините, звать?
— Николай, — сказал я.
— Тоже, значит, Николай Николаев. Только по отчеству различаемся. Несчастливые у нас с вами имя и фамилия! Если надеетесь на счастье, так не рассчитывайте.
Пассажиры потянулись по сходням. Я увидел Савкина, шедшего опустив глаза, не глядя по сторонам. Он, видно, еще не оправился от пережитого. Катайков сошел, ступая тяжело и уверенно. За ним Грызун пронес два больших фанерных чемодана. Сзади шествовал дурак в мягкой шляпе с гармонью в руке. Он победно посматривал вокруг. На лице его было написано примерно следующее: «Мы веселые люди, всех повеселили, всем доставили удовольствие, теперь поедем домой, дома будем веселиться. Вот какие мы!»
Катайкова ждал у пристани шарабан. Гнедая бойкая лошадка, откормленная, с пышным, хорошо расчесанным хвостом, рвалась в дорогу, переступая с ноги на ногу, и даже заржала от удовольствия, увидя хозяина.
Сзади привязали чемоданы. Катайков сел, шарабан качнулся на мягких рессорах. Грызун пристроился бочком, всем видом своим показывая, что он не едет, а только сопровождает. Дурак осторожно поставил гармонь кучеру в ноги, поднял шляпу и держал ее над головой. Кучер сел на козлы, приладился к вожжам, оглянулся назад — все ли в порядке, — и лошадь тронула.
Катайков крикнул дураку, все еще державшему над головой шляпу:
— Ты, Тишков, быстренько! Может, понадобишься...
Тишков, улыбаясь, закивал головой, проводил экипаж глазами, надел шляпу и зашагал вслед за экипажем. Видно, ему, бедняге, не хватило места. Но он не огорчался. Все, казалось ему, превосходно и очень весело.
Присев на пенек, я съел сало и хлеб, положил тряпицу в карман и пошел широкой грунтовой, сильно изъезженной дорогой. За много лет крестьянские телеги в некоторых местах наворотили целые горы, в других, наоборот, выбоины стали глубокими ямами, колеи превратились в канавы. Почва была глинистая, в ямах стояла белесая, мутная вода. Было пасмурно, но сухо. Там, где не было луж, глина высохла дотверда. Хотя я почти не спал ночью, шагалось мне легко. Я шел узкой пешеходной тропинкой, протоптанной по краю дороги, вдоль жидкого осинового лесочка. Я думал о том, что меня ждет. Как меня встретит дядя? Что я буду делать, если он не захочет меня принять? Потом я решил, что размышлять нечего, все равно ничего изменить нельзя. Как должно быть, так и будет. По крайней мере, со старой жизнью было покончено. А старая жизнь была уж больно плоха...
Я взбодрился и зашагал быстрее. Подул легкий ветерок. Облака поднимались выше, светлели, клубились и, наконец, расступившись, отворили окно в глубокое голубое небо. Мне представлялись необычайные события. Дядя меня посылал учиться, я всех удивлял своими способностями, профессора только обо мне и говорили, меня назначали на крупнейший пост, я приносил необыкновенную пользу, все меня благодарили и восторженно перешептывались, когда я проходил по улице.
Я раскраснелся от возбуждения, мне было весело и легко, и я не заметил, как очутился на окраине города.
Город был деревянный. Прямые широкие улицы пересекали одна другую под прямым углом. Во дворах белели бесконечные поленницы дров. Доносился скрежет пил и стук колунов. Уже с весны город начинал пилить и колоть дрова. Сколько же тут их сжигали за зиму? Я представил себе трескучие морозы, улицы, заваленные сугробами, поскрипывание снега под ногами, одиноких прохожих, вечером тусклый свет за замерзшими окошечками. А в домах — жарко натопленные печи, половички на чисто вымытых полах, перины и одеяла, румяные горячие пироги, керосиновые лампы, старинные сундуки. Очень приятно было все это себе представлять...
