Евгений Рысс
Шестеро вышли в путь

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
МОИ ДРУЗЬЯ

 

Глава первая
ВСПОМИНАЮ ЮНОСТЬ

 
 
   Этим летом мне удалось, наконец, съездить в Пудож, заброшенный маленький городок, с которым у меня связаны и радостные и горькие воспоминания, в котором так много я пережил ровно назад тридцать лет, в тысяча девятьсот двадцать шестом году.
   Поезд прибыл в Петрозаводск рано утром. Отсюда путь мой лежал через Онежское озеро. Пароход отходил через несколько часов. Я прошелся по памятным местам, но улицы ничего не напоминали мне. Почти сплошь они были застроены заново. Редко встречалось знакомое здание. Я не узнавал скверов и площадей. Изменился не только вид, но и самый тип города. У него теперь была другая, незнакомая мне душа.
   В положенный час я спустился к пристани и взял билет. Вместо старого, грязного суденышка, громко называвшегося «Роза Люксембург», у причала стоял новый, сверкающий полированным деревом пароходик «Лермонтов». Меня это огорчило. Я ехал вспоминать. Мне хотелось пройти по своему прошлому, увидеть все таким, как в дни моей юности.
   «Лермонтов» пополз по серой воде. Маленькие волны беспомощно бились о борта, невесело, не в ритм плескались вокруг. Когда я в первый раз пересекал Онежское озеро, волн совсем не было, но так же, как и сейчас, над озером стояла мгла. В мае в этих местах не часто бывают ясные дни. Тогда мы попали в густой туман. Может быть, и сейчас так будет... Мне бы хотелось: лучше было бы вспоминать.
   Сразу, как только пароход отошел от пристани, шахматисты начали партии в шахматы, застучали костяшками любители домино. Одни пассажиры торопливо пошли в буфет, другие расселись по углам и заснули, третьи завели долгие, спокойные дорожные разговоры. Как одинакова всем нам знакомая жизнь пароходов и поездов, вокзалов и пристаней!
   Я вышел на палубу. Мгла уже скрыла берег. Вперед было видно метров на триста, не больше. Еще не растаявшие маленькие льдины плавали по воде и, когда волны их сталкивали друг с другом, звенели точно хрустальные бокальчики. Резко кричали чайки.
   И вот я стою на носу парохода, смотрю вперед и стараюсь вообразить, что сейчас тысяча девятьсот двадцать шестой год, что мне шестнадцать лет и я в первый раз еду в Пудож. Отчего-то очень меня тогда волновало, что впереди ничего не видно. Как будто, если бы мгла рассеялась, я увидел бы будущее. От будущего я ждал то ужасных несчастий, то удивительных удач. Действительно, меня ожидало много хорошего и плохого, только все оказалось совсем не похожим на то, чего я ждал.
   Сейчас я стараюсь зрительно представить себе юношу, стоявшего тридцать лет назад на палубе парохода «Роза Люксембург», и не могу. Я знаю, каким я был, но не вижу себя. Был я щуплый паренек, невысокого роста, в старых, прохудившихся сапогах, в куртке солдатского сукна и очень истрепанном картузе, с маленьким узелком в руке. В узелке лежал кусок сала и фунт черного хлеба.
   Немного я прожил до того, как оказался на пароходе, идущем через Онежское озеро. Родился я в 1910 году. Отец мой, слесарь, был убит на германской войне, когда мне было пять лет, мать умерла годом позже. Мы жили в Пскове вдвоем с бабкой, высохшей высокой старухой, прачкой, стиравшей по домам. Бабка страдала запоями и, когда запивала, пряталась от меня. Целыми неделями я жил один. Меня подкармливали соседки. Запой проходил, старуха возвращалась и была строже и грубей, чем обычно. Мне попадало за то, что не убрано в комнате, за то, что на мне рубашка грязная, за то, что разорвались штаны. Я понимал, что ругается она, скрывая стыд, и молча сносил упреки. Мне было ее очень жалко.
   На еду нам хватало, но и только. Всю жизнь я донашивал рубахи, брюки и куртки добрых людей. Пять лет я учился в школе и кончил первую ступень. Тогда школа делилась на две ступени — первую и вторую.
   Решено было, что я пойду работать. Но работы в городе не было. Меня взяли учеником в частную слесарную мастерскую. Условие было такое: два года ученичества — потом работа. Только кончился срок ученичества, как хозяин разорился, и мастерская закрылась. Год я, несчастный, маленький человечек, запуганный неудачей, метался без работы. Когда бабка была трезва, мы с ней мечтали, что случится чудо, примут меня на фабрику, буду получать жалованье два раза в месяц, справлю сапоги и пиджак. Все это могло бы случиться, но не случилось. А бабка запивала все чаще и чаще, и, наконец, ее нашли где-то в канаве, страшную, мертвую старуху с синим лицом и скрюченными руками. Я-то знал, что она была добрая, несчастная женщина, но другие ее всегда боялись. Уж очень она походила на бабу-ягу.
