Силкин не ответил. Тикачев продолжал рассуждать.
   — Надо себе представить, — сказал наконец он, — как этот офицерик из них кровь пьет! Ведь шесть лет они тут. Не может же быть, чтоб не доходили до них слухи о том, что трудящиеся освободились.
   — Не крути голову! — резко сказал Силкин. — Говори прямо: что предлагаешь?
   — Сила, — сказал Тикачев проникновенно, — мы придем к ним, как к своим, и они в нас своих почувствуют. Мы скажем: ребята, во всем мире пролетариат сбрасывает цепи, всюду трудящиеся одолевают, а вы что?
   — С ними надо понятнее говорить, — сказал Силкин. — Ты пойми, они малоразвитые, им лучше конкретными примерами.
   — Хорошо, — беспрекословно согласился Тикачев. — Можно примерами.
   — И про семьи надо, — упрямо сказал Силкин.
   — Правильно, — согласился Тикачев, — и про семьи скажем.
   — Что, мол, семьи ждут вас, дети без вас растут, жены чахнут, — увлекаясь, заговорил Силкин. — Надо примениться к их уровню. Мы, понимаешь, с тобой комсомольцы, передовые люди, а им многое непонятно.
   — Правильно, — сказал Тикачев. — Пошли.
   Он был согласен на все. Ему было важно начать действовать. Так ясно он представлял себе, как горячим словом поднимет этих пролетариев земли, превращенных в солдат, что подробности для него не играли роли. Но Силкин остановился и настороженно на него посмотрел.
   — Как это — пошли! — сказал он хмуро. — Я на часах.
   — Ты же не заснешь и не убежишь с поста, — убежденно заговорил Тикачев. — Наоборот, ты берешь на себя самое опасное, самое трудное. Тут ведь как получилось: Патетюрин рассуждает по-солдатски, а надо не по-солдатски, а по-комсомольски, по-партийному рассуждать. И Харбов не понял этого: упустил классовое существо вопроса.
   — Разбудить бы надо кого... — неуверенно проговорил Силкин.
   — Ну кого ты разбудишь? Разбуди, а он начнет говорить, что надо сообщить Патетюрину. А Патетюрин упрется на своем уставе: мол, я командир. Он понимает воинский устав надклассово. В этом его ошибка.
   «Надклассовое понимание устава» подействовало на Силкина. Довод показался ему убедительным.
   — А наган брать? — с сомнением спросил он.
   — Не надо. Мы должны прийти без оружия. Только, понимаешь, с горячим словом.
   Силкин задумался. Его грызли сомнения. Рассуждения Тикачева казались справедливыми, но, посмотрев назад, он увидел семь человек, замученных трудной дорогой, спящих крепким, тяжелым сном и совершенно беззащитных. Это решило дело.
   — Нет, — сказал он, — не пойду.
   — Сила, — заволновался Тикачев, — как же так?
   — Не пойду, — повторил Силкин, — и все.
   Оба помолчали. Тикачев смотрел на Силкина, а Силкин уставился в землю, и лицо у него было упрямое.
   — А если я один пойду? — сказал Тикачев.
   — Не знаю, — усомнился Силкин.
   — Ты пойми, — загорелся Тикачев, почувствовав возможность договориться, — все будет в порядке! Ты на часах, ребята в безопасности, а я в это время веду пропаганду.
   — Ты небось подумаешь, что я испугался, — сказал Силкин.
   — Вот тебе слово, что не подумаю! Я ж все понимаю. Ты на посту, а оттого, что я ушел, никому никакого вреда нет.
   — Ладно, — решил Силкин, — иди! Только ты их там поконкретней, понимаешь?
   — Будь уверен, — кинул Тикачев, уже шагая по тропе.
   Тикачев шел быстро, не особенно соблюдая осторожность. Про себя он все еще продолжал спор с Харбовым и Патетюриным и все больше утверждался в собственной правоте. Сомнений быть не могло. То, что он хотел объяснить этим несчастным, обманутым солдатам, которых нагло эксплуатировал какой-то царский офицер, было так понятно и просто, что они не могли сразу же не перейти на сторону Тикачева.
   Тем не менее сомнения были. Не то чтобы даже сомнения, просто некий червячок копошился в глубине души. Но Тикачев не давал ему воли и сам себе повторял замечательные, пламенные слова, которые он скажет бородачам.