Настроение мое сразу ухудшилось, когда я вернулся в настоящий мир. Судьба моя должна была решиться сейчас вот, сию минуту, и теперь будущее представлялось мне совсем не таким радостным, как в дорожных мечтаниях. Мало было оснований ожидать хорошего. Правда, со слов Катайкова я знал, что дядя мой существует и живет в Пудоже. Но как понимать: «бедный и бестолковый»? Что такое бедный — ясно, а бестолковый? В каком смысле бестолковый? Я ничего не мог угадать.
Я шел по прямой и широкой улице. Тротуары отделялись от мостовой канавами. Я говорю «тротуары и мостовая», но это следует понимать фигурально. По бокам тянулись деревянные мостки, в которых провалились многие доски. А мостовой я называю поросшую травой землю, в которой телеги наездили глубокие колеи.
У меня сердце упало, когда я увидел домик моего дяди. Он ушел глубоко в землю, и окошечки возвышались только на четверть аршина над тротуаром. Крыт он был тесом, который зарос не то плесенью, не то мхом. Разнообразные заплаты украшали его. В одном месте был приколочен кусок толя, который давно уже покоробился и прохудился, в другом — лист железа, такого ржавого, будто черви его изъели. Верх трубы обвалился. Два гнилых столба подтверждали, что когда-то был и забор. Сейчас двор ничем не отделялся от улицы. Это был первый увиденный мною двор, в котором не было дров. Он зарос низкой травкой, и по травке ходил одинокий петух, привязанный за ногу к крыльцу: яркий образ печального холостячества. Теперь я уже не думал, что дядя меня пошлет учиться и что профессора будут в восторге от моих дарований. Все было ясно.
Три крошечных оконца покрывал изнутри толстый слой пыли. Между стеклами лежала грязная вата, видно неубранная с зимы. Впрочем, кажется, окошечки были заделаны наглухо и не могли открываться. Сквозь пыльные, темные стекла я увидел лица, с любопытством разглядывавшие меня.
Дверь в сени не пришлось отворять — она висела на одной петле и вряд ли вообще когда-нибудь закрывалась. Из сеней в избу вела дверь более плотная. Когда-то она, вероятно, была обита войлоком. В ней торчали не до конца вбитые гвозди, и остатки шерсти сохранились на некоторых из них. Совершенно черная кошка сидела в углу, глядя на меня светло-зелеными глазами. Я никогда еще не видал таких худых кошек. Вероятно, если бы ее накормить досыта, она бы умерла от нервного потрясения.
Я постучал в дверь.
— Войдите, — сказал мужской голос.
Я очутился в низкой комнате. Доски потолка прогнулись и разошлись. С потолка свисала керосиновая лампа, под которой стоял стол, покрытый облупившейся клеенкой. Вдоль стен шли широкие лавки. В углу висела икона. Печка была небеленая, обмазанная коричневой глиной. Доски пола разошлись тоже, и между ними виднелась земля. Дом был без фундамента и без подпола. Вдоль стены с окошками, лицом ко мне, стояли в ряд шесть человек. Высокий мужчина, босой, в галифе и расстегнутой рубашке, почти касался потолка. Он был необыкновенно худ. Щеки его впали, кости на скулах были туго обтянуты кожей. Бороды у него, собственно говоря, не было, но и бритым нельзя было его назвать. Короткие волосы на лице росли редкими кустиками. Вряд ли их касалась бритва или ножницы. Вероятно, просто у них не хватало жизненной силы, чтобы вырасти как следует. Рядом стояла такая же худая женщина. На щеках ее играл яркий румянец, глаза оживленно блестели, черные волосы были гладко расчесаны на пробор и собраны сзади в узел. От румянца, от блеска глаз лицо ее казалось оживленным, даже веселым. На руках она держала грудного ребенка. Еще четверо детей стояли, держась за руки, по росту. Старший мальчик, лет десяти, рукой схватился за юбку женщины, за его руку держалась девочка лет восьми, за девочку — другая девочка, лет шести, а за эту девочку — третья девочка, лет четырех. Все они, даже самая маленькая, четырехлетняя, были так же необыкновенно худы.
