— А вас, дядя, тоже обижали?
   И, к моему удивлению, он отвечает очень спокойно:
   — Меня обижали за дело. Я с ними воюю. Для меня их обида — почет. Вот видишь — отовсюду повыгоняли. Месяц поработаю, пригляжусь и начинаю правду рубить. Сперва на собрании выступлю, а там, глядишь, «Оса» в стенной газете поместила заметку, а там «Зоркий», «Око», «Жало», а там некто «Лапоть» в губернскую газету про неправильные действия написал. Революцию, мол, для чего делали? Царя и помещиков, прихвостней его, для чего сбрасывали? Чтоб крестьянину хорошо жилось, чтоб его не экс... эксплуатировали. А они правды не любят, боятся. Вот и гонят меня отовсюду...
   — Подождите, дядя. Вы же фамилию свою не подписываете? То «Зоркий», то «Жало»... Откуда же они знают, что это вы?
   — А я им сам говорю, что это я написал. — Дядя радостно улыбается, будто здорово насолил своим злодеям. — Пускай знают. А как же! Я этим горд. Про меня кого хочешь в уезде спроси — любой скажет: «Беспокойный человек Николаев». И буду беспокойным! Народной правды добьюсь, которую деды нам завещали. Добьюсь, хоть сам с голоду умру и дети умрут!
   Я посмотрел на детей. Они сидели молча, спокойно, видимо совершенно готовые к ужасной участи, их ожидавшей.
   — Ты бы, Коля, — вмешалась вдруг жена, — спросил бы племянника, надолго ли к нам, по делу или так просто.
   Я представил себе, как она волновалась все время. Я поспешил ее успокоить.
   — Дружок у меня тут есть один, — сказал я. — Пригласил погостить, ну я и подумал: заодно и вас повидаю.
   — Дружок? — насторожился дядя. — А кто такой? Я, верно, знаю. Я тут всякого человека знаю.
   — Леша Иванов, — сказал я наудачу.
   — А где живет?
   — Тут у реки. Я улицу не запомнил. Он меня на пристани встретил.
   — Алексей Иванов? — задумался дядя. — По отчеству как? Не помнишь?
   — Не помню.
   — Есть Алексей Иванов, продавец в кооперативе. Вор... Да нет, тот, пожалуй, не годится тебе в дружки. Есть еще Алексей Иванов — сторож на крупорушке. Купленный старик. Сапожник есть Алексей Иванов. Хороший человек. Беднота. А больше не помню.
   — Ты, Коля, расскажи племяннику про Малокрошечного, — вмешалась жена.
   Она хотела меня выручить. Она хорошо знала своего мужа. Глаза его загорелись с новой силой.
   — Пять братьев их, Малокрошечных! — сразу начал греметь дядя. — Отец их, Степка Малокрошечный, неправедный был человек, известный грабитель. Пять сынов вырастил — один другого похлеще. Все один к одному. Грызут, грызут мелкими зубками советскую власть, подгрызть думают. Один при Катайкове крутится, один в Куганаволоке лавочку держит, рыбаков обирает, один в Сердечной избушке трактир открыл, проезжих грабит, один в Каргополе. Пройди по уезду: большие пауки — это одно, а при них маленькие кровопийцы. Пять братьев Малокрошечных — самые первые, грызуны проклятые!
   Может быть, слово «грызуны» заставило меня догадаться. Я твердо уверился, что один из Малокрошечных был рядом с Катайковым в пароходной каюте. Когда я потом узнал, что это действительно так, я ничуть не был удивлен.
   — Ну, я пойду, — сказал я вставая.
   — Пойдешь? — Дядя тоже встал. — Ну ладно. Я тебя провожу, пожалуй... Посмотрю, что за Алексей Иванов. Хороший человек или паук. А то попадешь на паука — он кровь всю и высосет.
   Жена тоже встала.
   — Нет, Коля, — сказала она спокойно, — ты не пойдешь, ты ложись отдохни... Верите ли, всю ночь не спал, все по двору ходил взад-вперед. Волнуется очень.
   Дядя вдруг улыбнулся доброй, ласковой улыбкой.