   Старуха предчувствовала свою смерть. В жалком тряпье, которым был набит ее сундучок, я нашел конверт. На нем бабка нацарапала ломаными буквами: «Коле, когда умру». Почему-то на конверт была наклеена марка. Марка по нашему бюджету стоила дорого. Не могу себе представить, зачем она наклеила эту марку, какие странные мысли руководили ею. Вероятно, марка как-то связывалась в ее представлениях с гербовой бумагой, с чем-то официальным, оплаченным сбором. Вероятно, была у нее какая-то языческая вера, что судьба исполняет только те прошения, которые официально оформлены.
   В конверте лежал лист бумаги, вырванный из бухгалтерской книги с полями, отчеркнутыми красной линией. На нем было темными ломаными буквами написано следующее: «Город Пудож, Олонецкой губернии, Пудожского уезда, улица К. Маркса, 28. Николаев Николай Николаевич. Это твой дядя. Ты к нему поезжай, когда я умру. Может, он Христа ради поможет».
   Еще несколько месяцев пытался я устроиться на работу. Сначала под впечатлением бабкиной смерти мне кое-что обещали, но скоро смерть ее забылась и я превратился в обыкновенного надоедливого просителя. Я понемногу распродавал жалкое наше имущество, спал на полу и укрывался курткой. Наконец я решился ехать. Я чувствовал, что раздражаю соседей бедственным своим положением. Я не виню их. Время было тяжелое, у каждого хватало своих забот. Все-таки, когда я уезжал, соседи мне помогли. Собрали еще рублей десять, вдобавок к моим скудным средствам, залатали штаны, выстирали рубашку.
   Нелегко было узнать, где находится этот Пудож. Никто и не слыхал о таком городе. Сын соседки, учившийся во второй ступени, спросил учителя географии, и тот объяснил, порывшись в атласе, что ехать нужно до Петрозаводска, а оттуда идет пароход в Пудож.
   И вот я стоял на палубе парохода, щуплый парнишка в куртке солдатского сукна, и смотрел в туманную мглу, и виделось мне... не помню, что мне виделось.
   Наверное, не сказочные дворцы. Не в столицу ехал я, покорять ее своими талантами. Я понимал, что Пудож — крошечный городишко; попросту говоря, дыра. Может быть, мне в мечтах представлялась всего только маленькая слесарная мастерская, такая же, как та, в которой я был учеником, но с той разницей, что в ней есть для меня работа.
   Нет, конечно, были у меня и другие мечтания. Мне все-таки было шестнадцать лет, и, как ни был я забит неудачной своей жизнью, кипела же во мне фантазия, какие-нибудь удивительные видения бродили же в бедной моей голове. Я их сейчас не помню. Во всяком случае, не предвидел я того необыкновенного, что ждало меня в маленьком городишке, на неведомом мне берегу северного, холодного озера.
   Не берусь описать в подробностях пароход «Роза Люксембург». Помню только, что он был необыкновенно грязен и неблагоустроен. Палубные пассажиры сидели на ящиках и мешках, на цепях и свертках канатов. Внизу была большая каюта. Но о каюте потом. Мне предстояло туда спуститься и многое увидеть за ночь путешествия.
   Я долго стоял на носу парохода и смотрел в серую даль. Шумела машина, подрагивала палуба под ногами, из высокой трубы шел черный дым.
   Когда берега исчезли за кормой, пассажиры развязали узелки, разложили припасы, поставили баночки с солью и стали не торопясь закусывать. Я держал в руке узелок с салом и хлебом и, хотя мне хотелось есть, не решался его развязать. Я не знал, что меня ждет впереди, жив ли мой дядя, в Пудоже ли он или уехал куда-нибудь, как он примет меня, совершенно чужого ему человека. Денег у меня не было ни копейки. Я отдал за билет все. Двух копеек мне даже не хватило. Кассир, посмотрев на несчастное мое лицо, нахмурился и не стал придираться. У меня не было смены белья. Рубашка моя уже загрязнилась у ворота. Стирать ее я боялся. Она была такая старая, что прямо расползалась в руках.
