— Ложись и ты, Вася, — сказал Харбов, — пока можно поспать. Не знаю, как вы, а я не выспался.
   Я лежал, повернувшись лицом к стене, и ровно дышал, чтобы все слышали, что я сплю, и старался разгадать последние слова Миловидова. Как ни крутил я, все равно выходил конец. В шестнадцать лет смерть трудно себе представить. Я гнал от себя пугающие мысли и не мог их прогнать. Мне виделись слабые, маленькие руки полковника, его невыразительные глаза, и я чувствовал за всей его повадкой такую равнодушную жестокость, что мне становилось страшно.
   Я думал, что страшно мне одному. Я стыдил себя. «Трус, — говорил я себе, — размазня! Ребята же не боятся...»
   Ребята лежали тихо и, кажется, спали. Перестал бормотать и дядька. Теперь отчетливо было слышно, как за стенами сарая тихо разговаривают и смеются стерегущие нас бородачи. Сердце мое сжималось. «Трус, — ругал я себя, — трус!» И мучительно, непереносимо боялся.
   И вдруг я услышал непонятные звуки. Я прислушался. Негромко всхлипывал Сема Силкин. Он что-то шептал про себя и шмыгал носом. У меня мелко начала дрожать рука. Это была противная, трусливая дрожь. Я ослабил мышцы — рука все равно дрожала.
   — Марья Трофимовна насквозь видит, — громко сказал дядька и опять затих.
   За стеной сарая рассмеялись бородачи. Странно было, что они за все эти годы еще не разучились смеяться. Снова наступила тишина. Кто-то — кажется, Тикачев — глубоко вздохнул. Потом раздался спокойный голос Харбова:
   — Вставайте, ребята. Будем бояться вместе.
   Я поднялся и сел. Все уже сидели. Значит, все тоже только притворялись спящими.
   — Дашь, Вася, закурить? — спросил Харбов. — Или мало махорки?
   Мисаилов молча протянул ему табак и газету.
   Неумело и долго свертывал Харбов папиросу, просыпал немного махорки и аккуратно ее собрал, отдал Мисаилову табак, взял спички, закурил, набрал в рот дыму и выпустил не затянувшись.
   — Так чего ты, Сема? — спросил он. — Боязно, что ли?
   — Выходит так, что все-таки я проглядел, — сказал Силкин. — Спать не спал, а ответ один: допустил.
   — Знаешь, Сила, мы все себя винить можем. И я тоже недоглядел: они тут в лесу за шесть лет чему не научились! Откуда же нам с тобой их повадки знать!
   — Ты, Сила, что! — вмешался Тикачев. — Я вот действительно виноват. Я их на след навел.
   — Хорошие люди кругом, — сказал Харбов, — каяться любят. Я считаю — послать всех в монастырь и создать при монастыре комсомольский покаянный отряд.
   — Нечего шутить! — вспылил Тикачев. — Ты мне вот что скажи, Андрюша. Классовая расстановка ясна? Ясна. В чем же дело? Почему они меня слушать не захотели? Это же против нашей науки выходит.
   — Ух ты, миленький, — растроганно сказал Харбов, — как тебя марксистская наука обидела! Ты пять брошюр прочитал, пошел к людям, и вышло не по брошюре.
   — Не балагань! — сказал Девятин. — Тут серьезный вопрос. Я вот, например, думаю, что наука написана про людей, а они здесь озверели. Это уже человекообразные, а не люди. Одно слово — «страшные сыроядцы».