Все семеро — седьмым я считаю младенца, сидевшего на руках у матери, — испуганно смотрели на меня.
— Здравствуйте, — сказал я.
Они не ответили. Они ждали, что я дальше скажу.
— Николай Николаевич Николаев здесь живет? — спросил я.
— Ну, здесь, — сказал, испуганно вглядываясь в меня, глава семьи. — Ну, я это... А что такое?
— У вас был брат Петр Николаевич?
— Ну, был. Так он в германскую еще убит. И бумажка тогда пришла. У матери она есть, у Марии Степановны, в городе Пскове. У меня и адрес записанный. Можно справиться.
Вероятно, он и сам не мог бы объяснить, чего он боится. Просто он твердо знал, что новости бывают плохие.
— Мария Степановна умерла, — сказал я.
— А-а... — протянул он без всякого выражения. — Ну-ну, и что же?
— Так вот... — сказал я. Мне очень трудно было говорить. Я запинался. — А я сын Петра Николаевича, вашего брата. Приехал вас навестить.
Слово «навестить» выскочило как-то само собой. Не мог же я, в самом деле, сказать, что приехал жить на его иждивении и рассчитывал, что он пошлет меня учиться и будет отправлять мне два раза в месяц денежные переводы, не считая подарков к Октябрьским дням и к празднику Первого мая!
Наступила долгая пауза. Все семеро продолжали смотреть на меня выжидающими глазами. Потом дядя сказал неуверенным голосом:
— Племянник, значит? Петин сын? Как вас, извините, звать?
— Николай, — сказал я.
— Тоже, значит, Николай Николаев. Только по отчеству различаемся. Несчастливые у нас с вами имя и фамилия! Если надеетесь на счастье, так не рассчитывайте.
Глава пятая
ЧЕТЫРЕ КАРТОФЕЛИНЫ
На столе стоит треснувшая деревянная миска. В ней лежат четыре нечищеные холодные картофелины. На клеенке маленькая кучка крупной и темной соли. По-видимому, это норма, которая положена на нас двоих, а может быть, все запасы, какие есть в доме. За столом я и дядя. На лавке сидят четверо детей и смотрят на нас и на картошку. Жена дяди, Марья Трофимовна, сидит тоже и не отрываясь смотрит мне в глаза. Она, кажется, все понимает. Я ежусь от ее взгляда и становлюсь еще застенчивей, чем обычно.
Младенец, сидящий на руках матери, тоже глядит на меня в упор. Это странный младенец. Он ни разу не крикнул за все время, что я здесь, он не играет, не улыбается, не плачет, он смотрит большими понимающими глазами. Точно запеленали не ребенка, а взрослого карлика.
А дядя разговаривает.
Он дорвался до слушателя и радуется этому. Говорит он, наверное, всегда об одном и том же, и, наверное, всем надоели его разговоры.
— А они бонбошки едят, — рассказывает он.
Я давно перестал понимать, о ком, собственно, идет речь. «Они» — злодеи, которые живут нечестно, наслаждаются жизнью, отбирают у нас, честных людей, принадлежащее нам по праву. «Им» нет числа. «Они» везде. «Они» живут в прекрасных домах, где жарко натоплены печи, и жены их с утра до ночи пекут пироги. Сытые лошади возят их в рессорных шарабанах. Их «милочки»... — дядя так называет женщин, которые любят их, — их «милочки» ходят в роскошных платьях, в соболях и каменьях.