   Был конец мая. По здешним местам это холодное время. Холод заползал мне за ворот и в рукава. Я не знал, имею ли я право с моим билетом третьего класса спуститься в каюту. Поэтому я стоял на палубе, хотя мелкая дрожь пробирала меня сильней и сильней.
   Нищая публика ехала на пароходе. Худосочные мужчины в дырявых тулупах или ватных куртках, тощие женщины в рваных платках, бледные дети в непомерно больших картузах.
   Тоска щемила мне сердце. Я ехал в убогий, нищий край.
   Холод стал непереносим. Робко, боясь, что меня окликнут, задержат, уличат в недозволенном, я спустился по узкому трапу в каюту.
   Дым пластами плыл в воздухе, крепкий махорочный дым. Меня оглушил шум голосов, пьяный гомон и выкрики. Испуганный, я прижался к стене. Постепенно общая картина выступала из дыма. Она была выписана в тусклых, серо-желтых тонах. Тусклый серый свет проходил сквозь маленькие круглые иллюминаторы. Тусклый желтый свет шел от большой керосиновой лампы, висевшей под потолком. Серый и желтый дым повисал пластами.
   Каюта занимала всю носовую часть парохода. Вдоль бортов, сходясь к носу, шли лавки, и там, где они сходились, стоял большой непокрытый стол. Напротив стола за прямоугольным вырезом переборки помещался буфет.
   На лавках тесно сидели мужики. От грязи и ветхости все, что было на них надето, приняло одинаковый зеленовато-черный цвет. Даже онучи у тех, кто был в лаптях, почернели. Будто полоса темного тряпья тянулась вдоль стен.
   Сбоку от стола, на лавке, сидел человек, коренастый, невысокого роста, с широкими плечами и широкой грудью, в серой куртке и серой фуражке. Он чуть наклонился вперед и ладони положил на колени. Еще не разобравшись в происходящем, я почувствовал, что он тут главный, что на нем сосредоточено всеобщее внимание, что все, что происходит здесь, происходит потому, что так хочет он.
   Ему было лет сорок... может быть, сорок пять. Он был гладко выбрит. Лицо его скрывало улыбку. Чуть-чуть были сжаты губы, чуть-чуть прищурены уголки глаз. Чувствовалось, что внутренне он улыбается, насмешливо, издевательски, высокомерно. Хромовые его сапоги были начищены до блеска, а руки, лежавшие на коленях, дочиста вымыты. В руках таилась уверенность. Я ее сразу почувствовал. Они знали свою силу, эти короткопалые, чисто вымытые мужицкие руки.
   Рядом с ним за столом сидел худощавый человек с цыплячьими веками, тоненькими желтыми усиками и жидкими желтыми волосами. У него была острая мордочка и мелкие-мелкие зубки. Он держал женственной розовой рукой бутылку водки и выжидающе смотрел на «хозяина», как я сразу внутренне окрестил широкоплечего.
   На столе, между пустыми бутылками и стаканами, в лужах пролитой водки валялись куски хлеба, селедки и сала.
   Посреди каюты стоял маленький человек в грязной, пропотевшей рубахе с расстегнутым воротом. Одну ногу в лапте он выставил вперед и, уперев пятку в пол, поднял кверху носок.
   — Что ж ты, Савкин, — говорил хозяин, — на корову, говоришь, заработал, а сам без сапог?
   Савкин медленно пошевелил носком и произнес очень серьезно:
   — Ножки мои, ножки, чего вы хотите? Вина или сапожки? — Он наклонил голову, прислушиваясь. — Вина? — переспросил он и успокоенно закончил: — Ну, и ходите босые.
   Мужики на лавках засмеялись. Желтоволосый с мелкими зубками налил полный стакан и протянул Савкину.
   — На, — сказал он, — выпей.
   Мужичонка подошел какой-то пританцовывающей, скоморошьей походкой, принял стакан, обвел глазами всех сидящих на лавках, сказал:
   — Здоровьице! — выпил, поставил стакан и вытер рот.
   За буфетной стойкой вдруг радостно засмеялся буфетчик. У него не было зубов, и морщинистые, дряблые щеки глубоко вваливались между челюстями. Необыкновенно был он похож на бабу. Он хихикал, растягивая беззубый рот, и что-то противное, я бы сказал — непристойное, было в его лице. Смеялся он не потому, что случилось смешное, а тому смешному, что непременно еще случится. Он что-то предвидел — мерзкий старик. Что — я тогда не понимал.
   И еще я отметил человека, сидевшего в самом дальнем углу. Худое лицо с черными, глубоко посаженными глазами. Он был одет так же, как другие мужики, и я не могу сказать, что именно выделяло его из всех. Может быть, то, что у всех на лицах было какое-то искательное выражение, а у него этой искательности не было. Он с каким-то равнодушием следил за происходящим.