   — Вздор! — сказал Харбов. — Может, они и сыроядцы, а все равно люди. — Он помолчал. — Я вот, знаете, как-то шел по Петрозаводску, смотрел на людей и думал: некрасивых очень много. Один сутулится, у другого уши непомерно большие, у третьего до странности маленькие глаза; лбы попадаются такие низкие, что даже страшно смотреть. Черепа часто бывают неправильной формы, зубы очень у многих порченые. Все оттого, что много поколений плохо питалось, жили в дыму и копоти, работали непомерно много, мокли в подвалах, мерзли на чердаках. Вот до чего, понимаешь, капитализм людей довел! Не только капитализм, вообще классовое общество. Думаешь, одни тела изуродованы? У меня по уезду такие бывают истории, что ужас берет! Комсомолец, из бедноты, всем обязан советской власти — и вдруг отмочит такое, что не знаешь, как и быть. Что же, в отчаяние впадать? Людей, понимаешь, тысячи лет уродовали и умственно и физически, и все-таки построят социализм не ангелы с неба, а именно эти люди. Других взять неоткуда. И надо помнить, почему они такие, и понимать. Карать когда нужно, но понимать, что их тысячу лет... да что тысячу лет — тысячу поколений калечили, и что все-таки они построят социализм и от них произойдут на свет честные, умные, смелые, замечательно красивые люди. Надо не огорчаться, что столько темных, плохих, физически нездоровых, с больной психикой, а радоваться, что, несмотря ни на что, столько благороднейших, великолепных людей...
   Харбов замолчал и отдал Мисаилову самокрутку:
   — На, Вася, не могу курить. Сбереги. Кончится табак — пригодится.
   — Может, и хватит табаку, — значительно сказал Девятин.
   — Ерунда! — резко оборвал его Харбов. — У них положение хуже нашего. Патетюрин и Колька удрали, — значит, не сегодня, так завтра про их тайный лагерь узнают. Голову прозакладываю, что они сейчас побольше тебя, Саша, боятся!
   — Да я не так и боюсь, — смущенно улыбнулся Саша, — только иногда нехорошие мысли приходят.
   Загремел засов. Медленно раскрылись ворота. Бородач в лаптях и в черном мундире вошел, неся два ведра. В одном ведре была вода, в другом — каша. В открытые ворота мы увидели еще двух бородачей, направивших на нас винтовки. Первый бородач поставил ведра на землю, ворота прикрылись.
   — Это что, — сказал Тикачев, — всего и еды, что каша? Бедно живете!
   Бородач огляделся, присел на корточки и сказал:
   — Слышь-ка, а как там?
   — Что — как? — спросил Харбов.
   — Стреляют нашего брата? — спросил бородач.
   — Кто сам приходит, того не стреляют, — ответил Харбов и, делая вид, что ему совсем не интересно разговаривать, обратился к нам: — Давайте, ребята.
   Бородач вытащил из кармана три деревянные ложки и протянул нам. Он молчал и поглядывал искоса. Харбов раздал ложки: мне, Девятину и Тикачеву.
   — Ешьте! — скомандовал он.
   Мы сели вокруг ведра. Каша была пустая, без масла, пригорелая — словом, дрянь ужасная. Но ели мы с удовольствием: мы очень проголодались.
   Бородач сидел на корточках, искоса смотрел, как мы едим, и молчал.
   — Плохая каша, — сказал Девятин. — Такую и едите?
   Бородач кивнул головой и улыбнулся.
   — Слышь-ка... — снова заговорил он и отвел глаза в сторону. — Побожись, что не стреляют нашего брата.
   — Честное слово тебе говорю, — сказал Харбов.
   Бородач помрачнел. Честное слово доверия ему не внушало.
   — Да ну, — сказал Силкин, — будешь тут разводить принципиальность! — Он подошел к бородачу, перекрестился и сказал, глядя прямо ему в глаза: — Вот тебе крест святой, разрази меня на этом месте: если добровольно приходят, то никого не стреляют!
   — И пускают домой? — спросил бородач.
   — Если бедный человек, пускают.
   Бородач сидел на корточках и внимательно оглядывал нас одного за другим.
   — А вы что же, — спросил Харбов, — полковника слушаетесь? (Бородач кивнул головой.) Зря. С него-то спросят, у него вина большая. Он, конечно, боится. А с вас спрашивать не будут — вы народ бедный, темный, вам зачем из-за него мучиться? Пошлите его к дьяволу и валите в Пудож: пришли, мол, простите, хотим жить по-людски.
