— Да, я хорошо помню рассказ. Но я не понимаю, при чем тут ты.
   — Это обо мне написано, — говорит Булатов, и глубоко посаженные его глаза начинают странно блестеть. — Я и есть этот черный монах. Был когда-то мир, в котором я существовал, как живое, настоящее существо. Потом этот мир рухнул, исчез, земля расступилась и поглотила его. Исчезли дома этого мира, люди этого мира, чувства этого мира. Но, вопреки законам физики — вернее, по законам исторической оптики, эта оптика другая, особенная, — я стал отражаться. Понимаешь, нет уже городов, в которых я жил, и страстей, которые я испытывал, той радости и той боли, которые я переживал. Уже на месте тех городов выросли другие, и другие страсти волнуют людей, и другая кровь течет в жилах живых, а я все отражаюсь и отражаюсь, и кто знает... может, долго буду еще отражаться. Понимаешь?
   — Не понимаю, — говорит Ольга, — потом пойму. — Ей не хочется сейчас ни до чего додумываться и ничего понимать. Она все боится, что вырвется наружу таящаяся тоска.
   Они подходят опять к пирующим на траве.
   Рядом с разостланной скатертью горит костер. Беззубый выходит из церковных ворот, придерживая подбородком стопку досок, которую несет на руках. Странные, широкие и короткие доски! Он сваливает их возле костра. Теперь видно, что это иконы. Столетия покрыли их темным тоном. Сквозь черноту проступают лики святых. Старики с удивленными лицами, босые, в длинных белых балахонах, смотрят, будто не понимая, почему их вынесли из церкви и что с ними собираются делать. Кажется, им холодно здесь, на открытом воздухе; кажется, их слепит непривычно яркий свет. Поверхность икон чуть волниста. Коричневым тоном покрыли столетия наивные, аккуратно вырисованные линии. И все-таки эти худощавые, изможденные лица угодников необыкновенно выразительны. Художник верил в их отрешенность от земного и плотского. Это люди, измученные постом и молитвой, несущие в душе свою высокую святую правду.
   Бородатый улыбается, обнажая десны с гнилыми рыжими корешками, хватает топор и радостно ударяет в икону. Потом он бросает разрубленную икону в огонь. Старая краска коробится, языки огня лижут босые ноги угодников.
   — Со святыми упокой! — кричит странный, заросший волосами человек. — Я, псаломщик Сысой, человек духовного звания, сын дьякона и внук дьякона, приговариваю святых к сожжению.
   Глупо улыбаясь, дурак проигрывает на гармони туш. Катайков отворачивается. Ольга видит, что он мелко крестится и быстро бормочет что-то про себя.
   — За то, что не сумели защитить православную веру! — продолжает псаломщик Сысой и, размахнувшись, бьет топором по следующей иконе. — За то, что отдали церковь и церковнослужителей на поношение! — снова напевно говорит он и ударяет топором по иконе.
   — Брось, Сысой, — неуверенно говорит Катайков. — Садись, водки выпей.
   Сысой бросает топор, берет стакан, выпивает его до дна и аккуратно ставит на скатерть.
   — Эх, погибла Россия! — говорит он и машет рукой в отчаянии. — Сколько веков стояла, порядок был, благочиние... Народ по церквам молился, священнослужители людей наставляли, и люди в сердце носили веру. Все рухнуло! Плюет мужик на священнослужителей, иереям голову преклонить негде. Кто допустил? Вы допустили!
   Он подхватывает еще одну икону и, неразрубленную, бросает в костер. Коробится краска, трещит сухое дерево, горит на костре угодник.
   Ольга отводит Булатова от костра.
   — Зачем ты позволяешь ему? — спрашивает она. — Я не верю в бога, но это ведь живопись. Ведь этому триста лет...
   — России тысяча лет, — говорит Булатов, — даже памятник в доказательство в Новгороде поставлен, а тоже в одну октябрьскую ночку сгорела так, что только дымок пошел. Пусть дурачится идиот. Снявши голову, по волосам не плачут.
   Ольга искоса глядит на него. Вот-вот притаившаяся тоска вырвется на волю, и вдруг станет ясно все безумие того, что сделала Ольга, весь ужас ее положения. На этот раз так просто не загонишь обратно тоску. Какой-то довод надо привести в свое оправдание. Ольге приходит в голову глупая мысль, отвратительная, пошлейшая мысль, в которую она и сама не верит. Если перевести ее на обыкновенный язык, мысль звучит приблизительно так: «Я его переделаю. Со мной он станет другим». Это вздор. И Ольга сама знает, что вздор. Но надо на что-то надеяться и себя оправдать. А может быть, решиться? Бежать. Куда? Кругом озеро. Пусть продолжается удивительное, полусонное состояние. Она начинает понимать, что все не так, как ей казалось. Ей казалось, что она полюбила несчастного, невинно преследуемого человека, бросила ради него жениха, спасет его и все увидят, какой он замечательный, умный, талантливый.
   Ей это казалось? Разве? Может быть, она это вычитала в плохой, дешевенькой книжке, над которой сама смеялась? Нет, нельзя об этом думать на острове. Кругом вода, рядом какие-то странные существа. И никуда не уйдешь отсюда. Разве можно предсказать, что сделают Гогин или Тишков? Если ей откроется правда, пусть откроется не сейчас. Пусть откроется тогда, когда она сможет на что-то решиться и что-то сделать, а сейчас не думать, не думать.
   Искоса глядит она на Булатова. Она зажмуривает глаза. Она вызывает в памяти его серьезный и значительный взгляд. Она помнит этот взгляд. Разве теперь Булатов глядит иначе? Она открывает глаза. Не Булатов смотрит на нее, а Катайков. Он смотрит странно, будто прикидывая и соображая, будто оценивая и взвешивая, будто не человек она, а лошадь. Будто надо ему прикинуть, отправить ее на бойню или пока еще стоит кормить.
   Встретившись с ней взглядом, Катайков отводит глаза, наливает водки в стакан, встает и подносит с поклоном.
   — Что-то вы не пьете, красавица, — говорит он. — Извините, красненького не захватили.
   Она выпивает водку, кашляет. Тишков проигрывает туш, псаломщик Сысой пускается в дикую пляску, добродушно улыбается Гогин.
   Ольга устала. Если дать себе волю, будешь пугаться тени. Черт знает что привидится, если дать себе волю. Все будет хорошо, она в этом уверена.
   Она окидывает взглядом остров. Здесь красиво. Старая церковь, тенистое, спокойное кладбище. Вот бы жить здесь вдвоем с Булатовым! Построить бы домик, огород развести. Нет, не хочет она жить на острове. Пусть будет шумный город, много работы, большие дела. Пусть на плечах Булатова будет лежать ответственность, он будет принимать серьезнейшие решения, волноваться, думать, искать. Пусть изредка они позволят себе отдых — уедут за город, проведут день вдвоем, ни о чем не думая. А утром уже телеграммы, звонки. Булатов должен решать. Где-то волнуются люди, неизвестно, что делать...
   «Какой он черный монах! Это он все придумывает. Многие бывшие люди работают на крупных постах, пользуются доверием. Просто он попал в ужасное положение с этими идиотскими брильянтами, вот и лезут в голову глупые мысли. А на самом деле все гораздо проще. Камни сдадим куда-нибудь, куда положено; сейчас такая нужда в людях, за него ухватятся. Шуточное ли дело — Россию преобразить! Неужели он не пригодится? Ого, еще как! Все замечательно...»
   Пляшет псаломщик Сысой. Он вскидывает ноги, взвизгивает, размахивает руками. Тишков наяривает лихой мотивчик. Шаманит Сысой. Что ж, он лицо духовного звания. Не все ли равно, шаманить в расшитом золотом облачении, при блеске свечей, перед коленопреклоненными молящимися или на пустынном острове, перед дикарским костром.
   Встает Катайков, Тишков складывает и застегивает на ременную петельку гармонь.
   Сысой хватает и уносит бутылки. Гогин стряхивает и аккуратно складывает скатерть. Лодочник, молчаливый парнишка, который везет их от Куганаволока, поднимает парус. Отходит назад остров, на гранитных валунах подпрыгивает, паясничает, шаманит псаломщик Сысой. На соседнем острове бегает взад-вперед по бережку старушка в коротенькой кофте в талию, с буфами на плечах, в ситцевой юбке. Маленький старичок с длинной бородой в лаптях и холщовой рубашке стоит и смотрит на них. Опять начинается сказка. На этот раз сказка о рыбаке и рыбке. Вон и лодка вытащена на берег, и сети развешаны для просушки. Почему-то не видно разбитого корыта.
   Легкий ветерок надувает парус, снова расстегивает и раздвигает гармонь Тишков. Он играет противную песню о купце, который ехал на ярмарку. Какая это, наверное, была гадость: ухарь-купец и холуи вокруг него, восторженно смотрящие, как он куролесит и безобразничает. Пошляк был ухарь-купец. Только Тишкову и мог такой понравиться. Объедков от него остается много. Тишков только и умеет объедками жить.
   Счастливая улыбка на лице у Тишкова. Мутными глазами смотрит он вперед, на озеро. Старик и старушка стоят на берегу, провожают его взглядом. С другого берега пролива кричит что-то псаломщик Сысой. Отходит все дальше и дальше церковь, построенная, когда еще не родился царь Петр, когда по московским улицам ночами бегали волки.
   Ольга смотрит вперед. Тоска притихла и не дает о себе знать.

Глава девятая
БЛАГОДАРНЫЙ САВКИН

   Катайков придавал большое значение удобствам в пути. Не потому, чтобы боялся неудобств — он был силен и вынослив, — но он считал очень важным создавать вокруг себя ореол всесильного человека. Если Катайков спит на полу, мокнет и зябнет, жует сухой хлеб — словом, путешествует, как простой мужик, — значит, простой мужик он и есть. Значит, нечего его бояться и ему угождать. Нет, Катайков требует забот. Так просто, как все, он ездить не может. Его надо и встретить, и проводить, и подсадить, и на стол постелить скатерть, и в постели укрыть одеялом. Это не кто-нибудь, а Катайков.
   Не то чтобы здесь был сознательный расчет. То есть когда-то он продумал этот вопрос и понял, что в нем сокрыт один из секретов влияния на людей, но с течением времени любовь к удобствам въелась в его плоть и кровь. Теперь уже он действительно не мог иначе. Это в уезде знали и к этому в уезде привыкли.
   В двенадцать часов дня карбас пристал к берегу Илексы. Парнишка-лодочник получил на чай, и ему приказали срочно плыть на Пильмас-озеро, чтобы передать одному мужичку записку Катайкова. В записке не было ничего существенного. Катайков посылал ее по своим, особым соображениям. Он допускал возможность погони и не хотел, чтобы его карбас встретился с карбасом преследователей.
   Записка была составлена так, что казалась действительно спешной. Адресат должен был во что бы то ни стало с этим же карбасом отправить Малокрошечному в Пудож партию льна. Таким образом, парнишка, который, конечно, прочел записку, как только отчалил, даже и не подумал, что Катайков скрывается от кого-нибудь.
   До Калакунды шли пешком. Это было недалеко, и Катайков шел с таким видом, будто сзади экипаж, а он вышел пройтись для собственного удовольствия. Гогин нес весь груз экспедиции. Это было довольно много: два больших мешка. Но Гогин не чувствовал тяжести и шел весело, особенной своей, обезьяньей походкой.
   — Иноходец, — сказал Булатов Ольге, показав глазами на Гогина.
   Ольга улыбнулась.
   Через час пришли в Калакунду и остановились отдохнуть в доме Фролова.
   По всяким другим местам Фролов считался бы в лучшем случае маломощным середняком. Здесь он числился в богатеях. У него была не только корова и несколько коз, а даже лошадь. В избе топилась печь и стояла расписанная цветами шкафная разборка. Хлеб он пек из чистой муки и коры ничуть не подмешивал. Ходил всегда в сапогах. Словом, среди пяти хозяев Калакунды он выделялся резко.
   У Фролова закусили и передохнули часок. Фролов знал, что будет сопровождать Катайкова, заранее собрался и оседлал лошадь.
   — Ты помалкивай насчет нас, — сказал Катайков. — Тут, может, люди пройдут, так им не к чему знать, что мы были здесь, понял? (Фролов кивнул головой.) — Катайков добавил: — И других предупреди, а то, может, не к тебе зайдут, а к кому другому.
   — Предупрежу, — сказал Фролов. — Вы кушайте, а я сбегаю.
   — Тут у вас кто живет? — спросил Катайков.
   — Два хозяйства Сидоровых: Сидоров Иван — старший и Сидоров Петр — младший. Потом Малашин, Савкин и я, Фролов.
   — Вот ты к Сидоровым сбегай и к Малашину, а я к Савкину сам зайду.
   Конечно, о прибытии Катайкова знала вся деревня. Строились предположения, ожидались заработки. Все готовы были ловить случай. Сидоровы и Малашины очень расстроились, когда, минуя их дома, Катайков проследовал к Савкину. Савкин встретил Катайкова на крыльце и поклонился почтительно, но без угодливости. Катайков расспросил о хозяйстве, велел показать корову и похвалил. Посоветовал завести коз. Сказал, что будет скупать козий пух. Между прочим, обронил, что на покупку коз может дать денег вперед, с тем, что, мол, потом разочтемся пухом. Девочек потрепал по волосам, с женой поздоровался за руку.
   Савкин серьезно и внимательно слушал Катайкова. Ему казалось очень важным и значительным все, что говорит этот сильный и добрый друг.
   Как будто совсем недавно дурачился пьяный Савкин на потеху всем в пароходной каюте, а сейчас перед Катайковым стоял другой человек. Катайков был восприимчив и почувствовал это сразу. Дело было не в том, что тогда Савкин был пьян, а теперь трезв. В Савкине произошла глубокая, серьезная перемена.
   Уж очень его тряхнула история с пропитыми деньгами. Из его родных мест мужики редко уходили на заработок. Бывало, еще шли на сплав, в крайнем случае в Пудож или в Подпорожье. А дальше — никогда. Но в этот год на сплаве люди не требовались, в Пудоже и Подпорожье с заработками было плохо, а хозяйства у Савкина погибало. Жили впроголодь. Девочки худели, и глаза их всегда блестели голодным блеском. Хлеб кончался в середине зимы, несмотря на сосновую кору. Снасть была старая, гнилая, часто рвалась, и рыбы попадало мало. Крыша текла. Словом, положение становилось безнадежным. И вот тогда Савкин, никогда не ездивший дальше Куганаволока, принял отчаянное решение — отправиться на ту сторону Онежского озера. Что там, на той стороне, он плохо себе представлял. Понятие «большой город» не было для него наполнено каким-нибудь содержанием. Он ехал не потому, что знал, как там хорошо, а потому, что знал, как здесь плохо.