Глава вторая
ИДЕТ ВЕСЕЛЬЕ

   — Сонный вы народ, — сказал хозяин. — Заработали, кажется, хорошо, а завертеть копеечку — ни-ни! Ладно, угощать так угощать. Налей, Ионыч, всем по стакану.
   Бабья морда за буфетной стойкой заулыбалась отвратительной щелью-ртом. Они с хозяином знали, как будет смешно.
   Началась возня, мужики разбирали стаканы. Ионыч из большой четверти наливал водку всем, без разбора. Мужики выпивали, крякали, вытирали губы и спокойно, с какой-то особенной крестьянской благовоспитанностью, садились обратно на лавку.
   В каюту вошел еще один человек. Странно он выглядел для этих мест. Он был в засаленной мягкой шляпе, в кургузом пиджачке, в белой рубашке с грязным воротничком и шелковым трикотажным галстуком. В мутных, пьяных его глазах сияла радость. В руках он держал гармонь. Он растянул ее, и она издала резкий, горестный звук.
   — У нас веселье идет! — сказал он счастливым голосом.
   Он, кажется, действительно думал, что идет веселье. Я веселья не видел. Мне казалось, что тоска плавает в воздухе, в пластах махорочного сизого дыма, что тоска свисает с потолка, серая, как тусклый свет иллюминаторов, желтая, как тусклый свет керосиновой лампы.
   — Сколько ж ты за сезон заработал, Савкин? — спросил хозяин. Он тоже выпил и закусил маленькой корочкой хлеба. — Полгода работал, а выпивать приходится на чужой счет.
   Савкин выпил уже на моих глазах два стакана. Он, очевидно, хмелел.
   — Пожалуйста, — сказал он, — мы и ответим на угощение. — И обратился к буфетчику: — Сколько стоит стакан?
   — Дорого, — сказал буфетчик противным, скрипучим голосом, — не по карману. — И растянул опять свои тонкие губы в веселую, издевательскую улыбку.
   — Это почему же — не по карману? — обиделся Савкин. — Налей за мой счет водки господину Катайкову. Копейка у нас ведется. Мы и купца угостить можем.
   Ионыч взял бутыль, вопросительно глядя на хозяина. Хозяин махнул рукой:
   — Не надо, Ионыч. Что его грабить! У него, может, из-за этого стакана вся семья голодать будет.
   — Это у меня, у меня?.. — заволновался Савкин. Руки его дрожали. — Ты, Тимофей Семенович, так не говори... Сколько бутылка стоит? Давай бутылку.
   Прыгающей рукой он полез под рубаху, вытащил грязный тряпичный мешочек, висевший на шнурке, и раздергивал его, и тащил тощую пачку рублевок.
   — Давай бутылку, буфетчик! — сказал он. — Имею право за свои деньги сделать в буфете заказ.
   — Давать? — спросил, ухмыляясь, Ионыч.
   — Отчего же... — Катайков чуть заметно пожал плечами. — Человек на свои заработанные хочет людей угостить. Он крестьянин, хозяин. Он в своем праве.
   Я понимал, что они в заговоре, эти двое: Катайков и Ионыч, что они играют, как кошка мышкой, маленьким мужичонкой Савкиным. Меня удивляло, что Савкин не понимает этого.
   — Сколько? — спросил Савкин. — Рубль, два?
   — Руп шесть гривен, — ответил Ионыч.
   Савкин протянул ему два рубля.
   — Сдачи не надо, — кинул он задыхающимся голосом, взял бутылку, подошел к Катайкову и сказал: — Пожалуйста, господин Катайков, угощайся.
   — Ну, что ты, Савкин! — добродушно сказал Катайков. — Зачем это? Жена рассердится, дети заплачут. Верни бутылку... Отдай ему деньги, Ионыч.
   — Ты меня не тревожь, Тимофей Семенович! — волновался Савкин. — Я имею право гулять на свои заработанные... Ионыч, еще бутылку!
   — Не дам! — решительно сказал Ионыч. — Пропьешь, а с меня спросят: зачем бедняков спаиваешь.
   Они играли одну игру — эти двое: Катайков и Ионыч. Они не сговаривались, не переглядывались, они и так понимали друг друга. Игра шла, как по-писаному, проигрыша быть не могло.
   — Не смеешь! — повторял Савкин. — Я в своем праве, буфет для всех граждан.
   Ионыч пожал плечами и достал вторую бутылку.
   — Не могу отказывать, Тимофей Семенович, — сказал он Катайкову, как бы извиняясь.
   — Ну что ж, — ответил Катайков. — Только ты кому ж эти две бутылки ставишь? Если мне одному — так много, а всем — маловато.
   — Всем! — волновался Савкин. — Денег? Пожалуйста, сколько надо...
   — Эх, веселье пойдет! — радостно сказал маленький человечек в шляпе и, рванув гармонь, с наслаждением проиграл несколько тактов.
   У него было действительно счастливое лицо. Ему казалось, что собрались хорошие, веселые люди, будут сейчас выпивать, закусывать. Все так хорошо, прилично, песни споют, спляшут. Я только сейчас заметил, какое у него было необыкновенно глупое лицо. Это был настоящий дурак, из тех, которых называют круглыми.
   Я огляделся. Не может быть, думал я, чтобы все эти люди, сидящие на лавках, не вмешались, не завернули бы обратно в тряпочку эти несчастные савкинские рубли. Ведь и они, как он, полгода работали на сезонке, жили в бараке, копили копейку, чтоб привезти домой денег, обеспечить хлебом семью, купить корову или подправить дом. Ведь они же всё понимают, если все понял и я, посторонний человек, мальчишка. Я оглядел их. Они спокойно сидели на лавках, не глядя на Савкина, отводя глаза от буфета. Им было неловко, они стыдились того, что не вмешиваются. Они, конечно, всё понимали. Им было жалко Савкина, но Катайкова они боялись гораздо сильнее. И было еще одно — самое главное и самое нехорошее: им просто хотелось выпить на чужой счет, все равно на чей — Катайкова или Савкина. Очень редко их угощали. Так редко, что глупо было отказываться, раз подошел такой случай.
   Я вышел из каюты и поднялся на палубу. Светлая ночь стояла над озером. Мгла сгустилась в туман. Даже нос парохода виделся мне сквозь дымку. Пассажиры спали, завернувшись в тулупы, укрывшись платками, спали неспокойным, тяжелым сном. Матрос прошел, шагая через спящих, к колоколу, который висел на носу. Он отвязал веревку и дернул ее. Колокол зазвучал монотонно и в то же время тревожно. Мы шли в тумане. Мы извещали встречных, что мы идем. Пусть они посторонятся. А туман густел. Клубы его наплывали на нас. Уже и вода за бортом не была видна. Мы словно плыли по облаку.
   Над озером звенел колокол. Он звенел протяжно, горестно, а туман скрывал мощные пароходы, готовые нас потопить, поднявшиеся из воды скалы, мели, камни, опасности, бедствия, катастрофы. Все это скрывал туман. Все это предчувствовал колокол.
   Сколько я простоял на палубе — полчаса или час? Не знаю. Но вот сквозь монотонный звон до меня донесся из каюты еле слышный рев многих голосов и чуть различимый визг гармошки. Я должен был узнать, что происходит внизу. Я снова пошел в каюту.
   Рев и музыка оглушили меня. Я не понял сначала, что тут творится. Все было невероятно. На столе, на котором валялись бутылки и стаканы, куски хлеба и сала, стоял Савкин, закинув голову кверху, как певчая птица, закинув голову так, что кадык выдавался вперед, и пел не своим, а каким-то чужим, тонким голосом. Маленький дурак в шляпе, потный, восторженный, с лицом, сияющим радостью, наклонив ухо к гармошке, играл, торопливо перебирая ряды, будто быстро лепил руками мелодию. Шестеро мужиков, взявшись под руки, стояли спиной к буфету, и из-за их спин высовывалась отвратительная, как дурной сон, рожа буфетчика. Мужики стояли, выставив одну ногу, чуть наклонясь, готовые устремиться вперед. Закинутая назад голова Савкина, его выпяченное горло словно плыли в тумане, рядом со светящейся тусклым светом большой керосиновой лампой. Поводя плечами, закатывая глаза, Савкин пел, захлебываясь от восторга:
 