   Бородач, хмурясь, смотрел на Харбова. По-видимому, смысл того, что говорил Харбов, с трудом доходил до него. Он шевелил губами, как бы стараясь повторять за Харбовым слова.
   — Побожись! — сказал он.
   Харбов покраснел, бросил на нас смущенный взгляд, тоже перекрестился, как Силкин, и сказал:
   — Вот тебе крест святой, пусть меня бог разразит на этом самом месте!
   Бородач улыбнулся и почесал затылок.
   — Как узнаешь... — проговорил он задумчиво. — Больно много обманывают.
   В это время очнулся дядька. Он был в странном состоянии: то приходил в себя и будто все понимал, то опять впадал в забытье и бормотал несуразицу. Сейчас он поднялся, огляделся и, увидя бородача, оживился ужасно.
   — От-откуда? — спросил он. — Из каких мест?
   — Архангельской губернии, — сказал бородач.
   — Так, так, — кивнул дядька. — Лошадь имел? (Бородач мотнул головой.) А корову?
   — Была корова, — сказал бородач.
   — Как же пахал? — спросил дядька.
   — Давали лошадь, — хмуро ответил бородач.
   — А что брали?
   — Пятый пуд.
   Дядька охнул и в ужасе закачал головой.
   — Пятый пуд! — повторил он. — Ай-яй-яй! Двадцать процентов! Вот как безобразничали! Дети есть?
   — Двое, — хмуро сказал бородач.
   — Что ж ты дурака валяешь?! — осуждающе заговорил дядька. — Как же можно детей оставить? Разве они с хозяйством управятся? Совесть-то у тебя где? Баба небось замучилась. Землю наконец дали, лошадь имеешь возможность получить, а ты шалопутничаешь! Разве же это дело?
   — Говорят, стреляют нашего брата, — хмуро повторил бородач.
   — Да кто тебя, голодранца, стрелять будет? — обозлился дядька. — Кому ты, шантрапа, нужен? Жена бьется, дети без отца, земля зарастает, а он, понимаешь, баклуши бьет!
   Бородач хмуро смотрел в землю и не отвечал. Дядька, кажется, собрался долго его срамить, но ворота чуть приоткрылись, в щель просунулась еще одна борода, и испуганный голос проговорил:
   — Давай, Афоня, барин идет!
   Первый бородач испугался и торопливо вышел за ворота.
   — Вот тебе, Леша, и человекообразные! — сказал Харбов. — Ты, брат, верно оценил обстановку. Отлично они свой классовый интерес соображают.
   — Так-то оно так, — сказал Тикачев, — а только интересно, что скажут ребята, если узнают, что секретарь укома крестился и клялся святым крестом.
   — Простят, — смущенно сказал Харбов. Ему и в самом деле было неловко.
   Ворота открылись, вошел Булатов.
   Мы опешили. Его мы никак не ждали.
   Булатов закрыл ворота и сел на чурбан, на котором раньше сидел Миловидов. Мисаилов достал газетку, махорку и стал не торопясь скручивать козью ножку.
   — Может, закурите моего табачку? — спросил Булатов.
   — Спасибо, — вежливо ответил Мисаилов, — я к своему привык.
   Он завернул конец, оборвал его, сунул в рот и закурил.
   — Мне поручено выяснить, — негромко сказал Булатов, — накормили ли вас и нет ли у вас пожеланий и просьб.
   — Тьфу, ерунда какая! — буркнул Тикачев. — Чистый цирк!
   — Помолчи, Леша, — сказал Харбов.
   Булатов кинул взгляд на ворота и продолжал чуть тише:
   — Наши личные отношения могут складываться как угодно, но я, как и вы, не знал, что попаду в эту страшную шайку. Давайте обсудим, что нам делать и как спасаться. — Чуть повысив голос, он закончил: — А что каша плохая, не взыщите. Приходится мириться с обстановкой. Разносолов здесь не имеем.
   — Чистый цирк! — повторил Тикачев.
   Мы молчали. Молчал и Булатов, глядя на нас глубоко сидящими таинственными своими глазами. Дядька дергал бородку и, кажется, собирался разразиться монологом, но прежде него заговорил Сема Силкин.