Думаю, что соболя и каменья — некоторое преувеличение. Вероятно, тут дядя позаимствовал что-то из сказок, а не из реальной жизни. Речь идет о местных лавочниках и кулаках, о председателе какой-то артели, заведующем уземотделом и уездным Леспромхозом. Откуда тут быть соболям и каменьям!
— «Они» в три горла жрут и пьют! — говорит дядя со страстью, и худые его руки трясутся и глаза сверкают. — Жиры нагуливают, кровь пьют из бедных людей, дармоеды.
Он ударяет кулаком по столу. Прыгает деревянная чашка, трясется керосиновая лампа под потолком.
Слушатели совершенно спокойны. Дети смотрят внимательно, но без большого интереса. К отцовским разговорам они, видно, привыкли.
По рассказам дяди, картина в уезде такая: мироеды (это слово он очень любит) во главе с Катайковым, извергом и кровопийцей, захватили все. В их руках кооперация, потому что они купили руководителей. В исполкоме они первые люди, и все им идут навстречу. У них круговая порука, через которую не пробьешься, заговор против всех бедняков, против самой советской власти.
— Точат, точат стропила! — гремит дядя. — Подтачивают столбы острыми зубками! Гляди только, чтоб на них не рухнула крыша. Терпит, терпит народ, да и встанет, пойдет на обидчиков!
О чем, собственно, говорит дядя, понять трудно. С какого-то богатея сняли налоги и незаконно обложили каких-то бедняков. Какие-то землемеры кого-то обмерили и кому-то прирезали лишнее. Вспомнив о каждом таком случае, дядя впадает в ярость, и, кроме проклятий и угроз, ничего нельзя разобрать.
— Гремлю на всех собраниях, — говорит дядя, — обличаю неправду. Заметки в стенных газетах печатаю разоблачительного содержания. Семь заметок в губернской газете помещено было, и на двенадцать мне в почтовом ящике пропечатали ответ, что, мол, указано разобраться на месте. Подписываюсь «Оса», «Жало», «Лапоть», «Зоркий», «Око» и еще кое-как. Всеми манерами обличаю неправду, да разве услышат мой голос, когда кругом всё купленные дружки! На тысяче столбов неправда стоит. Ничего, все перерубим!
Он берет холодную картофелину, сваренную в мундире, переламывает ее и окунает в соль.
— Ты ешь, угощайся, — говорит он приветливо и кладет картофелину назад.
Он, наверное, голоден. Но ему интереснее говорить про неправду новому человеку, который еще не знает о ней. Другим он много раз говорил, они уже не хотят слушать.
— Мне есть не хочется, — говорю я. — Я на пароходе позавтракал.
Не то что дядя верит или не верит мне, он просто пропускает мои слова мимо ушей. Ему важно одно — обличить неправду.
А вот глаза моей тетки меня смущают. Она смотрит на меня прямо и спокойно, но я чувствую, что она все понимает. А мне сейчас кажется, что всю жизнь больше всего я любил картошку, и именно холодную, сваренную в кожуре, и именно с такою вот темной крупной солью.
— Грянет, грянет гром! — говорит дядя. — Увидят они, как народ обижать, раскаются, да поздно будет...
Меня удивляет, что дядя ни слова не говорит о себе. Ведь, наверное, его обидели больше других: достаточно взглянуть на щели в полу, на четыре картофелины, на его худые, трясущиеся руки.
Я спрашиваю его:
Младенец, сидящий на руках матери, тоже глядит на меня в упор. Это странный младенец. Он ни разу не крикнул за все время, что я здесь, он не играет, не улыбается, не плачет, он смотрит большими понимающими глазами. Точно запеленали не ребенка, а взрослого карлика.
А дядя разговаривает.
Он дорвался до слушателя и радуется этому. Говорит он, наверное, всегда об одном и том же, и, наверное, всем надоели его разговоры.
— А они бонбошки едят, — рассказывает он.