   — Всё планы строю, — сказал он, как бы подшучивая сам над собой, — всё думаю, как сокрушить кулацкую силу, которая даже в самые недра советской власти вгрызается.
   — Так ты ложись, — спокойно сказала жена, — а я пойду провожу племянника.
   — Проводи, проводи, — согласился дядя. — Я и вправду стомился... Ты, Коля, слушай Марью Трофимовну. Она людей понимает. Она сразу скажет тебе, что за Алексей Иванов. И приходи. Я тут такого тебе расскажу про наши дела в уезде...
   Марья Трофимовна пошла за печку и, провозившись минуту, вышла оттуда одна, без младенца. Видимо, младенец был уложен в колыбель или просто на лавку. Он и при этом не издал ни звука, и я представил себе, как он лежит там один, молчит, смотрит в потолок, думает недетскую думу.
   Мы с Марьей Трофимовной вышли. Четверо детей, не двигаясь, проводили нас взглядом. Думаю, что, как только закрылась дверь, они бросились делить четыре холодные картофелины. Черная кошка посмотрела на нас зелеными глазами, петух, печальный холостяк, переступил с ноги на ногу. Мы вышли на улицу.
   Мне было все равно, куда идти. Марья Трофимовна свернула направо, и я зашагал за ней. Мы долго молчали, потом она вдруг спросила:
   — Куда же вы пойдете?
   Как я и думал, она понимала, что мне идти некуда. Она знала и то, что мне нечего есть, потому что сразу сказала:
   — Я бы вам хоть хлеба дала, да вчера весь доели. И картошка вся. Отрубей еще немного осталось. Мы их мешаем с водой. Дети любят.
   Я промолчал. Мы шли молча, и мне теперь не казалось, что в домах, мимо которых мы проходили, такая уж теплая и уютная жизнь.
   — Это ведь он только кажется злым, — заговорила Марья Трофимовна. — Он очень добрый человек. Он от доброты озлился. — Скосив глаза, она глянула на меня, будто хотела узнать, верю я или нет. — У нас в самом деле безобразия творятся ужасные. Кулаки такую силу забрали, что не прошибешь. Раньше в нашем уезде тоже богатые люди были, да раньше что ж — царизм! А теперь, конечно, обидно. И из начальства многие куплены. Не все, правда, да ведь и хороших людей окружают жулики. Другой, может, и рад бы бедному человеку сделать добро, да помощнички накрутят, наговорят...
   Она говорила спокойно, только с какой-то печалью в голосе. Мы свернули с улицы в переулок, заросший травой, по которой бродили куры. Впереди кончались дома. Роща начиналась сразу же за последним домом.
   — У нас всегда народ бедно жил, — продолжала Марья Трофимовна. — Какое у нас богатство — лес да болото. Рыба еще, так рыбу берут на озере, нам она не касается. У нас сплав рыбу распугивает. Окушка если кто поймает, так это удача. Хлеба своего никогда не хватало. Кто с обозами ходил, Базегский в самый Петербург посылал онежских сигов. У нас миллионер был такой — Базегский. Большие шли обозы по снегу. Кто в город шел на заработки. А здесь, если у кого стог стоит необмолоченный, так тот считается богатей. У нас зерно прямо в стогах хранили; верх погниет, а нутро хорошее. — Она помолчала и снова повторила, вздохнув: — Так то ведь при царизме было.
   Дома кончились. Мы вошли в маленькую рощу. Раскидистые, старые березы росли над высоким обрывом. Внизу была река... Что я говорю «река» — десять рек! Водла разлилась по широкой низине. Там, где повыше, образовались острова, а кругом все было залито. Казалось, много медленных рек течет рядом, то сходясь, то расходясь снова. Далеко-далеко, до самого горизонта, только лес да вода. И нигде ни дымка, ни крыши. Дикий, пустынный край.
   Мы остановились над обрывом.
   — Много несправедливостей, — сказала Марья Трофимовна, — все правильно он говорит. И с налогом: бедняка зажимают, а кулаку сбрасывают. Катайков знаете какую силу забрал? Пожалуй, Базегскому не снилось. Сколько народу на него работает, ужас! На Онеге он рыбу скупает у рыбаков, онежский сиг есть рыба. Коптильни у него свои поставлены. Здесь лен начал сеять. Хозяйства будто крестьянские, а какие крестьянские! Все у него в долгу. Ну и Малокрошечный тоже. Катайков этот, знаете, предложил даже в городе клуб построить за свой счет. Так сказать, облагодетельствовать советскую власть. Представьте, горсовет согласился. Но потом, правда, скандал был, даже из губернии приезжали... — Она вдруг повернулась ко мне и спросила, прямо глядя мне в глаза, лицо у нее было при этом гордое и красивое: — Вы, наверное, Николая Николаевича за сумасшедшего приняли?
   — Нет, — резко ответил я.
   Ее убедила определенность и резкость ответа. Она продолжала гораздо спокойнее.
   — Он переписчиком был, — сказала она, — бумаги переписывал. У него замечательный почерк. Но только он неправды не любит, не может ее терпеть. Он стал в газетах печатать, говорить всюду, а его не слушают, да еще смеются. С работы выгнали. Он на другое место устроился — и опять та же история. И такой, знаете, заговор... Прямо не говорят, а слух пустили, что, мол, сумасшедший. А он тогда еще даже и не так волновался. И некуда жаловаться и не на кого. Сейчас, если он даже к хорошему человеку приходит, все равно нервничать начинает, волнуется. Тот и думает: верно, сумасшедший. А он умен, только правду любит. Он ведь сам умереть с голоду может. Ему все равно. Он нищетой гордится. А у меня вот эта картошка, что в миске лежала, последняя... — Теперь она говорила нервно и тяжело дышала, и глаза ее так блестели, что мне показалось — это от слез.
   — Вы не волнуйтесь, — сказал я.
   — Может, вы посоветуете мне, что делать? — спросила она. — Дети, видели, какие? Ни крика, ни шума. Думаете, характеры хорошие? Сил нет. Отощали. Вот вам и характеры! Он на ладан дышит, да у меня чахотка. Тут и доктора никакого не надо. Самой видно. Иной раз думаешь: хорошо бы мне первой умереть, не видеть; а другой раз думаешь наоборот: лучше бы дети раньше, приласкаю хоть напоследок. Вот и не знаешь, как лучше. Выбрать никак не можешь. Может, посоветуете?
   Она говорила резко, с такой яростью, будто я был во всем виноват.
   — Вы... — сказал я. У меня сжало горло. — Вы не думайте... — Я не мог дальше говорить, я чувствовал, что разрыдаюсь. Я замолчал. Отвернувшись от нее, я смотрел вдаль, на рощу и лес, на весь этот мокрый, болотистый край.
   — Ты прости, — сказала она вдруг совсем другим тоном, — что тебя от родного дяди выгнали. Тетка даже корку хлеба в руку не сунула. — И добавила требовательно и повелительно: — Прости, слышишь!
   Румянец горел на ее щеках. Лихорадочно блестели глаза. Она повернулась и быстро пошла назад, к дому, где бродил одинокий петух, сверкала глазами черная кошка, где, наверное, не спал, а шагал, волнуясь, ее муж, где спокойно сидели ее дети, у которых на шум и движения не было сил.

Глава шестая
ЕДИНСТВЕННЫЙ ВЫХОД

   Я старался рассуждать как можно спокойнее. Может быть, можно продать что-нибудь, хотя бы за гроши, и купить хлеба? День проживу, а там подвернется какой-нибудь случай. Я перебрал в уме все мои вещи. Положительно продавать было нечего. Значит, надо во что бы то ни стало найти сейчас же, сию же минуту работу. Но где? Я не заметил в городе ни одной фабрики или мастерской. Здесь ничто не строилось и не ремонтировалось. Сюда не прибывали пароходы, ничего не нужно было грузить или выгружать. Конечно, есть учреждения, но кто возьмет меня, мальчишку, без всякого образования, никому не известного, всем чужого! Пойти в какой-нибудь двор и предложить напилить дров? Но, кажется, жители Пудожа были гораздо большими специалистами по этой части, чем я. Притом пилить надо вдвоем и полагается приходить со своей пилой. Все-таки это было единственное, что можно было придумать. Я вышел из рощи и зашагал по улице. Я заглядывал во все ворота. Вдоль заборов тянулись длинные поленницы дров, на усыпанной опилками земле стояли козлы, валялись колуны.