   — Знаете что, — сказал Сила, — если мы решим удирать, так и без вас справимся.
   — Товарищ Харбов, — повернулся Булатов к Андрею, — я говорю серьезно.
   — Сила прав, — задумчиво сказал Харбов. — Кто вас знает, Булатов... Сегодня вы Миловидова продали, завтра нас продадите. Кому вы нужны! Положиться-то на вас нельзя.
   Булатов встал и громко закончил:
   — Значит, жалоб пока нет. Так и передам.
   — Вы за нас не беспокойтесь, — сказал Девятин, — мы-то выберемся. А вот у вас как бы неприятности не получилось...
   Булатов, не отвечая, вышел.
   — Вот черт! — бормотал дядька. — Помешал разговору. Я бы этому бородатому все доказал. Бедный же человек — понять должен. А тут этот влез... Нужны, понимаешь, его доносы!
   Что-то громко треснуло наверху. Мы подняли голову. Одна из досок крыши медленно отходила. В расширявшуюся щель было видно ясное голубое небо. Потом в щели показалось лицо. Нам были видны только глаза и лоб. Зато мы сразу узнали голос, хотя человек говорил очень тихим шепотом.
   — Как вы там? — спросил человек. — Патетюрин убег до деревни — верно, к завтрему людей приведет. А вы, если что нужно, скажите.
   — Ты, Коля, гляди... не попасться бы, — сказал дядька.
   — Не! Я, папка, не попадусь! Тут кусты во какие!

Глава девятнадцатая
РОМАН С ПОЛКОВНИКОМ

   Как в тумане помнила Ольга приход в лагерь. Было утро. На полянке стояли строения, сложенные из темных от времени бревен. Обросшие бородами, длинноволосые люди, в лаптях и холщовых рубахах, суетились, встречая их. Странный маленький человечек в мундире приложил руку к фуражке и щелкнул каблуками. Ольгу провели в дом, разделенный перегородкой на две половины. У Ольги от усталости кружилась голова, и она с трудом поняла, что странный человечек предлагает ей сесть к столу. Она покачала головой. Ее повели в другую половину избы. Там стояла деревянная большая кровать. Ольга осталась одна в комнате, быстро стянула сапоги, легла на кровать и в ту же минуту заснула.
   Спала она долго; металась, сама слышала, что разговаривает во сне. Иногда открывала глаза, но в комнате никого не было, и она засыпала снова. Кошмары ее не мучили. Наоборот, ей снилось хорошее: дом, отец, чайная чашка на плюшевой скатерти, пестрый попугай с брильянтовыми глазами. Попугай расправил крылья и быстро летел куда-то и, оглядываясь, подмигивал ей со значением. Потом она шла будто бы по лесу, и все было хорошо. Она проснулась радостная, но сразу вспомнила все, и на нее навалилась такая тоска, что она чуть не крикнула.
   В комнате не было никого. Из-за двери доносился негромкий разговор. Слов она разобрать не могла. Ей казалось, что она узнает голос Булатова, и она даже вздрогнула — так было это ей неприятно. Прежде всего, решила она, надо все обдумать хорошенько и до конца.
   И вот Ольга лежала и думала, заново вспоминая все, что произошло с той минуты, как она впервые увидела Булатова. Нет, надо вспомнить и то, что было раньше. Как она увидела Мисаилова, ее знакомство с «Коммуной холостяков», ее отношение к Васе и его друзьям. Нет, надо было вспомнить и то, что было еще раньше...
   Этому не было конца. Не к чему сейчас углубляться в такое далекое прошлое. Не к чему сейчас отыскивать корни всего, что случилось. Не в корнях было дело. Надо просто точно понять, что она совершила, в чем она виновата и в чем права. Надо решить, что она может и обязана сделать.
   Не то чтобы она встала в хорошем настроении — не могло у нее быть хорошего настроения и нечему ей было радоваться, — но она встала, полная энергии, приняв твердое решение выполнить все, что задумала. В таком настроении была она, когда тихо открылась дверь и в комнату вошел Булатов. Он поцеловал ее в лоб.