Я давно перестал понимать, о ком, собственно, идет речь. «Они» — злодеи, которые живут нечестно, наслаждаются жизнью, отбирают у нас, честных людей, принадлежащее нам по праву. «Им» нет числа. «Они» везде. «Они» живут в прекрасных домах, где жарко натоплены печи, и жены их с утра до ночи пекут пироги. Сытые лошади возят их в рессорных шарабанах. Их «милочки»... — дядя так называет женщин, которые любят их, — их «милочки» ходят в роскошных платьях, в соболях и каменьях.
Думаю, что соболя и каменья — некоторое преувеличение. Вероятно, тут дядя позаимствовал что-то из сказок, а не из реальной жизни. Речь идет о местных лавочниках и кулаках, о председателе какой-то артели, заведующем уземотделом и уездным Леспромхозом. Откуда тут быть соболям и каменьям!
— «Они» в три горла жрут и пьют! — говорит дядя со страстью, и худые его руки трясутся и глаза сверкают. — Жиры нагуливают, кровь пьют из бедных людей, дармоеды.
Он ударяет кулаком по столу. Прыгает деревянная чашка, трясется керосиновая лампа под потолком.
Слушатели совершенно спокойны. Дети смотрят внимательно, но без большого интереса. К отцовским разговорам они, видно, привыкли.
По рассказам дяди, картина в уезде такая: мироеды (это слово он очень любит) во главе с Катайковым, извергом и кровопийцей, захватили все. В их руках кооперация, потому что они купили руководителей. В исполкоме они первые люди, и все им идут навстречу. У них круговая порука, через которую не пробьешься, заговор против всех бедняков, против самой советской власти.
— Точат, точат стропила! — гремит дядя. — Подтачивают столбы острыми зубками! Гляди только, чтоб на них не рухнула крыша. Терпит, терпит народ, да и встанет, пойдет на обидчиков!
О чем, собственно, говорит дядя, понять трудно. С какого-то богатея сняли налоги и незаконно обложили каких-то бедняков. Какие-то землемеры кого-то обмерили и кому-то прирезали лишнее. Вспомнив о каждом таком случае, дядя впадает в ярость, и, кроме проклятий и угроз, ничего нельзя разобрать.
— Гремлю на всех собраниях, — говорит дядя, — обличаю неправду. Заметки в стенных газетах печатаю разоблачительного содержания. Семь заметок в губернской газете помещено было, и на двенадцать мне в почтовом ящике пропечатали ответ, что, мол, указано разобраться на месте. Подписываюсь «Оса», «Жало», «Лапоть», «Зоркий», «Око» и еще кое-как. Всеми манерами обличаю неправду, да разве услышат мой голос, когда кругом всё купленные дружки! На тысяче столбов неправда стоит. Ничего, все перерубим!
Он берет холодную картофелину, сваренную в мундире, переламывает ее и окунает в соль.
— Ты ешь, угощайся, — говорит он приветливо и кладет картофелину назад.
Он, наверное, голоден. Но ему интереснее говорить про неправду новому человеку, который еще не знает о ней. Другим он много раз говорил, они уже не хотят слушать.
— Мне есть не хочется, — говорю я. — Я на пароходе позавтракал.
Не то что дядя верит или не верит мне, он просто пропускает мои слова мимо ушей. Ему важно одно — обличить неправду.
А вот глаза моей тетки меня смущают. Она смотрит на меня прямо и спокойно, но я чувствую, что она все понимает. А мне сейчас кажется, что всю жизнь больше всего я любил картошку, и именно холодную, сваренную в кожуре, и именно с такою вот темной крупной солью.
— Грянет, грянет гром! — говорит дядя. — Увидят они, как народ обижать, раскаются, да поздно будет...
Меня удивляет, что дядя ни слова не говорит о себе. Ведь, наверное, его обидели больше других: достаточно взглянуть на щели в полу, на четыре картофелины, на его худые, трясущиеся руки.
Я спрашиваю его: