Там же, в этом маленьком городке, он и женился на молоденькой работнице-женотделке, которая очень стеснялась своего замужества: наши, мол, товарищи воюют на фронтах, а мы устраиваем личное счастье.
   Первую ночь после свадьбы молодые провели на бурном заседании уездного ревкома, затянувшемся до утра.
   До сих пор Грушин сохранил нетронутым свое почти религиозное отношение к людям, носящим звание коммуниста. Ему и по сей день казалось, что то, что его приняли в партию, — необыкновенная снисходительность, за которую он должен быть всегда благодарен. Некоторые его товарищи тяжело переживали нэп: считали, что снова торжествуют богатые, что гибнут завоевания революции. Грушину ничего подобного в голову не приходило. Он понимал всю сложность партийной политики, прекрасно видел ее цель и не сомневался, что партия идет к этой цели хотя и сложным, но самым коротким путем. Мир, в котором жили они с женой, изменился мало. Так же жизнь проходила в повседневной партийной работе, в обсуждении партийных документов, в борьбе за правильность партийной линии. Жизнь была занята этим вся целиком, и на другие интересы не оставалось ни сил, ни времени. Его очень интересовал, например, Катайков, но как существо совершенно другой породы, в отношении которого надо принимать определенные меры. Сесть с Катайковым за один стол ему казалось таким же невозможным, как, например, выпивать и всерьез разговаривать с дрессированной собакой или обезьяной.
   Он слышал, конечно, и даже сам докладывал на партийных собраниях и конференциях о том, что мутные волны нэпа порой захлестывают и членов партии, но в жизни с этим сталкиваться ему не приходилось. Были приспособленцы, примазавшиеся, пробравшиеся, но это все были люди определенной биографии и происхождения, оказавшиеся в партии в результате обмана, подделки документов или непростительного недосмотра. С Прохватаевым дело обстояло иначе. Биография его была неподдельна, и, согласно этой биографии, коммунист он был настоящий. Грушин знал, конечно, что Прохватаев выпивает. Это было нехорошо, но не противоречило сложившемуся у него образу Прохватаева: фронтовик, рубака, широкая душа. Он чувствовал себя даже в чем-то виноватым перед председателем горсовета. Как-никак тот сражался на фронте, пока он, Грушин, отсиживался в тылу. Несколько раз он говорил с Прохватаевым о пьянстве. Тот каялся, ссылался на фронтовые привычки, обещал сократиться. Грушин сердился, ругал Прохватаева, но в глубине души прощал ему его слабости. Ну так что же, что он, Грушин, не пьет, не курит и живет только своей работой? Ему просто не нужно этого, он, например, после рюмки водки целый день как шальной ходит. Это даже не достоинство, а просто такое свойство. Нельзя этого требовать от всех. Мы, коммунисты, любим жизнь, мы люди полнокровные, с настоящими чувствами и страстями, мы не аскеты, не ханжи, не монахи.
   Словом, Грушин считал, что Прохватаев человек хороший, наш человек, которого надо только удерживать в рамках, потому что он может увлечься и пересолить.
   Еще и сейчас он не отказался от этого представления о Прохватаеве. «У классового врага хитрая тактика, — думал он. — Сколько мы знаем случаев, когда на честных партийцев клеветали, используя их слабости, представляя их чуть ли не преступниками. Клевета — одно из оружий классового врага».
   Разумеется, Моденову он поверил, но только в том смысле, что Моденов не лжет сознательно. Его же проницательности он не верил совсем. Стать невольным орудием шептунов Моденов мог безусловно. Поэтому Грушин шел к председателю горсовета без предвзятой точки зрения. Отругать-то Прохватаева следовало во всяком случае. Нельзя давать повод для сплетен. Идет напряженная классовая борьба. Каждую нашу слабость использует враг. Грушин даже думал, что придется дать ему выговор; может быть, даже придется Прохватаеву уехать из Пудожа. Пудожские события послужат ему уроком. Этот урок он учтет на новом месте и там уж свою ошибку не повторит.
   С такими мыслями постучал Грушин в дверь прохватаевской квартиры.
   Ему никто не ответил. Он стучал долго, пока, наконец, не высунулась соседка, которая сказала, что председателя нет дома.
   — А где же он? — удивился Грушин.
   — А вы будто не знаете? — в свою очередь, удивилась или сделала удивленный вид соседка.
   — Не знаю! — резко ответил Грушин.
   — У Пружникова, — сказала соседка, — у дружка своего.
   Грушин, не вступая в дальнейшие разговоры, повернулся и зашагал к Пружникову. Он знал его маленький домик на окраине города. Что-то в голосе и в выражении лица прохватаевской соседки было такое, от чего на сердце у Грушина стало очень тревожно.
   В доме Пружникова была полная тишина. По-видимому, все спали. Грушин постучал энергично и громко, но ему никто не ответил. Он вошел в холодные сени. Тусклый свет проникал через пыльное окошечко. Он постучал в дверь, которая вела в комнату. Ответа не было. Он толкнул дверь и вошел.
   В лампе, стоящей на столе, выгорел керосин, и слабый огонек подрагивал на конце тлеющего фитиля. Два человека, сидя друг против друга, спали, положив головы на стол. Пружников посапывал тихо, как ребенок. Прохватаев храпел, посвистывал, бормотал, и огромное его туловище содрогалось от храпа.
   Грушин задул лампу, подошел к окну и снял одеяло, которым оно было завешено. Снаружи был еще ставень. Грушин вытолкнул болт, открыл окно и распахнул ставень. Копоть потянулась наружу. Тогда Денис Алексеевич тронул Пружникова за плечо. Пружников сразу поднял голову, секунду смотрел на секретаря, уже через секунду все сообразил и придал лицу соответствующее выражение.
   — Рассказывайте, — сказал Грушин.
   Пружников заговорил охотно, быстро, любезными, округлыми фразами.
   — Видите ли, Денис Алексеевич, товарищ Прохватаев находился в лапах классово чуждого элемента — в лице известного в уезде кулака Катайкова. Путем систематического спаивания — как здесь, в городе, так и в интимной обстановке, у себя на хуторе, — гражданин Катайков добился от товарища Прохватаева целого ряда незаконных поступков. Так, например, товарищем Прохватаевым выданы фальшивые командировочные удостоверения ряду темных лиц по указанию гражданина Катайкова. В данном случае мы имеем типичную картину сращивания госаппарата с частным капиталом. Об этом неоднократно писалось в газетах, говорилось на собраниях, так что наш случай можно считать типическим.
   — Кому даны командировки? — коротко спросил Грушин.
   — Гражданину Гогину, — охотно стал перечислять Пружников, — гражданину Тишкову и гражданину Булатову. Также незаконно совершена запись акта гражданского состояния, то есть брака, гражданина Булатова с гражданкой Каменской.
   — Деньги брал? — спросил Грушин. У него спирало дыхание и голос стал хриплым.
   — Брал, — горестно сказал Пружников, — двести рублей. Выдал расписку, но в благодарность за фальшивые командировки и регистрацию брака Катайков расписку вернул, так что можно считать, что эти двести рублей являются как бы взяткой... Одну минуточку, если позволите.
   Пружников встал, подошел к Прохватаеву, взял его за шиворот, поднял, точно куль с мукой, и, держа на весу, второй рукой залез в карман. Из кармана он вынул расписку, а Прохватаева бросил. Тот упал обратно и громко стукнулся головой о доску стола.
   — Вот, пожалуйте, — сказал Пружников, протягивая Грушину бумажку.
   Грушин развернул ее и прочел.
   — Так, — сказал он. — Это ты его втравил во все эти махинации?
   — С вашего разрешения, — спокойно сказал Пружников, — деньги получал гражданин Прохватаев, так что уголовной ответственности я подлежать не могу. Партийной ответственности я также подлежать не могу, поскольку являюсь беспартийным.
   — Так... — Грушин встал и положил расписку в карман.
   На одну секунду у него все поплыло перед глазами. Непреодолимо ему хотелось растолкать эту сонную тушу и выложить все, что он, Грушин, думает. Но растолкать Прохватаева все равно не удалось бы, да и проснувшись, он спьяна ничего бы не понял. Грушин сжал кулаки и, не прощаясь, вышел. Пружников посмотрел ему вслед и просвистел несколько тактов залихватской, веселой песенки. Потом он сходил в сени, принес ковш воды и спокойно вылил ее на голову Прохватаева. Прохватаев забормотал, зафыркал и поднял голову. Тупыми глазами смотрел он на Пружникова и медленно приходил в себя.
   — Фу, гадость какая! — сказал он наконец. — Дай, друг, стаканчик опохмелиться.
   — Извините, гражданин Прохватаев, — сказал Пружников, — здесь для вас никакого стаканчика нет. Отправляйтесь лучше к себе домой. И в этот дом по возможности забудьте дорогу...
   Грушин в это время входил в уездное управление милиции. Начальник управления торопливо писал.
   — Кажется, дело серьезное, — сказал он, увидя Грушина. — Государственного масштаба дело. Посылаю нарочного в Медвежку. Садись. Сейчас допишу донесение.

Глава третья
СЕРДЕЧКИНА ИЗБУШКА

   Упрямо шли мы вперед. Порой перед нами открывались глубокие, поросшие лесом низины, порой вырастали поросшие лесом холмы. Гигантские стволы упавших деревьев лежали у самой дороги. Когда-то их свалила молния или буря, и, хотя дорога была рядом, они так никому и не понадобились, так и лежали годы и десятилетия и поросли густым зеленым мхом, а внутри сгнили и обратились в труху. Тысячи следов отпечатались на земле. Иногда это были человеческие следы, иногда следы коров или лошадей, но чаще здесь ходили волки, медведи и лоси. Какой-то особенно самоуверенный волк спокойно бежал по дороге несколько верст, и никакой случайный прохожий не потревожил его. Одно время мы шли вдоль шумной, пенистой речки, яростно бурлившей между камнями. Здесь мы напились чистой холодной воды, умылись и намочили головы. Идти стало легче. Потом мы миновали небольшое озеро. Оно лежало чуть в стороне, его окружал темный еловый лес. Несколько островков, поросших старыми черными елями, придавали озеру необыкновенную живописность. А дальше опять лес, лес без конца и без края, лес на холмах и в низинах, поваленные деревья, толстый слой гнилых листьев и хвои на земле...
   Зайцы так часто перебегали дорогу, что мы перестали считать это плохой приметой. Однажды на полянке я увидел рыжую собачонку с острой мордочкой и только по пушистому хвосту догадался, что это лиса. Она смотрела на нас довольно спокойно. Мы прошли, а она так и не двинулась с места.
   Иногда дорогу пересекали ручейки, через которые были положены мостки из гнилых бревен. Вода в ручейках была коричневая: болотная земля содержала много железа.
   Упрямо шли мы вперед и вперед. Первыми шагали Харбов и Мисаилов, сзади мы, четверо. Даже дядька приноровился и хотя дышал по-прежнему тяжело, особенно на подъемах, но не отставал.
   Вдруг, как по команде, подняли гомон птицы. Солнце встало над лесом и бросило на лес косые свои лучи. Длинные наши тени протянулись впереди, вытягивались, когда мы шли вниз; укорачивались, когда поднимались. Начался долгий весенний день. Белка перемахнула с ветки на ветку и уставилась на нас черными глазками.
   У меня от голода и усталости кружилась голова и ноги слабели в коленях. Но я шел, потому что рядом шли мои товарищи и я не мог выбиться из ровного ритма, не мог оказаться слабее их, не мог остановиться и сказать им: я больше не могу, я устал.
   И, когда мне уже казалось, что как мне ни стыдно, а все-таки придется первому сдаться, лес вдруг отошел в сторону, показалась изгородь из жердей, участки земли, покрытые яркой ровной зеленью недавно взошедшей ржи.
   Мы спустились в низину. Лес отошел еще дальше, дорога свернула. Мы увидели три большие, почерневшие от старости избы, стоящие поодаль друг от друга, маленькую речушку, журчащую еле слышно, и двух стреноженных лошадей, пасущихся возле речки.
   Это была Сердечкина избушка — единственный поселок между Сум-озером и большим селом Куганаволоком, расположенным на берегу Водл-озера.
   Над поселком стояла мертвая тишина. Было так тихо, что я отчетливо услышал еще издали, как лошадь рвет зубами траву. Другая лошадь стояла неподвижно, опустив голову, и, кажется, дремала. Спавшая собака приоткрыла один глаз и сразу закрыла его. Вору и грабителю слишком далеко было сюда добираться. Здешние собаки на людей не бросались. Они были натасканы только на дикого зверя. Много, наверное, зверей подходило к домам осенью и зимой.
   Поселок спал. В блестящих оконных стеклах переливались краски отраженного неба: малиновые, желтые, серые. В этом утреннем свете странным казалось, что все здесь мертво. Живыми были только лошадь, жующая траву, и другая лошадь, спокойно спящая стоя или думающая бесконечную лошадиную думу.
   И вдруг я увидел, что из открытого окна ближайшей избы смотрит на нас человек.
   У него была короткая борода. Он смотрел без особого интереса, совсем спокойно, как будто было естественно, что семь человек вышли ночью из леса. Харбов уверенно подошел к окну.
   — Здравствуй, товарищ Бакин, — негромко сказал Андрей.
   — Здравствуй, Андрей, — спокойно ответил человек, не выражая ни любопытства, ни радости.
   — Как дела тут у вас?
   Бакин вздохнул.
   — Трудно мне, Андрей, — сказал он. — Вот видишь, ночи напролет маюсь. Боюсь, стар я для такого дела.
   — Чепуха! — сказал Андрей. — Старше тебя люди осваивают. Ничего тут такого нет. Ты сейчас что читаешь?
   — Про прибавочную стоимость, — печально сказал Бакин. — Главное-то я понял, что капиталист наживается на нашем брате трудящемся. Так это я, видишь ли, и раньше знал. А много есть непонятного.
   — Ты не торопись, — посоветовал Андрей. — А будешь в городе, заходи — поможем.
   — Нет, — сказал Бакин, — тут помочь нельзя. Надо своей головой одолеть. Мне не заучить, мне понять нужно. Но движение есть, ты не думай. Раньше я совсем ничего не понимал. А теперь додумался кое до чего. Ты заходи. Я самовар согрею.
   — Я с ребятами. — Андрей мотнул головой в нашу сторону.
   — Ну все и заходите.
   Бакин встал, не торопясь положил в книгу аккуратно вырезанную закладочку, книгу закрыл и исчез в глубине дома.
   — Молодой коммунист, — сказал Харбов. — Старание большое, но, конечно, трудновато дается. А человек принципиальный, решил политграмоту осилить. Душу вкладывает.
   «Молодой коммунист» вышел на крыльцо. Как раз «молодым» я бы его никак не назвал. Он был, правда, крепок и силен, но шестьдесят ему, вероятно, уже исполнилось. Он был босой, в холщовых штанах, в неподпоясанной рубахе.
   — Заходите, ребята, — сказал он.
   В каждом движении Бакина чувствовалось спокойствие и достоинство. Нельзя было представить себе, что он может суетиться и нервничать. С серьезным лицом он протянул каждому из нас руку.
   В избе было чисто. На вымытом полу лежали половички, высокая шкафная разборка отделяла угол комнаты с одним окном.
   Шкафная разборка — это чисто местное произведение мебельного искусства. Представьте себе два шкафа, соединенных боками. Один открывается в одну сторону, другой — в другую. Вместе они составляют перегородку, доходящую до самого потолка. Значит, на каждой стороне половину занимают раскрывающиеся дверцы, а половину — задняя стенка шкафа, который открывается на другую сторону. Каждая сторона расписана повторяющимся рисунком. Иногда это цветы, иногда орнамент, иногда условно изображенные звери, чаще всего львы. Я видел шкафные разборки, разрисованные сорок и пятьдесят лет назад. Краска нигде не облупилась и сохранила свежесть и яркость.
   Вероятно, мастера, которые бродили по деревням и брали заказы от хозяев (шкафная разборка не покупается, она делается на заказ, по особому размеру и условленному заранее рисунку), — вероятно, мастера эти заимствовали составы красок от старых иконописцев, хранивших свои удивительные секреты многими столетиями.
   Здесь на шкафной разборке были изображены цветы, писанные условно, в какой-то особой, очень разработанной и устоявшейся манере. На севере России такие цветы не росли. Быть может, росли они где-нибудь в Византии или еще дальше, в какой-нибудь затерянной и забытой стране.
   — Садитесь, пожалуйста, — сказал Бакин, обводя рукой вокруг.
   Мы сели на чисто вымытые лавки.
   — Отдохните, — сказал Бакин. — Я Марусю разбужу.
   — Пусть спит, — нахмурился Харбов.
   Но из-за шкафной разборки уже вышла проснувшаяся Маруся.
   Это была маленькая, худенькая женщина, с некрасивым, но очень выразительным, подвижным лицом и огромными, необыкновенно красивыми глазами. Она, видно, второпях накинула платье и еще не совсем проснулась.
   — Здравствуйте, — сказала она. — Ты что же, Петя, мне не сказал, что гости? Я мигом самовар разогрею.
   Легко ступая босыми ногами по чистому полу, она выбежала из избы.
   Мы молчали. Я наслаждался отдыхом, тем, что можно вытянуть ноги, откинуться назад и прислониться к стене. Все, что я видел, доходило до моего сознания будто сквозь дымку. Но все-таки доходило, потому что на всю жизнь запомнился мне спокойный, неторопливый Бакин, маленькая Маруся с огромными глазами, чистая изба, странный рисунок на шкафной разборке, яркий, нарядный рисунок, занесенный сюда из каких-то южных стран, освещенный северным ночным солнцем.
   — Ну как вы с Марусей, ладно живете? — спросил Харбов.
   — Ладно живем, — спокойно сказал хозяин, — ладнее нельзя. Она будто все отдыхает от того, от Малокрошечного... — Бакин подумал и добавил так же спокойно, но с какой-то скрытой радостью в голосе: — Очень она благодарная, все отблагодарить не может... — Он ласково усмехнулся в бороду. — А чего тут благодарить? Сама осчастливила.
   Маруся как ветер влетела в избу, неся большой горшок с молоком.
   — Вы молочка выпейте, — сказала она. — Ты, Петя, убрал бы со стола, пока самовар закипит.
   Она поставила горшок с молоком на лавку и убежала. Потом вдруг вернулась и проговорила, стоя в дверях:
   — Вы подумайте, Петя с вечера и воду налил и щепок наколол! А ведь ему учиться надо. Он и так целые ночи сидит, ужас как устает! А еще в мои дела мешается. Вы хоть ему скажите...
   Она усмехнулась, и стало ясно, как она горда тем, что этот умный, замечательный человек, который учится по ночам, налил воды и наколол щепок, чтобы ей было меньше возни по хозяйству.
   Дверь захлопнулась, и было слышно, как топает она босыми ногами по ступенькам.
   — А Малокрошечный как? — спросил Харбов.
   — Переживает, — сказал Бакин. — Даже под окнами ходит, уговаривает.
   — Любит? — полувопросительно сказал Харбов.
   — Нет, — Бакин покачал головой, — самолюбие. Как это от него, от богатого, от молодого, жена ушла к нищему старику!
   Он говорил о Малокрошечном спокойно, не сердясь, а словно вдумываясь, стараясь его понять, так же как он старался понять теорию прибавочной стоимости.
   — Может, вам с Марусей лучше уехать? — спросил Харбов. — Черт его знает, на что он решиться может... Да и неприятно, что он перед глазами торчит.
   — Лучше б уехать, — согласился Бакин, — но только куда же уедешь? Здесь мне, как дорожному мастеру, дом полагается, и заработная плата идет. А так... где же теперь устроишься? Тем более мы дите ждем. У Маруси детей не было, она очень дите хочет. И я, старый пень, наследника выращу. Бывает же, растят старики внуков, вот и я сына буду растить.
   Опять вбежала Маруся, держа большую ковригу хлеба.
   — Ты что же со стола не убрал? — сказала она, положила ковригу на лавку и убежала опять.
   Бакин стал не торопясь убирать со стола. На столе, застеленном старой газетой, стояла чернильница-непроливайка, лежала школьная ручка и аккуратная пачка тетрадок. К каждой тетрадке была приклеена пестрой ленточкой голубая или розовая промокашка.
   За таким столом должна была бы учить уроки аккуратная девочка с желтыми косичками. Странно было, что за ним работает пожилой, бородатый, сильный человек. В ленточках, которыми были приклеены промокашки, я без труда угадал заботливую Марусину руку.
   — Слушай, Бакин, — сказал Андрей, — Катайков проезжал тут?
   — А как же! — кивнул головой Бакин. — Целый, понимаешь, поезд. В двух колясках ехали, с гармонью, с песнями.
   — Давно?
   — Часа два назад. У Малокрошечного останавливались.
   — Так, — сказал Харбов. — И долго там были?
   — С полчаса. Слышно было — выпивали. Гармонь играла.
   — Так. И куда поехали?
   — Дальше, на Куганаволок.
   — Так... — Харбов встал и подошел к окну. — Там будто бы спят? — спросил он, глядя на избу, стоявшую напротив.
   — Кто его знает... — сказал Бакин. — Разве разберешь у него, когда он спит, когда нет. Его, видишь ли, жадность мучает, спать не дает.
   — Слушай, Бакин, — решительно сказал Харбов, — у тебя деньги есть?
   — Есть деньги. Тебе сколько надо?
   — Рублей двадцать бы надо...
   — У Маруси есть двадцать два рубля. От получки десять осталось да двенадцать мы отложили; когда дите будет — понадобится.
   Харбов замялся. Страшно было брать эти деньги, которые Бакин, конечно, отдал бы не раздумывая.
   — Видишь, какая вещь... — сказал Харбов поморщившись. И вдруг закончил совсем другим тоном: — Пойдем-ка в сени, поговорим.
   Они вышли. Как только дверь за ними закрылась, дядька, который всегда думал о своем, рассудительно произнес:
   — Вот ведь какая вещь! Женщины уже от них, от волков, уходят к нашему брату — трудовому человеку.
   Мисаилов встал, прошелся по комнате и сел за стол у окна. Отвернувшись от нас, смотрел он напротив, на вывеску, висевшую над дверью большой избы: «Постоялый двор П. М. Малокрошечный».
   — Никакого тут нет закона, — сказал он подчеркнуто спокойно. — Раз Маруся ушла к Бакину — значит, Бакин был лучше. А если бы лучше был Малокрошечный, получилось бы наоборот.
   Он сказал это слишком спокойно, так спокойно, что каждому из нас было ясно: он говорит о себе и Булатове.
   И тут взорвался Сема Силкин. Никогда нельзя было предсказать, из-за чего он взорвется. Он вскочил, подошел к окну и встал с другой стороны стола, упершись руками в край доски и упрямо наклонив голову.
   — Ты это к тому говоришь, — сказал он, весь кипя яростью, — что, мол, Булатов лучше тебя? Мол, Ольга, этакая святая, выбрала и решила. А ты подумал о том, чего стоил бы Булатов без всех этих жемчугов и каменьев?
   — Не на жемчуга Ольга польстилась, — хмуро сказал Мисаилов.
   — Кто говорит о жемчугах! — Силкин кипел от ярости. — Если б она о жемчугах думала, я бы о ней говорить не стал. Да он-то из-за чего таким гоголем ходит? Из-за каменьев да золота. Табак-то какой!.. Восемнадцать способов ставить палатки знает, собака! А почему? В богатстве вырос. Чужие пот и кровь проживал.
   — Правильно, Сила, — кивнул головой Тикачев.
   — А что, в самом деле! — Силкин огляделся с победным видом. — Учился на наши кровные, на наши кровные барствовал, трубочку приучался курить. А хлеб для него кто растил? Мой батя растил. Что, Ольга не понимает, на чем вся его красота держится? Любая батрачка, которая грамоте не умеет, и та поймет, а Ольга Каменская не поняла!
   — Ты, Вася, вот что сообрази, — рассудительно заговорил Тикачев, — в чем настоящая красота? В труде. Правильно? Вот у меня лицо машинным маслом вымазано и руки в масле. Всякий видит: я не бездельник, а пролетарий, самый полезный человек на земле. Значит, это меня украшает. Также и ты. По тебе видно, что ты рабочий; а по нему видно, что он паразит. Не понимаю, как Ольга не разобралась! Наверное, потому, что она из колеблющихся интеллигентских слоев. Но уж ты-то можешь разобраться. Ты-то рабочий человек. И не смеешь ты терять свою пролетарскую гордость! Не смеешь, понял?
   — Ребята правы, — согласился Саша Девятин. — Богатые себя целые тысячелетия приукрашают. Писатели о них пишут, художники их рисуют. Как же им красиво не выглядеть! Трудящийся подвиг совершит, и то не так красиво получится, как барин трубку закурит. То, что Ольга сменяла тебя на Булатова, — ее дело. Важно, почему так получилось. А получилось так потому, что она фальшивую буржуазную красоту оценила выше настоящей красоты трудящегося человека. Значит, в ней буржуазных пережитков еще полным-полно, и мы это должны понимать.
   Сейчас, тридцать лет спустя, записывая по памяти разговор, я вспоминаю отчетливо каждую подробность этой сцены: красный утренний свет за окном, Мисаилова, стоящего полуотвернувшись, нас, сидящих на лавке, дядькину воинственно торчащую, встрепанную бородку, возбужденного Силкина, Девятина, старающегося казаться спокойным.
   Мы не знали тогда всей подоплеки Ольгиного бегства. Мы не знали планов Катайкова и маршрута норвежской шхуны, подходившей в ту минуту к горловине Белого моря. Но правильным историческим чувством мы знали: это не Булатов увел невесту у Мисаилова — это старый мир выиграл стычку у нас, людей нового мира, старый мир увел от нас человека.
   И чувство исторической ответственности, которым мы жили, не позволяло нам понести поражение в этой стычке, даже одного человека не позволяло нам уступить.
   Долго тянулось молчание, а потом Мисаилов сказал:
   — Ладно, ребята, больше не буду.
   Открылась дверь, вошли Харбов, Маруся и Бакин.

Глава четвертая
ЛЮБОВЬ И НЕНАВИСТЬ

   — Значит, так, — сказал Харбов. — Я беру у Бакина двадцать рублей, двустволку и патроны. Все это нам может понадобиться. Беру от нашего общего имени. Второе: этот субчик, про которого Ручкин рассказывал, проходил. Тоже останавливался на постоялом дворе и пошел дальше, на Куганаволок. Ваня правильно его описал — вроде он весь в заграничном. Нет ли у него действительно связи с Катайковым? Третье: я предлагаю нам всем перейти к Малокрошечному. Рубля за три мы у него поспим и чаю напьемся и, может, чего поразведаем.