   — Нам надо поговорить, — сказал он.
   — О чем? — спросила Ольга.
   — Ты была со мной сурова, — сказал Булатов, садясь на табуретку. — Может быть, ты и права. Я должен объяснить свое поведение.
   — Нет, — сказала Ольга, — я была неправа. И не надо мне ничего объяснять. Я все и так понимаю.
   — Ты должна меня выслушать, — сказал Булатов.
   Разговор затеялся томительно долгий. Булатов подробно и обстоятельно объяснял, почему он сделался такой, как есть. Начал он с предков тысячелетней давности. Он относился к ним будто бы иронически, даже презирал их, или, во всяком случае, не придавал им никакого значения, но все-таки беспрестанно и по всякому поводу о них вспоминал.
   Ольга глядела на него в упор, не мигая, и Булатову было неловко. Не мог он понять, что выражает взгляд Ольги.
   — Ты не веришь мне? — все спрашивал он.
   И Ольга каждый раз отвечала:
   — Каждому слову верю.
   Она действительно верила, но не тому, что хотел ей сказать и говорил Булатов, а тому, что, помимо его желания, становилось ей все более ясным из его слов.
   И Булатов продолжал рассказ. Слава богу, он подошел к своему рождению. Ольга догадывалась, что теперь пойдет история неправильного воспитания, двойственность натуры, мечтательность и романтичность, преклонение перед условными ценностями. Ольга знала все, чти он скажет, потому что где-то она уже читала все это. Где, она точно не помнила, — везде понемногу. Может быть, Булатов и вносил какие-нибудь новые подробности, но не в подробностях было дело. Ольга встала, оборвав Булатова, и сказала:
   — Я все понимаю. Покажи, где здесь можно умыться.
   Булатов был очень доволен, что все уладилось, и любезно распахнул перед Ольгой дверь.
   И вот начинается новый день.
   В соседней комнате накрыт стол, навстречу Ольге вскакивает маленький полковник Миловидов и щелкает каблуками, но Ольга, извиняясь, проходит мимо, чтобы умыться у колодца.
   Странные бородатые люди в черных мундирах и белых холщовых штанах глазеют на нее, пока она умывается. Один чистил винтовку и застыл, другой вел лошадь под уздцы и остановился, и все уставились на Ольгу, как на необыкновенного зверя. Раскрасневшаяся от холодной воды, свежая и хорошенькая, возвращается она в комнату.
   Полковник Миловидов подходит к ручке и торжественно провожает ее к столу. Тишков играет туш. Улыбается хорошо знакомой улыбкой Гогин. Катайков глядит хорошо знакомым, оценивающим взглядом.
   Идет какое-то ленивое пьянство. Кажется, все не выспались и устали, и всем надоело быть вместе, но нет повода разойтись. Судорожно веселится один полковник Миловидов. Он все время пьет за красоту, за женщин — поэзию нашей жизни — и вскакивает, и щелкает каблуками, и целует руки Ольге, и, если бы у него были усы, непременно крутил бы их, пропуская кончики между пальцами.
   — Вы должны меня понять, мадемуазель, — говорит он, — я Робинзон. Мои Пятницы — это бородатые дикари. Я культурный человек, поймите мою трагедию!
   Ольга жеманничает, и стреляет глазами, и дает ему целовать руки, и манерно хохочет, чуть взвизгивая, и приводит полковника в совершенный восторг.
   Где она научилась этой манере себя вести? Этому жеманству, этому визгливому смеху?
   Ей самой смешно и странно. Для нее это далекая история. Она изображает уездную барышню, которую представляет себе только по смешным описаниям и рассказам. Она изображает ее грубовато, иногда, кажется, слишком наивно, но Миловидов в восторге.
   Для него это молодость; не история, а реальная жизнь, та прекрасная его жизнь, от которой он вынужден был шесть лет назад уйти в лес. Он не улавливает пародии. Впрочем, что его не привело бы в восторг после шести лет жизни в северном диком лесу! Он пьет. Он даже порывается выпить из Ольгиной туфли, забыв, что она в сапогах.
   — Я лесной царь! — кричит он Ольге. — Станьте лесной царицей, мадемуазель!
   — Мадам, — поправляет его Ольга.
   — Все равно! — кричит Миловидов в восторге. — Это неважно. Он тоже русский офицер, товарищ, брат по оружию, я не хочу обидеть его. Но он должен меня понять!
   Потом все нестройными голосами поют «Стеньку Разина» и какую-то песню про Хаз-Булата, который кого-то зарезал, и еще какие-то песни, которых Ольга совсем не знала или знала лишь понаслышке.
   Они пляшут мазурку, и, ух, сколько тут каблучного стука, вывертов, лихости! Маленькой белой ручкой ведет полковник Ольгу, и Ольга чувствует, как удивительно сильна эта кажущаяся слабой ручка. Какие крепкие мышцы под этой белой, женственной кожей!
   Окончив плясать, полковник вдруг обнимает Ольгу и целует ее в губы долго-долго, и Ольга терпит, сжав губы, а потом, смеясь, вырывается.
   Булатов смотрит на нее трагическим взглядом. Трагически изломаны его брови. Ей становится смешно, когда она видит скорбное булатовское лицо. Она подходит к нему и ласково берет его под руку. Должна же легкомысленная жена как-то утешить многотерпеливого мужа! Полковник понимает это, полковник не сердится.
   — Булатов... — тихо говорит Ольга, говорит своим настоящим тоном, с настоящей своей интонацией. — Ты же мой муж, Булатов! Уведи меня отсюда.
   Еще выше взлетают трагически изломанные брови Булатова. Всечеловеческая скорбь в бездонных его глазах.
   — Ты пойми, Ольга! — говорит он значительно и взволнованно. — Он здесь хозяин, мы все от него зависим, все наше будущее...
   Ольга все понимает. Она ведь только шутила. Пусть Булатов не сердится.
   И снова они поют песни, и улыбается Гогин, и искоса посматривает непонятным взглядом Катайков. Тишков начинает играть вальс. Ольга танцует с полковником. Полковник обнимает ее крошечной, сильной своей рукой, и у него ум заходит за разум, он шепчет ей что-то вроде следующего: «Мадам, доверьтесь мне, я увезу вас в сказочную страну».
   Ольге не смешно. Ее даже не раздражает этот стиль. Уж слишком глупо и пошло, чтобы можно было всерьез к этому относиться. Для нее это историческое прошлое. Для него — прерванная на некоторое время жизнь. Он не понимает, как она далека от него. Она про его жизнь читала, слышала, думала, а он о ее жизни не знает и знать не хочет. Они люди разных веков, случайно живущие в одно время. Она сейчас об этом не думает, но чувствует это очень отчетливо.
   Вальсируя, он уводит ее в сени и пытается еще раз поцеловать. Она выскальзывает. Как легко она переняла нехитрую тактику уездных барышень и кокетливых чиновничьих жен!
   — У нас с вами будет заговор — хотите? — спрашивает она, жеманничая и стреляя глазами.
   — Мадам! — вскрикивает полковник и падает на одно колено.
   — Вы увлекли меня, — говорит Ольга, — я влюблена!
   — Мадам! — рычит полковник и тянется к ней, но она отступает на шаг.
   — Когда я уйду к себе; — говорит Ольга, — задержите моего мужа. Пусть он проведет всю ночь за столом.
   — Вы осчастливили меня! — говорит полковник. — Приказ будет исполнен.
   Она убегает обратно в комнату. Снова что-то поют, что-то играют и без толку кричат и поднимают кружки с мутным, скверно пахнущим самогоном...
   — У вас пустая кобура? — спрашивает Ольга. — Или вы носите оружие?
   — Я военный человек, мадам, — отвечает полковник, — я двенадцать лет на войне — с тысяча девятьсот четырнадцатого года. Оружие стало частью меня самого.