   Пароход. Петрозаводская пристань. Мостовые. Каменные дома. Все это было невероятно. Но чудеса только начинались. В Доме крестьянина Савкина завербовали на целую зиму в Ленинград. Он ехал по железной дороге. Следует помнить, что ни разу в жизни он не видел даже простого мотора. Потом Ленинград. Здесь был другой мир, и самое его существование делало невозможным для Савкина прежнюю жизнь. Ему не хотелось здесь остаться. Наоборот, его тянуло домой. Он скучал без жены и детей, без своего дома и своей убогой деревни. Он хотел вернуться, но, вернувшись, начать жить иначе. Как — он не знал. В чем должны были состоять перемены — неизвестно. Но они должны были быть. В нем происходил сложный душевный процесс, в котором он сам себе не отдавал отчета, который сам себе не мог объяснить. Он отказывал себе во всем, пил чай с хлебом и только однажды купил четверть фунта колбасы, чтобы попробовать. Он должен был привезти домой деньги, для того чтобы что-то дома изменить. Корова — само собой. Дело было не в корове. И не богатства ему хотелось. Фролов, с его точки зрения, был богат, но и фроловская жизнь ему не казалась хорошей и правильной. На него огромное впечатление произвел самый воздух мира, в котором он прожил эти месяцы. Ярко освещенные помещения, люди, по его понятиям, богато одетые, которые с ним разговаривали дружески и внимательно, наивные украшения красных уголков, сезонный трамвайный билет, показав который он мог ехать куда угодно бесплатно, — все это потрясло его до самой глубины души.
   Где-то в глухой Калакунде сидели голодные девчонки, мать не знала, чем их накормить, потрескивала лучина, волки выли у стен избы. Когда он вспоминал об этом, у него щемило сердце. Корова была необходима. Корова смешивалась в его мыслях с тем, что надо менять весь образ жизни. Прежде всего нужна корова, но это только начало. Следовало вообще жить иначе.
   Вот в этом душевном состоянии он выпил на пароходе с товарищами.
   Провокации Катайкова и Ионыча действовали на него особенно сильно именно потому, что в нем проснулись новые, незнакомые прежде чувства. Чувства эти не позволяли перенести униженное положение, в которое ставил его Катайков, подчеркивая его нищету и ничтожество.
   Год назад он принял бы это унижение как нечто совершенно естественное: Катайков богач, а он человек рабочий и бедный. Теперь он не мог не восстать. Незаметно для него самого, у него появилось обостренное чувство собственного достоинства. Именно поэтому он вдруг как с цепи сорвался и пропил все.
   Страшно было его пробуждение. Он возмечтал о себе, а его за это еще ниже низвергли. Теперь рухнула надежда даже на то, в чем он был совершенно уверен: на сытость детей, на радость жены.
   Поэтому таким безудержным, таким отчаянным было горе Савкина. И вот из этого страшного, безвыходного положения его спас Катайков. Спас благородно и просто, не унижая, не заставляя просить, ничего в будущем не требуя.
   В том состоянии только что зародившегося и потому обостренного чувства человеческого достоинства Савкин особенно остро воспринял поступок Катайкова. Если он, Савкин, настоящий человек, то его человеческая обязанность ответить Катайкову, поступить с ним также благородно, также ему помочь. Он не раз думал с тех пор, как было бы хорошо, если бы Катайков попал в большую беду, а он, Савкин, спас бы его. Надежды на это не было. Никогда и ничем не мог нищий Савкин помочь всесильному Катайкову.
   Ему хотелось хотя бы оказаться полезным, помочь хотя бы в пустяке, услужить. Чувство это не имело ничего общего с угодливостью. Это было благородное, высокое чувство. Поэтому Савкин держался при Катайкове сдержанно и достойно.
   — Вот что, Савкин, — сказал ему Катайков, когда закончился осмотр дома, двора и хозяйственных помещений, — ты можешь на несколько дней со мной пойти?
   — Могу, — спокойно ответил Савкин.
   — До Калгачихи хаживал?
   — Хаживал, — кивнул головой Савкин. — Я жену еще дальше взял — на Нюхч-озере.
   — Проводи до Калгачихи. Я заплачу.
   — Денег я с вас не возьму, Тимофей Семенович, — сказал Савкин, — а проводить — провожу. Я вам на всю жизнь обязан.
   — Ладно, — сказал Катайков, — спасибо. Теперь вот еще что: ты своих предупреди — может, про нас спрашивать будут, так нас не видели и не слышали.
   — Хорошо, Тимофей Семенович, — сказал Савкин.
   — Собирайся, голубчик, через полчаса выйдем.
   В два часа дня, в воскресенье, они вышли из Калакунды в направлении на Лузу. Тюки были погружены на лошадь. В седле сидела Ольга. Она не хотела быть в исключительном положении, но на этом настоял Катайков. Она согласилась, чтобы не спорить. Катайков по-прежнему смотрел на нее странным взглядом, будто соображал что-то, будто что-то прикидывал. Будто она не была живым человеком с собственной волей и желаниями, а только объектом его соображений и планов, которые он не считал нужным ей сообщать.
   Савкин шел впереди, за ним Фролов, дальше Ольга на лошади, дальше Булатов и Катайков и последними — Гогин и Тишков.
   Ольга умела ездить верхом и не боялась, что езда ее утомит. Тропинка была такая узкая, что ветки с двух сторон задевали Ольгу. Она ехала и думала, что прошли только сутки с тех пор, как в «Коммуне холостяков» все было приготовлено для празднования веселой свадьбы. Боже мой, как это было далеко!
   Кажется, что до этого тысяча верст и тысяча лет. И вдруг ей захотелось, чтобы последних суток не было. Вся история внезапной встречи с Булатовым, история этих дрянных брильянтов и какой-то фрейлины — наверное, пакостной, грязной старухи, — все эти уголовники, переодевания, бывшие министры, престолонаследники — все это показалось ей постыдной и недостойной историей, в которой только дура могла сразу не разобраться.
   Что случилось? Что на нее нашло? Кому это нужно, что она едет, не понимая куда и зачем, ничего не решив и ничего не обдумав?
   Булатов... Она вспомнила о нем. Она старалась представить себе его глубоко сидящие глаза, значительное, немного трагическое лицо. Она ждала, что волна нежности нахлынет на нее. Но волна нежности не нахлынула.
   Она обернулась. Булатов и Катайков шли совсем близко, отстав от нее на два-три шага. Булатов шагал ленивой, усталой походкой. Брезгливое выражение было у него на лице. Даже со стороны было видно, что ему надоели дорожные неудобства, что он не выспался и очень обижен на жизнь за то, что нет коляски, приходится идти пешком, и, кажется, даже за то, что верхом едет не он, а Ольга.
   Может быть, если бы он знал, что Ольга повернется, он изменил бы выражение лица. Булатов был кокетлив. Но Ольга повернулась внезапно.
   Так же внезапно она отвернулась. Она встретила взгляд Катайкова, неприятный, тревожащий ее взгляд. Катайков, оказывается, и теперь, шагая вслед за лошадью, смотрел на нее и все прикидывал какие-то возможности, все что-то насчет Ольги соображал.
   Может быть, Ольга повернула бы лошадь и поехала бы обратно, но тропинка была такая узкая, что вряд ли лошадь сумела бы повернуться, такая узкая, что не разъехаться с Булатовым и Катайковым, Тишковым и Гогиным. Надо, чтобы они посторонились. А они, вероятно, не посторонились бы...
   Это было в воскресенье, в восемь часов вечера. В это время карбас с «Коммуной холостяков» подошел к острову, на котором жили старики Тишковы, на котором Ольга невольно искала глазами разбитое корыто.

Глава десятая
ПОСЛЕДНИЙ ДРУГ НА ПУТИ

   В девять вечера показалась Луза, маленькая деревенька на берегу озера. Опять в доме стоял накрытый стол, опять все выпивали. Ольга залезла на печь и заснула не раздеваясь. Остальные разлеглись на полу... Спали недолго: Катайков торопился. На озере ждали две лодки, и гребцы, молчаливые, почтительные мужички, перевезли их через озеро. Потом шли еще верст десять. Ольга падала с ног от усталости. Ее поддерживало только то, что Булатов, кажется, устал еще больше. Потом опять было озеро и опять ждали лодки, и все не наставала минута, когда можно было бы серьезно поговорить с Булатовым.
   «Ты должен мне объяснить, — хотела сказать ему Ольга, — куда и зачем мы едем. Мне надоела игра в прятки и общие фразы, которыми ты отделываешься. Я хочу знать, от кого мы бежим и куда мы стремимся. И потом, я боюсь Катайкова. Вели ему, чтобы он на меня не смотрел».
   Она понимала, что ничего велеть Катайкову Булатов не может. Хозяином был Катайков. Булатов так же беспомощен, как она. И все-таки она сказала бы так. Пусть бы они с Булатовым стали бояться вместе. Пусть бы понимающе переглядывались, пусть бы у них был свой заговор. Пусть бы здесь у нее был хоть один близкий человек. Но все время получалось так, что сказать по секрету нельзя ни слова.
   Они переехали озеро Ик и сливающееся с ним озеро Монастырское. Ольга немного подремала в лодке, но не отдохнула. У нее только заболела спина от неудобной позы. Потом они опять шли тропой, которую не так легко было распознать. Тропа выделялась в лесу приметами, понятными только знающему. Фролов с лошадью остался в Лузе. Вел их Савкин. Но и он вынужден был останавливаться время от времени, приглядываться и обдумывать, куда идти дальше.
   И вот они переезжают еще одно маленькое озеро, и на берегу еще одна маленькая деревня, и опять черные избы, сложенные из огромных бревен; и опять сети на берегу. Носовщина.
   Здесь их тоже ждали и тоже был накрыт стол. Хлеб рассыпался, как только отламывали корку. Кислое молоко ели из глиняных мисок. Больше хозяевам на стол ставить было нечего. Даже чудесная власть Катайкова не помогла. Народ здесь был молчаливый, истощенный убогой жизнью среди нездоровых болот и лихорадок.
   Гнуса еще не было. Им повезло. Его ждали со дня на день. Рассказывали, что он появляется вдруг, сразу, тучами, и тогда страшно выйти за деревню, да и в самой деревне одно спасение — жечь перед домами дымные костры из сырых веток.
   Все сидели за столом и молчали. Все были измучены, не одна Ольга. Даже Катайков, уверенный в себе крепыш Катайков, и тот выглядел утомленным. У Тишкова было наивно обиженное выражение лица, как у обманутого ребенка. Он просто и наивно удивлялся, почему не дают водки, почему не идет веселье, зачем его сюда привели. Он ведь годится для того только, чтоб пить, веселиться и играть на гармони. У одного Гогина был такой же свежий вид, как и всегда.
   — Ужасные места! — сказал Булатов. — Не понимаю, как здесь люди живут круглый год. Я чувствую себя таким измученным...
   — Места действительно трудные, — сказал Катайков. — Между прочим, странное дело: тысячу лет существует Россия, а собственную землю, извините, не смогли привести в порядок.
   — Да, — согласился Булатов, — это еще тысячу лет назад сказано: «Порядку в ней нет».
   — Легкую долю избрали! — резко бросил Катайков. — Сказали, что порядку нет, и успокоились. Раз, мол, самими признано — значит, тому так и быть. Это — с одной стороны, а с другой стороны, вина с вашего брата снимается. Мы сами, мол, признаем, чего же с нас требовать?
   — У России сложная историческая судьба, — сказал Булатов нравоучительно. — Умом ее не понять. Это сто лет назад сказано.
   — Понять нельзя, если ума нет! — огрызнулся Катайков. — Если ум есть, все понять можно. Беда в том, что дураки правили, а мужику не давали хода. Кабы тысячу лет назад дали ход мужику, знаете, что бы нынче с Россией было?
   — Нигде в мире не давали мужику хода, — вяло возразил Булатов.