Старик работал не жалея сил, сидел допоздна, приходил с рассветом. Саша тоже работал добросовестно, но куда же им было справиться с этакой кучей книг! Содержимое многих ящиков было еще даже неизвестно. Могли быть неожиданные находки, могли попасться редкие издания, ценные рукописи, могли раскрыться исторические загадки. Дмитрий Шемяка когда-то прятался здесь, в Пудоже. Поблизости, в Каргополе, еще при Иване Грозном, жили ссыльные, в лесах скрывались староверы, много тайн записавшие в своих рукописных книгах.
   Неоткрытые сокровища не давали покоя заведующему библиотекой. Если бы он мог, он сидел бы ночи напролет. Но приходилось спать и есть; много времени отнимали читатели, которых стало уже триста двенадцать. Многие из них только научились читать, им надо было давать советы, с ними надо было заниматься. Приходилось самому читать вновь приходящие книги, проглядывать журналы. Каталогизирована была едва ли четверть собрания.
   Андрей Аполлинариевич добивался, чтоб ему дали еще помощника, но ему отказывали. Петрозаводск сам задыхался от ценнейших монастырских и частных собраний, поступивших в государственные библиотеки. Штатную единицу Андрею Аполлинариевичу так и не дали, но отпустили средства на оплату сдельной работы. За счет этих средств и был приглашен я.
   Я должен был сидеть с третьей стороны стола, разбирать ящики и писать карточку на каждую книгу.
   Моя неопытность не пугала заведующего.
   «Тут важна добросовестность, — говорил он. — Не знаешь — спроси».
   Деньги я должен был получать по счетам.
   Впрочем, узнав от Сашки о моем бедственном положении, Андрей Аполлинариевич заставил меня сразу же написать счет, датировав его числом, которое имело наступить еще через две недели. Наложив соответствующую резолюцию, он отсчитал мне двадцать рублей. Это вызвало страшное ликование в коммуне. После горячих споров решено было купить мне сапоги. Мы пошли за ними все: нас, шестеро, и Александра Матвеевна. В кооперативном магазине самые дешевые яловые сапоги стоили девять рублей. Оказалось, что за тринадцать можно купить еще и железную кровать. Два рубля Мисаилову поверили в долг до получки.
   Сразу же набили сенник. Вечером Александра Матвеевна сшила из старой юбки наперник. Пера у нее было запасено много. И вот теперь шесть кроватей стояло в комнате. Кто-нибудь мог, скажем, войти и спросить: «Крайняя чья кровать?» Ему бы ответили: «Коли Николаева». Мысль эта очень радовала меня.
   Утром мы с Сашкой шагали в библиотеку. Целый день тихо шелестели страницы, открывались тяжелые переплеты старых книг, пыль поднималась клубами. Скрипели перья. Иногда я или Сашка шепотом обращались к Андрею Аполлинариевичу с вопросом, и он так же шепотом отвечал. За окном играли и перекликались ребята, изредка со стуком проезжала телега, а у нас было тихо. Пахло горьким запахом старины.
   На третий день моей работы, утром, еще до того, как началась выдача книг, вдруг распахнулась дверь, и вошел высокий, худой человек в сером костюме и мягкой шляпе, с толстой резной палкой в руке. Щуря близорукие глаза — с улицы ему казалось темно, — он сказал негромко и весело:
   — Ну что, архивные крысы? Нашли новую летопись?
   — Закрой дверь, — сказал недовольно Андрей Аполлинариевич. — Дует. И садись. Летопись не летопись, а кое-что интересное есть.
   Он стал рассказывать о счетных монастырских книгах второй половины семнадцатого столетия. Вошедший сел на стул, закинул ногу на ногу, а руки положил на набалдашник палки. Он слушал, кивая головой.
   — Любопытно! — сказал он. — Я бы на твоем месте аннотировал рукопись и послал сообщение в Публичную библиотеку. Они могут заинтересоваться. — Потом он вдруг прищурил глаза и, вглядываясь в меня и Сашку, спросил: — У меня двоится в глазах или тебе дали штатную единицу?
   — Ни то, ни другое, — сказал Андрей Аполлинариевич. — Это Коля Николаев. Он работает пока сверх штата. Если будет работать так же усердно, как сейчас, то скоро окажется в штате.
   Вошедший кивнул головой:
   — Все лучше, чем ничего.
   — Что у тебя нового, Юрий Александрович? — спросил наш старик.
   Юрий Александрович вздохнул.
   — Старость знает только печальные новости, — сказал он. — Вот остаюсь бобылем. Дочь покидает меня. Случай довольно трафаретный, но обидный, когда он касается тебя самого.
   — Когда свадьба? — спросил наш старик.
   — Это не я решаю, — вздохнул Юрий Александрович. — Это, очевидно, решит общее собрание «Коммуны холостяков».
   Саша вспыхнул и проговорил, сердясь и стесняясь:
   — Ничего общее собрание решать не будет! Люди любят друг друга — значит, они могут сами свободно решать свою судьбу.
   — Правильно, Саша, — спокойно сказал Олин отец. (Я уже, конечно, понял, что это он.) — Ты не обижайся, я пошутил. Кстати говоря, если б я даже и хотел стеснить их свободу, вряд ли мне бы это удалось. — Он повернулся к Андрею Аполлинариевичу: — Я ведь, собственно, по делу. Вчера секретарь укома опять со мной разговаривал насчет публичных лекций. Извини уж, но за тобой я записал лекцию «Монастырские хозяйства Пудожского уезда». Ты сможешь об этом кое-что рассказать. Где-нибудь в середине июня твой черед...
   — А ты что взял? — спросил Андрей Аполлинариевич.
   — Средние века. Трубадуры, труверы и миннезингеры. Не знаю, заинтересует ли это пудожскую общественность, но ей придется мириться с моими вкусами... Ну, до свиданья, уважаемые архивариусы!
   Все время, пока Юрий Александрович Каменский, отец Ольги, беседовал с нами, я сидел, делая вид, что пишу, стараясь, чтобы он не видел моего лица. Он мог узнать меня. Это было бы ужасно. Мой позор, о котором я не решился никому рассказать, который заставлял меня и сейчас краснеть, был известен этому человеку. Именно у него я спрашивал, как пройти к Катайкову.
   Юрий Александрович встал, простился со стариком, потом с Сашей и наконец очень вежливо протянул руку мне:
   — Прощайте, молодой человек, желаю удачи. Может, действительно полюбите запах архивной пыли. У этого старика, — он кивнул на Андрея Аполлинариевича, — есть чему поучиться. — Он замолчал, пристально вглядываясь в мое лицо. — Позвольте, позвольте... мы, кажется, с вами виделись. Вы у меня спрашивали, как пройти к господину Катайкову.
   Я молча кивнул головой.
   — Ну как? Вы нашли его?
   Я опять кивнул головой.
   — Надеюсь, ваше дело увенчалось успехом... — Не дожидаясь ответа, он поклонился всем нам и вышел.
   Ох, какой меня мучил стыд! Ох, как я боялся, что меня с позором изгонят из «Коммуны холостяков»! Ни Сашка, ни Андрей Аполлинариевич ни о чем меня не спросили. Это тоже меня пугало. Значит, думал я, дело серьезное, раз Сашка не хочет даже говорить об этом. Не помню, какие карточки я писал. Боюсь, что за этот день много я внес путаницы в будущий каталог Пудожской городской библиотеки.
   Когда мы шли домой, Сашка всю дорогу трещал про Юрия Александровича и Ольгу.
   Насколько я понял, история учителя Каменского была такова: совсем еще молодым он получил назначение в Пудож преподавателем высшего начального училища. В Пудоже нынешняя трудовая школа носила до революции такое противоречивое название. Человек он, по-видимому, был способный и более образованный, чем обычно бывали здешние учителя. Он выписывал журналы, ездил на каникулы в Петербург, занимался в Публичной библиотеке и привозил оттуда целые пачки книг.
   Уроки его были гораздо интереснее, чем уроки других учителей. Он много рассказывал сверх программы, и это даже вызвало подозрения инспектора училищ. Впрочем, побывав на уроках, тот совершенно успокоился. Каменский рассказывал красиво и увлекательно о средних веках, это была его любимая тема, и ни в какой мере не касался политики.
   Раза два он напечатал небольшие статейки в петербургском историческом журнале. Все ждали, что он переедет в столицу или по крайней мере в Петрозаводск. Многие заранее собирались хвастать на старости лет тем, что, мол, известный историк Каменский, представьте себе, наш, пудожский. Он и сам много говорил о предстоящем своем отъезде.
   Ничего этого не произошло. Он никуда не уехал, и напечатанные в первые годы учительской деятельности две статейки были единственным, что он напечатал за всю свою жизнь. Но он по-прежнему много читал, и литература по средним векам занимала в его кабинете целую стену. Может быть, его вполне удовлетворяла такая жизнь: глухая провинция, медвежий быт и рядом фантастический мир средневековья, атлас и бархат, турниры, учтивые рыцари, благородные дамы. Самый контраст этого прекрасного мира с мещанским убожеством Пудожа стал смыслом и содержанием его жизни. Душой, казалось ему, он пребывает в средневековом, фантастическом мире. Но в фантастическом этом мире ему не приходилось действовать и бороться, мир этот проходил перед его глазами, не требуя от него самого ни жертв, ни усилий. Может быть, Каменский не уехал просто потому, что был ленив, не приспособлен к активной борьбе, не умел преодолевать препятствия.
   Так или иначе, он остался здесь навсегда, яркий экспонат в бедной коллекции редкостей провинциального города.
   Сашка рассказывал и о его женитьбе, но о ней я уже знал из разговора Ольги с Мисаиловым.
   Я был счастлив, что Сашка, увлекшись историей семьи Каменских, ни слова не говорит о том, что больше всего меня мучило. Когда мы подошли к дому, я остановился и сказал:
   — Слушай, Сашка, ты слышал, что Юрий Александрович говорил насчет Катайкова?
   И тут я увидел по выражению Сашкиного лица, что он и слышал, и обратил внимание, и запомнил, что он говорил все время о другом, потому что сам не хотел думать об этом.
   — Что же, что слышал, — пробормотал он, отводя от меня глаза. — Мало ли зачем ты мог ходить к нему... Ну, пошли.
   Мы пришли к самому обеду, а после обеда собрались во второй комнате и стали болтать. На этот раз говорили о Васькиных делах.
   Васька не хотел переезжать в дом к Каменским. Они с Ольгой решили до осени снять комнату. Осенью они должны были ехать в Петрозаводск. Комнату Васька подыскал, и очень хорошую. Но хозяйка дорожилась. Прибавку Васе пока только обещали, а без прибавки получалось, что никак он не может платить столько, сколько она запрашивала. Правда, Юрий Александрович хотел давать ежемесячно Ольге пособие, но Васька отказался категорически. Мы решили, конечно, сложиться и платить за комнату хотя бы часть. Васька отшучивался, а потом рассердился, и мы поняли, что настаивать нельзя.
   Несколько раз я встречался взглядом с Сашей, и каждый раз он отводил глаза. Наконец, дождавшись паузы, я сказал:
   — Я, ребята, вам еще одну историю не рассказал...
   Я начал с происшествия на пароходе, описал странное гулянье в каюте, причем ребята без труда узнавали действующих лиц и называли фамилии Малокрошечного, Тишкова, Катайкова. Потом я рассказал историю с Савкиным, как он выл на палубе. Это слушали молча, глядя мне прямо в лицо, переживая каждую подробность. Потом — как я пришел к дяде. Когда я начал говорить про него, все сначала заулыбались — очевидно, он был известен в городе как фигура комическая, — но, начиная с четырех картофелин, с молчаливых детей, все опять смотрели на меня с внимательными и очень серьезными лицами. Разговор с теткой прослушали, еле дыша. Я и сам волновался, и несколько раз у меня перехватывало горло. Потом я рассказал, как напрашивался пилить дрова. Это вызвало смех и догадки, кто была эта женщина: Остаповна или Лежкина? Сразу узнали грузчика. Решили, что все он врет и никого в лес не водил. Человек он плохой. Фамилия его, оказывается, Гогин.
   А потом я подошел к самому главному. Я рассказал, как с самого начала понимал, что не обойдусь без Катайкова. Слушали молча. Улыбки начались, когда я сообщил Катайкову, как мне обрадовались у дяди. Когда Катайков спросил меня, не к нему ли я иду, а я удивился, что он здесь живет, — все очень развеселились. Когда я ему сказал, что гуляю и собираюсь по лесу пройтись, поднялся общий хохот. Он еще усилился на словах Катайкова о том, что осенью в лесу много грибов. Тут все уже просто помирали со смеху. Меня переспрашивали о подробностях и снова смеялись.
   Насколько я понимаю, они представляли себе дело таким образом: Катайков хотел меня уловить, облапошить, а я увильнул и оставил его в дураках. Это всем доставляло много удовольствия.
   Посмеялись, потом заговорили о другом, но иногда опять вспоминали про Катайкова и радовались, как я обманул этого всемогущего человека. Под конец я уже сам стал считать главным не то, что я собирался к нему идти, а то, что не пошел. Сашка смотрел на меня сияющими глазами и, наверное, удивлялся сам, как ему могли прийти в голову нехорошие мысли.
   Потом Вася и Харбов сели заниматься; мы еще поболтали, пошли гулять и вернулись поздно. Васи опять не было дома. Мне не спалось, я лежал неподвижно с закрытыми глазами.
   Когда Вася вернулся, солнце еще не всходило. Стараясь не шуметь, он разделся, зашуршало сено в его сеннике — он лег. Оказывается, Харбов тоже не спал.
   — Вася! — сказал он шепотом.
   — Ну? — откликнулся тот.
   — Надо чего-то с Колькиным дядькой делать...
   — Я уже думал, — сказал Вася. — Я завтра в перерыв к тебе забегу — обсудим. Ну, спи.
   Теперь я твердо был убежден, что судьба семи человек в маленьком домике круто изменится к лучшему. Я радовался еще и тому, что все рассказал ребятам, и оказалось, что ничего страшного нет.
   Позднее мне пришлось вспомнить еще одно обстоятельство, о котором я умолчал. Не то чтобы забыл — просто не считал заслуживающим внимания.

Глава одиннадцатая
«КОММУНА ХОЛОСТЯКОВ»

   Прошло только несколько дней, а мне кажется, что я уж давно-давно живу в «Коммуне холостяков». Возвращаясь с работы, я кричу в дверях: «Тетя Шура, обедать можно?» Я уверенно стучу ложкой по столу. Я спорю до хрипоты с ребятами насчет предстоящих покупок, вместе со всеми обсуждаю, на что истратить премию Харбова и прибавку Мисаилова.
   Это — когда холостяки дома. Но дома они бывают не так уж много. Харбов то отправляется в село, то сидит на комсомольских собраниях, то занят у себя в укоме. Мисаилов часто задерживается на работе или чего-то добивается в Севзаплесе, да и все ребята вечно заняты какими-то делами, в которых я не могу принимать участия и которых даже не понимаю. Я часто остаюсь один. К счастью, мне есть чем заняться.
   Выяснилось в один из первых же вечеров, что я читал очень мало, гораздо меньше других ребят. Все читали «Неделю» Либединского, и «Шоколад» Тарасова-Родионова, и «Русь» Пантелеймона Романова, а я не читал. Все читали «Овод» Войнич, «Туннель» Келлермана, «Секретарь профсоюза» Леруа Скотта, а я не читал. Если говорить по правде, кроме школьных хрестоматий, я вообще ничего не читал.
   Саша Девятин очень из-за этого огорчился. Он составил список — книг в пятьдесят. Все эти книги я должен прочесть за месяц. И вот, когда я остаюсь один, я устраиваюсь на медвежьей шкуре и погружаюсь в книгу. У меня нет привычки к чтению. Прочтя страниц тридцать, я устаю. Меня тянет из дому.
   Я иду на спортплощадку. Площадку эту комсомольцы соорудили только в прошлом году, и летом здесь центр общественной жизни пудожской молодежи. Висят кольца, стоят брусья и турник, по краям врыты в землю скамейки. Занятий в настоящем смысле не бывает. Просто кто хочет, упражняется на турнике или на кольцах; кто хочет, гоняет мяч, а большинство сидят на скамейках и болтают.
   Я и здесь оказался очень отсталым. Силы у меня, по-видимому, достаточно, но привычки нет. Зрители добродушно смеются, глядя на мои неумелые упражнения.
   Иногда появляются мои ребята. Прибежит Леша Тикачев, побалуется на кольцах и скроется. Вася Мисаилов зайдет, сделает, к общему восторгу, десяток «солнц» на турнике, спрыгнет на плоский, как блин, тюфячок, махнет рукой на прощание и убежит. Если никого из моих нет, мне становится скучно и я отправляюсь бродить по городу.
   Стремительный курьер Сема Силкин мчится с очередным поручением. Мы приветствуем на ходу друг друга, и он несется дальше по курьерским своим делам.
   Лешина мастерская помещается в нижнем этаже двухэтажного дома. Вывеска сообщает, что здесь чинят примуса и кастрюли, подбирают ключи. Внутри на земляном полу поблескивают лужи машинного масла, керосина и еще каких-то химических веществ. К столам прикручены тиски. На столах — примуса, кастрюли, тазы, паяльные лампы, напильники, плоскогубцы. Леша, еще четверо ребят и одноногий старик, возглавляющий производственный коллектив, выпускают стенную газету. Каким-то образом от масла, керосина и копоти расчищен угол стола, и на нем разложен прямоугольник белой бумаги. Газета называется горделиво: «Голос пролетария». Заголовок разрисован зелеными листьями и розовыми маргаритками. Рисовал одноногий старик — нежная душа. Заметки пишутся от руки чернильным карандашом, и каждая клеймит кого-нибудь из работников. Одного «Свидетель» упрекает в том, что он на пасху был в церкви, другого «Наблюдатель» уличает в неаккуратном сборе профвзносов, третьего «Активист» обвиняет в непосещении собраний. Все эти таинственные анонимы скрываются среди шести работников мастерской. Обвиняемые они же, шестеро. Они же, шестеро, и выпускают газету. Они же и будут ее читать. Все в азарте, все очень радуются, если заметка получилась хлесткая, в том числе и тот, против кого она направлена. Жизнь в мастерской, кипит. Все увлечены. До меня никому нет дела. Я отправляюсь дальше.
   Навстречу мне мчится Сема Силкин; он машет в знак приветствия засургученным пакетом и пропадает. Я отправляюсь на лесозавод.
   Пилорама стоит. Опять повреждение. Вася Мисаилов в брезентовом комбинезоне с нашивными карманами, из которых торчат линейки, угольники и обрывки бумаг, возится в моторе. Вид у него сердитый. Он дает короткие команды ребятам, которые удовлетворяются скромной ролью помощников. Вынырнув из-под кожуха, Вася кивает мне и сразу же обо мне забывает. Я лишний и здесь. Я иду к Харбову.
   Уком — три маленькие комнаты — пуст. Рабочий день кончился. Уборщица еще не навела порядок. Всюду обрывки бумаг и окурки — следы бурной дневной деятельности. Только в третьей комнате — кабинете Харбова — народ. Пришел секретарь из Устьколоды. Укомовцы слушают его рассказ о местных делах. Идет спор о каких-то братьях Тимошиных. Секретарь считает, что они подкулачники. Харбов отрицает это и требует, чтоб Тимошиных вовлекли в комсомол. Спор, наверное, интересный, все увлечены, но я не в курсе дела, не имею мнения, да его у меня и не спрашивают. Мне становится скучно, и я ухожу.
   И снова навстречу проносится Сема Силкин, кричит на ходу «Здорово!» и пропадает в перспективе улицы. Я иду домой. Отдохнув, я способен с новыми силами сесть за книги.
   Часам к девяти жизнь в городе затихала. Холостяки окончательно возвращались домой. Не помню, однако, случая, чтобы мы легли спать раньше двенадцати, а то и часу ночи. Во-первых, было много тем для разговоров; во-вторых, спать больше шести часов считалось предосудительным. Холостяки были яростные спорщики. Спорили до хрипоты, переходили на личности, сдерживались, успокаивались и снова бросались в спор. Поводы для споров были самые неожиданные. На второй день моей жизни в коммуне Леша Тикачев неожиданно обратился к Девятину.
   — Слушай, Саша, — спросил он, — вы там со своим стариком соображаете, что давать читать советским рабочим?
   — А что? — насторожился Девятин. — У нас библиотека подобрана хорошо.
   — Хорошо? — Леша саркастически улыбнулся. — А это что такое?
   — Уланд. Стихи и поэмы. Ну, классик немецкий...
   — «Классик»! — Тикачев постепенно накалялся. — Ты послушай, что он пишет, твой классик!
 
О щедрый бог, не вовсе ж я
Тобою позабыт!
 
   — «Щедрый»! Для кого бог щедрый? Для пролетария? Да? Ну ладно. Это еще что?
 
Источник милости твоей
Равно для всех открыт.
 
   — Понимаешь, «равно». Для капиталиста и для рабочего «равно»! Для крестьянина и для помещика «равно»! Видите, куда гнет. Или вот:
 
У тебя есть братец в небе,
Он меня не огорчал
Никогда, и божий ангел
В небеса малютку взял.
 
   — Мол, не огорчай капиталиста, и бог тебя возьмет на небеса. А это как вам нравится:
 
Пала дева пред иконой
И безмолвно упованья
От пречистыя ждала.
 
   — Мы, понимаешь, боремся против икон, а тут на тебе! Девятый год советской власти, а вы пропагандируете религию! Ну, старик твой — ладно. Он из бывших, что с него спрашивать. А ты? Комсомолец ты или нет?
   Саша Девятин заволновался ужасно.
   — Подожди, подожди! — закричал он. — Так тоже, понимаешь, нельзя. Ну конечно, Уланд человек своего времени, многого, конечно, не понимал, недооценивал революцию. Это все верно, но ведь классик же он! Понимаешь, классик! Шел впереди своего времени.
   — Спиритуалист он! — разъярился Тикачев. — Спиритуалист и мистик. Поповский прислужник. А ты, комсомолец, помогаешь ему делать черное дело, разлагать пролетариев!
   — Классик, — кричал Девятин, — художественное наследие прошлого! Пролетариат — наследник всего лучшего...
   Уже нельзя было разобрать, о чем кричали Тикачев и Девятин. Отчетливо звучали только отдельные фразы. Тикачев напирал на «мистицизм» и «спиритуализм». Оба эти слова ему очень нравились. Девятин оперировал культурным наследием и великими умами прошлого.
   — Вот, Ефим, — кричал Тикачев, — слесарь из нашей мастерской, пролетарий, комсомолец, человек нового мира — и вдруг читает это! Я посмотрел — прямо охнул. Ведь он же яд впитывает по каплям! А кто ему дал этот яд? Комсомолец Сашка Девятин поднес ему чашу с ядом.
   На помощь Тикачеву ринулся Сема Силкин. Саша Девятин, бледный, взволнованный, отбивался как мог, но явно было, что преимущество не на его стороне. Я, как работник библиотеки, счел долгом встать на его защиту, но так как не обладал настоящей техникой спора, был походя бит опытными бойцами Силой и Лешкой и уже в этот вечер не смог обрести боевую форму. Крик поднялся такой, что Харбов и Мисаилов, бросив занятия, прибежали во вторую комнату. К моему удивлению, они не стали добивать Девятина. Даже наоборот. Харбов обрушился на Тикачева и Силкина и обозвал их вульгаризаторами.
   Допоздна спорили в тот вечер в «Коммуне холостяков».
   ...Часто к нам заходила Ольга. Иногда она окликала нас с улицы и заглядывала в окно, иногда просто стучала в дверь.
   — Здравствуйте, холостяки! — говорила она входя. — Никто из вас не женился?
   Она садилась в угол на медвежью шкуру и молча слушала наши разговоры. Сама она редко вмешивалась, а если и говорила что-нибудь, то как-то не нам, а будто самой себе, так что нам и спорить с ней трудно было.
   Однажды Сема Силкин пришел возбужденный. Он, оказывается, застукал нескольких комсомолок, которые, забыв о своем комсомольстве, вовсю вальсировали под гармонь с лесозаводскими ребятами. Мало того, на некоторых из них были надеты разные побрякушки — кольца, брошки из золота и серебра. На одной он даже обнаружил серьги. Сема был вне себя от ярости и очень удивился спокойствию Мисаилова.
   — Какое там золото и серебро! — сказал Вася. — Нацепили девчонки ерунду всякую. Не со зла ведь, а так, для красы.
   Силкин несколько раз глубоко вздохнул, чтобы прийти в себя, зато потом взял сразу высокий тон.
   — А я считаю, — начал он, — что мещанством несет от таких комсомолок, которые думают об украшениях, нарядах и флирте. Если б они были настоящие комсомолки, они сняли бы все эти висюльки да передали их в МОПР, на помощь узникам капитала. Ты сегодня простишь им кольца да серьги, а завтра ты примиришься с духами и пудрой.
   — Ну, а вред-то какой? — спросил Мисаилов.
   — Вред? — удивился Силкин. — А ты знаешь, что многие из них политически малограмотны? Чем бессмысленно танцевать, они могли бы прочесть газету или несколько страниц из учебника политграмоты. И на деньги, которые они на всякую роскошь тратят, могли бы полезную книжку купить, журналы, газеты, расти политически и культурно...
   — Мы у себя на ячейке, — вмешался Леша Тикачев, — ставили вопрос о танцах. Большинством голосов мы решили повести борьбу с танцами. Меньше танцев — больше физкультуры.
   — Да бросьте вы, ребята! — вмешался Девятин. — По-вашему, комсомолки должны в лаптях ходить, да?
   — Я тоже считаю, что ты загибаешь, Сила, — сказал Харбов, входя в комнату. Он занимался в первой комнате, но мы спорили так шумно, что пришлось ему махнуть рукой на занятия. Он сел на лежанку и продолжал: — Мы уж действительно привыкли считать нерях и растяп образцами коммунистичности. А я думаю, что коммунист и комсомолец должны иметь человеческий вид.
   — Какой, какой? — заволновался Силкин. — Это что ж ты считаешь человеческим видом? Надеть сюртук или фрак, цилиндр и желтые ботиночки, в глаз вставить монокль, в рот сигару, в руки трость с золотым наконечником? Так, что ли, по-твоему? Это, по-твоему, человеческий вид?
   — Ну, знаешь, Сила, — сказал Мисаилов, — ты Андрея прямо уж в Чемберлены произвел.
   — С такими взглядами он и до Чемберлена докатится, — ничуть не смутился Силкин.