А мы просо сеяли, сеяли,
Ой, дид-ладо, сеяли, сеяли...
 
   И, когда он допел куплет, шестеро мужиков двинулись на него, громко топая сапогами.
 
А мы просо вытопчем, вытопчем, —
 
   заревели они простуженными басами, и звенели стаканы и бутылки на полках буфета.
 
Ой, дид-ладо, вытопчем, вытопчем...
 
   А Савкин откинулся назад перед этой грохочущей лавиной и засмеялся. И восторг, и отчаяние были у него на лице. Мужики остановились, дойдя до стола, и Савкин снова наклонился вперед.
 
А чем же вам вытоптать, вытоптать? —
 
   залился он тоненько-тоненько, и застучали сапоги, и мужики с серьезными, напряженными лицами рванулись назад, шагая не в такт, раскачиваясь и спотыкаясь.
 
Ой, дид-ладо, вытоптать, вытоптать... —
 
   пел Савкин.
   Мужики ударились спинами о стойку, задребезжали тарелки, упала и покатилась бутылка. Ионыч, ухмыляясь, пальцем отщелкнул костяшку на счетах, и мужики, заревев страшными голосами, двинулись на Савкина.
 
А мы коней выпустим, выпустим, —
 
   ревели они, и в тумане тряслась и дрожала лампа, а Савкин ждал их, откинувшись назад.
 
Ой, дид-ладо, выпустим, выпустим...
 