   Я представлял себе так: живет какая-нибудь вдова, одинокая, пожилая женщина, скажем, с племянником или сыном, приблизительно моего возраста. Привезли ей целую кучу дров, а напилить некому. Пробовала она сама вместе с сыном или племянником. Устала. Женщина все-таки, да и возраст не тот. А пильщики дорожатся. Поди-ка пригласи! В этот момент во двор вхожу я. Видя затруднительное положение хозяйки, я спрашиваю, не надо ли помочь. Мы договариваемся. Вдвоем с племянником или сыном мы начинаем пилить. Пила визжит, опилки сыплются на землю, отпиленные чурбашки падают с глухим стуком. Через некоторое время хозяйка, видя, что мы работаем добросовестно, приглашает нас закусить. Из печи вынимается горшок щей, мясо крошится в миску...
   Рисуя эту замечательную картину, я увидел двор. Во дворе стояли козлы, валялся колун и пожилая хозяйка, как раз такая, какую я себе представлял, громко сзывая кур, бросала им намоченный в воде хлеб. Я сразу решился. Войдя во двор, стараясь придать себе солидный и спокойный вид, я снял картуз и сказал:
   — Дров напилить не надо, хозяйка?
   Хозяйка выбросила из миски остатки хлеба и подошла ко мне, очень внимательно в меня вглядываясь.
   — Ты откуда же? — спросила она. — Ты ведь нездешний.
   — Приезжий, — сказал я басом.
   — Приезжий? — переспросила она. И вдруг стала пятиться. Пятясь, она не спускала с меня глаз. Не глядя, она нащупала рукой прислоненный к стене шест и, вооруженная этим внушительным оружием, снова подошла ко мне. — Зачем приехал? — спросила она. — Разве уж на родине воровать трудно?
   — Да что вы, хозяйка... — растерянно пробасил я. — Положьте вы шест, хозяйка.
   — И не пытайся, — продолжала она развивать свою интересную мысль. — У меня трое мужчин в доме, и дробовик висит, и собаку на ночь спускаем.
   Говоря все это тихим, спокойным голосом, она продолжала наступать и подошла наконец так близко ко мне, что теперь уже я начал пятиться.
   Так, лицом друг к другу, мы шагали, точно танцующая пара, до самых ворот. Как только я оказался на улице, ворота захлопнулись и громко загремели затворы.
   Я даже плюнул от злости:
   — Фу, дура какая!
   Растерянный и оскорбленный, я пошел по улице дальше и долго еще слышал грохот запоров, которыми хозяйка защищалась от нападения приезжих разбойников.
   Улица была пуста, и, по-видимому, никто не видел моего позора, но все-таки на первом же перекрестке я свернул за угол. Кто знает, что еще могло прийти в голову этой решительной женщине...
   На улице, на которую я свернул, замечались признаки делового оживления. Возле приземистого кирпичного домика стояли три подводы, груженные мешками и ящиками. Домик был маленький, с необычайно толстыми стенами, с окованной железом, настежь открытой дверью и узким окном, заделанным крепкой решеткой.
   Он напоминал старинную часовню, но над дверью висела очень современная вывеска: «Товары для покупателей. И. М. Малокрошечный».
   Упомянутые на вывеске товары, видимо, и лежали на трех подводах. Я рассудил, что кому-нибудь надо же их разгружать. Возле подвод не было никого. Лошади встряхивали подвешенные к мордам мешки и помахивали хвостами.
   Я поднялся по ступенькам и осторожно заглянул в открытую дверь. Отсюда, со свету, там казалось темно. Невольно сняв картуз, я шагнул внутрь. Сыростью и холодом пахнуло на меня.
   — Закрыто! — грубо сказал мне кто-то из темноты. — Не видите — товар разгружаем.
   Из дверей обезьяньей походкой вышел огромный парень с длинными руками и низким лбом. Криво ставя огромные ноги, он сошел по ступенькам, взял с подводы большой мешок и без всякого усилия вскинул его на спину. Тут только с некоторым опозданием он сообразил, что кто-то посторонний стоит и смотрит на него. Держа мешок на спине и, по-видимому, совсем не чувствуя его тяжести, он уставился на меня.
   — Тебе чего? — спросил он.
   — Может, помочь грузить надо? — пробасил я. Мне почему-то казалось, что работу дадут скорей человеку, говорящему басом.
   Он стоял неподвижно и в упор на меня смотрел. Чувствовалось, что в слабой его голове идет мыслительный процесс. Процесс этот шел трудно и медленно. Наконец все-таки он все понял и принял окончательное решение.
   — Ты, парень, шагай отсюда, — сказал он. — Мы, знаешь, одного такого сводили в лес, так он уж просил, просил, чтоб живым отпустили, — еле выпросил.
   — Слушайте, — заговорил я, — я ж ничего... Только помог бы вам. Хоть не за деньги, мне все равно. Покормите или хлеба дадите.
   Он смотрел на меня и думал. Мне казалось, я слышу, как мысли со скрипом ворочаются в несовершенной его голове. Все-таки в конце концов он понял, о чем я говорю, но ничего убедительнее истории с моим предшественником так и не нашел.
   — Еле выпросил, — повторил он с удовольствием. — Уж просил, просил, чтоб живым отпустили! — И, не обращая больше на меня внимания, исчез со своим мешком в черном отверстии двери.
   Я опять огляделся, не видел ли кто-нибудь, как меня прогнали. Но на улице не было никого. Удивительно сонный был этот город Пудож...
   Должен сказать, что, кроме тех мыслей, о которых я здесь рассказал, была у меня еще одна мысль — даже не мысль, собственно, а ощущение. Вопреки тому, что мне нечего было продать, что у меня не было ни одной знакомой души, что мне никто не мог прийти на помощь и ясно было, что никто меня не возьмет на работу, — я не чувствовал, что положение мое безнадежно. Наоборот, в глубине души я знал, что все благополучно, что скоро я пообедаю и удобно переночую. Знал я также, что должен попробовать все, и, когда ничего не удастся, тогда получу право прибегнуть к этому выходу. Очень важно, что я буду вынужден к нему прибегнуть. Так как все-таки этот последний выход существовал про запас, я не волновался по-настоящему из-за своих неудач, а только делал сам перед собой вид, что волнуюсь. Во мне было как бы два человека. Первый горевал, что продать нечего, пытался устроиться на работу, огорчался неудачами. А второй спокойно ждал, пока первый все это проделает, чтобы потом предложить простой и верный выход. Верный и единственный! Единственный. Стало быть, я ни в чем не виноват и поступил так по необходимости. Тогда уж никто меня не осудит, не осужу себя и я сам. Наконец теперь, казалось мне, настал момент использовать этот выход. Больше никаких возможностей не было.
   Я дошел до ближайшей скамейки, сел и впервые отчетливо и ясно, не скрываясь от самого себя, подумал, что теперь мне придется идти к Катайкову.
   Прежде всего следовало узнать, где он живет. Спросить у кого-нибудь было стыдно. Мне казалось, что тот, кого я спрошу, подумает: этот юноша спешит на сытые кулацкие хлеба, хочет быть на побегушках у кулака и кормиться его подачками.
   Обезьяноподобный верзила время от времени выходил из магазина, легко вскидывал на спину мешок или ящик и исчезал опять в черном отверстии двери. День шел над улицей спокойно, обычно, неторопливо. Лошади мордами подкидывали овес в мешках и помахивали хвостами, куры с достоинством, без жадности поклевывали траву; из ворот высунула морду свинья, посмотрела на меня, сморщила пятачок и скрылась.
   Надо было действовать. Я твердо решил, что спрошу у первого же прохожего. Решил я легко, потому что никто по улице не проходил. Когда еще пройдет кто-нибудь! По местным условиям прохожего можно было долго ждать.
   И вдруг совсем рядом со мной скрипнула калитка, и на улицу вышел худой пожилой человек в сером костюме, с резной тяжелой тростью в руке. Я не думая встал, подошел к нему и выпалил:
   — Скажите, пожалуйста, где живет Катайков?
   Он наклонил голову и посмотрел на меня. Именно к нему обращаться не следовало. У него было приятное умное лицо. Он, вероятно, плохо видел и привык носить пенсне. Красная полоска пересекала переносицу, и по бокам шли две перпендикулярные полоски от зажимов. Как человек близорукий, он всматривался в мое лицо очень внимательно. От этого мне было особенно неловко. Я ждал, что он начнет меня расспрашивать, кто я, откуда взялся и зачем мне нужен Катайков. Но он отвел глаза и суховато сказал:
   — Вторая улица налево, по правой стороне последний дом. Голубая краска.
   Он поклонился любезно и равнодушно и пошел, больше не обращая на меня внимания.
   Дом Катайкова сразу бросался в глаза. Не очень большой, шесть окошечек по фасаду, он выглядел новеньким, свежим, будто его только что принесли из игрушечного магазина. Он был обшит тесом и выкрашен в голубую краску. Вокруг окон шли резные наличники, тонкой, как кружево, резьбы — видно, работы хорошего мастера. Такая же резьба шла вдоль скатов крыши и маленького балкончика в мезонине. И самый дом, и забор, и калитка — все было целое, крепкое, свежеокрашенное.
   Я сначала прошел, будто прогуливаясь, по другой стороне улицы, обошел квартал и, подойдя опять к дому, собирался войти в калитку, но в это время из калитки вышел Катайков и пошел мне навстречу. Я еще не приготовился к разговору и растерялся. Мостки были слишком узки для двоих. Чтобы разминуться, нам обоим пришлось стать боком. Конечно, я мог сойти с мостков, но именно потому, что все мое будущее зависело от Катайкова, именно потому, что мне предстояло обратиться к нему с просьбой, я не сошел. Мы разминулись, и я надеялся, что он меня не узнал, не обратил на меня внимания. Тогда бы я попозже пришел снова, будто бы в первый раз. Но он вдруг оглянулся.
   — А! — сказал он. — Здравствуй еще раз, молодой человек!
   — Здравствуйте, — сказал я.
   — Ну как, — поинтересовался Катайков, — побывал у дяди? Как тебя приняли?
   Он все понимал. Лицо его было серьезно и спокойно, как будто он задавал самые простые вопросы, а внутри в нем таился смех. Я это ясно чувствовал.
   В эту секунду я еще мог все спасти. Надо было улыбнуться весело и чуть-чуть виновато и сказать что-нибудь вроде того, что, мол, да, действительно, странный человек дядя. Еле оттуда ноги унес. «Я ведь к вам, Тимофей Семенович. Вы говорили, что можете устроить меня. Так вот — выручайте. Сами понимаете, у дяди не погостишь».
   Думаю, что он усмехнулся бы и сказал:
   «Что ж, пойдем, мое слово крепко».
   Мы вошли бы в голубую калитку, меня бы накормили и уложили спать, а утром мы договорились бы с ним о работе. Не знаю почему, но уверен — он дал бы мне нетрудную работу и хорошо бы платил.
   Может быть, если бы я не почувствовал скрытого его смеха, я бы так и сказал. Но я чувствовал смех и бесконечную уверенность в себе этого человека. И потом я помнил дядю, его жену и детей, щели в полу и деревянную миску с картошкой.
   — Хорошо приняли, — сказал я. — Они ведь меня в первый раз видели, только слышали обо мне. Бабка писала. Но обрадовались, конечно.
   — Так, так... — Он смотрел на меня чуть прищурив глаза, внимательно и спокойно. Он и сейчас понимал все. Он-то знал дядю. Но он не дал мне почувствовать, что понимает. Он соглашался на то, чтоб я не продавал своих. — Так что поживешь, — сказал он утвердительно и спросил: — А ты не ко мне ли шел?
   И теперь у меня была возможность спасти положение. Он предоставлял ее мне. Не унизившись, не предавая дядю, я мог бы сказать:
   «К вам».
   «Насчет работы?» — спросил бы он. Он не стал бы меня унижать. Он помог бы мне с честью выйти из положения.
   «Да», — сказал бы я коротко.
   «Ну, пойдем». Дальше были бы щи, ночлег, работа; может быть, даже часть жалованья вперед.
   Но я ответил иначе.
   — К вам? — переспросил я. — Нет. А вы разве здесь живете?
   Ну что ж, он не настаивал.
   — Да, здесь, — сказал он, — в этом доме. Надумаешь — заходи. Я от своих слов не отказываюсь. А ты что ж, гулять идешь?
   — Город хочу посмотреть. Думаю в лес выйти.
   — Давай, давай! У нас в лесу хорошо. Осенью грибов много. Черники, брусники. Сейчас-то рано, конечно...
   Он кивнул и только чуть-чуть улыбнулся. Самыми уголками губ. Потом пошел по тротуару, крепкий, неторопливый, уверенный в себе человек.
   Зашагал дальше и я. Куда мне идти, я не знал. Теперь мое положение было действительно безнадежно.

Глава седьмая
ПЕРВЫЙ ЛУЧ

   Город кончался в двух шагах от дома Катайкова. Передо мной был опять обрыв, и внизу светилась холодным светом вода широко разлившейся Водлы. Дома стояли, повернувшись к реке задами, жалкими огородиками, сарайчиками, сортирами. Удивительная красота была внизу, а дома будто не хотели смотреть на нее. Они отворачивались от дикого и прекрасного простора ради уюта убогих пудожских улиц. Я пошел по краю обрыва, ища места, где можно было бы спокойно, невидимо для посторонних, посидеть и подумать. Теперь действительно отчаяние охватывало меня. Отчаяние и страх. Мне казалось, что на поросших травой улицах этого города можно умереть от голода так же, как где-нибудь в ледяной пустыне. Если жители увидят меня, умирающего, то, может быть, только задернут занавески на окнах, чтобы не вышло потом неприятностей.
   Я слишком мрачно смотрел на вещи. Но я устал, проголодался, ослабел. Да и слишком уж много мрачного пришлось мне увидеть за последние сутки.
   Который был час? Солнце стояло еще высоко, но в мае в этих местах оно опускается очень поздно. До меня донеслось щелкание бича и мычание коров. Значит, уже гнали стадо домой. Сейчас мне даже не очень хотелось есть. Я устал так, что у меня ноги подкашивались. Я решил проспать эту ночь где-нибудь в кустах неподалеку от города. Далеко отходить опасно. Здесь, конечно, много медведей и волков.
   «Утром придумаю», — успокаивал я себя. Есть же уком комсомола, уком партии, горсовет. Не может быть, чтоб дали мне помереть.
   Я дошел до рощи, в которой мы беседовали с теткой, и, спустившись на несколько шагов по откосу, нашел в кустах удобную для спанья нору. Здесь меня никто не мог увидеть. Я нагреб сухих листьев под голову, укрылся курткой и заснул.
   Мне снилось, что я слышу разговор. Слова были неразборчивы. Во сне до меня доходил только печальный тон разговора. Говорили два голоса — женский и мужской. Кажется, печальный был женский голос. Повторяю, слов я не разбирал, но тон был настолько выразителен, что я понимал чувства, которые слова выражали, так же ясно, как если бы слушал песню. Мужской голос звучал проще, обыденнее, деловитее, и все-таки и в мужском голосе мне слышалась скрытая, сдержанная печаль.
   С этим чувством печали, навеянным на меня во сне, я проснулся. Под курткой было тепло, но я знал, что, как только скину ее, тепло рассеется. Сквозь ветки кустов я видел серый, с розовым оттенком свет белой северной ночи. Было тихо. Я думал, что разговор мне приснился, но вдруг совсем близко, над самой головой, услышал тот самый женский голос, который звучал мне во сне.