   — Ой, — говорит Ольга, — покажите, какое у вас оружие! Я всегда мечтала быть военным. К сожалению, нам, женщинам, это не дано.
   — Надежда Дурова, девица-кавалерист! — восклицает полковник в восторге. — Вы вплетете новые ветви в венок России!
   — Я хочу выстрелить, — говорит Ольга. — Дайте мне ваш револьвер.
   Она говорит капризным тоном и надувает губки. Это соответствует представлению полковника о женском кокетстве. Он вынимает из кобуры маленький браунинг и протягивает Ольге. Ольга берет его обеими руками, стараясь подчеркнуть свое полное неумение обращаться с оружием. И вдруг из-за ее плеча протягивается короткопалая, решительная рука. Она поворачивает голову. Катайков спокойно вынимает браунинг из ее рук и говорит:
   — Положите обратно, полковник. Это не игрушка для барышни.
   Ольга мельком взглядывает на лицо Катайкова и пожимает плечами.
   — Подумаешь! — говорит она. — И не надо. Я ведь так просто, из интереса.
   Она понимает, что больше уже Катайков не спустит с нее взгляда. Ей становится тоскливо.
   — Я устала, — говорит она.
   Встает и идет к дверям своей комнаты. Булатов собирается идти за ней.
   — Вы помните наш заговор, полковник? — кокетливо спрашивает Ольга.
   — Помню и повинуюсь! — кричит полковник, щелкая каблуками.
   — Спокойной ночи!
   Ольга уходит к себе в комнату, за нею идет Булатов, но его останавливает резкий оклик полковника:
   — Булатов! К столу! Мечу банк.
   — Я устал, — неуверенно говорит Булатов.
   — Э, брат, — кричит Миловидов, — не по-офицерски!
   Он вытаскивает две колоды засаленных карт, разбухших от жира, с оборванными углами, и бросает их на стол таким жестом, будто с треском распечатал колоду.
   — Бой за зеленым сукном или дуэль на пистолетах! — серьезно говорит он.
   Булатов, вздохнув, идет обратно и садится за стол.
   — В банке сто, — говорит Миловидов.
   Ольга закрывает дверь и, облегченно вздохнув, ложится на кровать. Поздняя ночь. Красное солнце идет по небу. Оно идет над пустынным лесом, над свинцовыми кругами озер, над ртутными лужицами болот. Оно освещает полянку со странными домиками из потемневших от времени бревен. В одном из домиков на нарах, в ряд, спят бородачи. В другом, за столом, заставленным глиняными мисками со студнем и кислой капустой сидят два офицера и дуются в карты. На полу спят Гогин и Тишков. Положив голову на стол, размышляет Катайков.
   «Э, братцы, нет! — думает он, глядя, как офицеры, высоко вздымая руки, шлепают картами о доски стола. — Это дело нам не подходит. — Мысленно он ругает себя. — Дурак, — повторяет он сотый раз, — на что попался? Спутался с аристократишками, с чванной голью, с фанфаронами. Нет, братец ты мой, Катайков, надо из этого дела вылезать! Ох, беда!»
   Ольга смотрит в окно на ночное красное солнце. Она счастлива уже тем, что хоть сейчас, хоть на время одна. Она решает, что, если все-таки Булатов придет, ускользнув от полковника, она набросится на него, будто обиженная тем, что он спокойно смотрел, как полковник за ней ухаживает и даже ее целует. Она набросится на Булатова за то, что он трус и не захотел ее увести от пристающего к ней полковника. Теперь она успокаивается окончательно. До утра она будет одна. Красное солнце медленно идет над вершинами деревьев, над ртутными лужицами болот, над свинцовыми кругами озер. Ольга засыпает.
   Пока красное солнце скрывается ненадолго за деревьями и поднимается из-за них опять, дремлет вполглаза Катайков, громко храпя, спят на полу Гогин и Тишков, храпят бородачи, дыша тяжелым казарменным духом, — два офицера императорской армии режутся в «железку», и счастье попеременно склоняется то на сторону полковника, то на сторону прапора.