   И дурак в шляпе вдруг закричал счастливым, радостным голосом, не обращаясь ни к кому, так, в пространство:
   — А у нас веселье идет! Мы песни играем! Йэх! — Он даже взвизгнул в конце фразы — так ему это нравилось.
   Все были пьяны вдрызг. Мужики, сидевшие на лавках, улыбались хмельными улыбками, мутными глазами смотрели на гармониста, на певца, на танцоров. Некоторые разговаривали друг с другом и рассказывали друг другу какую-то свою пьяную правду, и соглашались друг с другом, и понимали друг друга, потому что у каждого была своя беда, похожая на беду собеседника.
   В стороне сидел Катайков, и худощавый с мелкими зубками говорил ему что-то на ухо; а Катайков, нахмурясь, слушал и, не видя, глядел на пьяную гульбу мужиков.
   Они были трезвы оба — Катайков и этот с цыплячьими веками, с мелкими-мелкими зубками, с острой мордочкой. Грызун! Я нашел это слово. Оно передавало в нем все. Оно просилось само, когда я смотрел на его лицо, как если бы волшебник превратил человека в крысу и крыса, обретя человеческие черты, не потеряла и своих, крысиных.
   Я испугался, когда увидел, как они трезвы оба.
   Я вышел опять на палубу. Медленно дышала машина. Пароход двигался будто ощупью. Горестно и тревожно звонил колокол. Накрывшись тулупами и платками, спали пассажиры. Клубы тумана ползли над пароходом. Черный дым из трубы и серый туман, не смешиваясь, плыли рядом.
   Холод пронизывал меня насквозь. Я увидел пустую щель между двумя большими свертками канатов и забился в нее. Я пригрелся, в глазах моих замелькали обрывки виденного: закинутая наверх голова и кадык Савкина, бабье лицо Ионыча, мелкие зубки Грызуна. И вдруг, заслоняя их всех, выплыло то особенное лицо, которое я заметил, когда в первый раз спустился в каюту. Он сидел с мужиками на лавке, но он не походил на них. Он был одет как мужик, но он мужиком не был. И какое странное равнодушие было написано на его лице...

Глава третья
БЛУЖДАЕМ В ТУМАНЕ

   Проснулся я оттого, что колокол перестал звонить. Как мне было холодно! Вероятно, я дрожал даже во сне. Сейчас у меня буквально зуб на зуб не попадал. Многие из спавших проснулись и сидели съежившись, тоже дрожа и стараясь согреться. Я огляделся. Белый туман окружал пароход, он был светлей, чем тогда, когда я заснул. Такой же непроницаемый, но светлый. Видимо, над ним начиналось утро. И странная стояла тишина. Такая тишина, будто я оглох. Не сразу понял я, в чем дело. Перестал звонить колокол, стихла машина. В белом недвижном тумане стоял мертвый пароход.
   Наверное, что-то случилось. Мы заблудились в этом белесом тумане. Быть может, машина испортилась и течение беззвучно несет нас на страшные камни, к гибели... Я посмотрел вперед и вздрогнул от испуга. Над самой палубой висела глыба гранита. Сквозь белую дымку просвечивала каждая грань, каждый излом камня. Как она держалась в воздухе, эта глыба? На ней росла гнутая, скрюченная сосна. Мертвый, недвижный пароход, без дыхания котла, без плеска воды, без дрожи движения. Глыба гранита со скрюченной сосной, недвижно парящая в воздухе, и тишина, полная тишина вокруг.
   Впрочем, мне только казалось, что тишина полная, потому что смолк колокол и стала машина. Привыкнув, я услыхал негромкий разговор на капитанском мостике. Слов я не мог разобрать, но голоса были спокойные. Мимо меня прошел матрос — я услышал его шаги; девочка, спавшая недалеко, тепло укрытая шубой, сонно говорила что-то, и женщина, наклонившись над ней, отвечала тихим, спокойным голосом.
   На глыбе серого камня появился человек. Теперь я понял, что это вершина скалы, нависшей над нами, вершина невидимой скалы на невидимом берегу. Человек стоял держась рукой за ствол сосны, нагнув вперед голову. Он всматривался. Мы ведь тоже были от него полускрыты туманом. Мы тоже возникли неожиданно и таинственно: неизвестный, молчаливый, чуть проступающий сквозь серое облако пароход.
   — «Люксембург», что ли? — спросил, вглядываясь, человек на скале.