   Была ночь, и о том, что лагерь близко, Тикачева не предупредил ни стук топора, ни запах дыма. Просто лес поредел, появился кустарник, мелколесье. Тикачев увидел впереди поляну и крадучись вышел на лесную опушку.
   Охрана лагеря была поставлена плохо. Считалось, видно, что в этой глуши никто не может напасть. Часовых на ночь не выставляли. Двое дежурных сидели на полянке возле костра в самых ленивых и беспечных позах и вели неторопливую беседу. Винтовки они прислонили к чурбану, на котором обычно кололи дрова.
   Тикачев задержался у последнего куста. Вот сейчас выйдет он на поляну, увидят эти двое постороннего человека, и тогда уж возврата не будет. Нет ли ошибки в рассуждениях? Нет, ошибки не было. Было страшно, но Тикачев понимал, что страх нужно преодолеть, потому что на самом деле опасности нет и все рассчитано точно. Он даже немного гордился тем, что действует не под влиянием чувств, а по самому холодному и строгому расчету. Повторив это себе еще раз, Тикачев, как пловец от берега, оттолкнулся от кустов на опушке и быстрым шагом пошел к костру.
   Бородачи вскочили. Появление незнакомого человека было до такой степени непривычно, что они растерялись и даже не схватили винтовки. Да и человек был безоружен — это они сразу заметили. Бородачи стояли, глядя на Тикачева, и лица у них были очень удивленные.
   — Здравствуйте, товарищи, — сказал Тикачев. — Я принес вам привет от Коммунистического союза молодежи, который воюет за счастье трудящихся, за счастье рабочих и беднейших крестьян.
   Бородачи обалдели от потока непонятных слов, но, видя, что человек один и опасности нет, стояли неподвижно и смотрели на него.
   — Отведите меня туда, где спят ваши товарищи, — сказал Тикачев.
   Одному из бородачей было двадцать шесть лет. Если бы обрить ему бороду, под ней оказалось бы совсем молодое лицо. Из этих двадцати шести лет восемнадцать он прожил в глухой деревеньке Архангельской губернии, два года провел в белой армии и шесть лет в глухом лесу, никак не связанном с внешним миром. Круг его представлений был гораздо более ограниченным, чем мог это представить себе Тикачев. Второму было лет уже пятьдесят. За те сорок с лишним годов, которые он прожил до своего заключения в этот лесной лагерь, он кое-что повидал и знал, что в жизни бывает разное.
   — Чего это он, дядя Петя? — спросил молодой.
   — Не робей, Кузьма, — ответил дядя Петя. — Сколь я понимаю, с ребятами хочет поговорить.
   — Я добегу, скажу господину полковнику, — простодушно предложил Кузьма.
   — Поспеешь, — решил дядя Петя, — Сведем человека в казарму. Бери винтовки.
   Он пошел вперед, не глядя на Тикачева, к большему из двух жилых домов, стоявших на поляне. Тикачев пошел за ним, а сзади, неся в руках две винтовки, шел Кузьма, пяля на Тикачева круглые, как пятаки, глаза.
   Большой дом назывался казармой, маленький — штабом. В казарме перегородки были снесены. Вдоль одной стены стояли козлы с винтовками, вдоль другой в два этажа были построены нары. Двумя рядами торчали вдоль нар босые ноги. Несмотря на то что в окнах не было даже осколка стекла, дух в комнате был тяжелый.
   — Ребята, вставай! — сказал дядя Петя. — Человек хочет поговорить.
   Солдаты ровно дышали, храпели, посапывали. Дядя Петя прошел вдоль нар, быстро и легко ударяя по голым ступням. Прием этот, очевидно, применялся часто, и техника была хорошо разработана.
   Над нарами показались встрепанные головы. Выставилось двадцать пять лохматых бород. Солдаты усаживались по краям нар, молчали и в упор смотрели на Тикачева. Леше стало страшновато: больно загадочно было выражение их глаз. Но он заставил себя успокоиться. Все было точно рассчитано, ошибки здесь быть не могло.
   — Товарищи солдаты, — сказал Тикачев, — я хочу с вами поговорить о вашей жизни, горькой, тяжелой жизни, и о том, как вам сделать, чтоб жить хорошо. Знаете ли вы, что сейчас вся земля у помещиков и богатеев отнята и передана крестьянству? Теперь каждый крестьянин наделен землей и может жить независимо. Знаете ли вы, что фабрики и заводы отняты у капиталистов и переданы трудящимся?
   «Проще, проще, — мелькало в мозгу у Тикачева, — с примерами».
   — Вы тут сидите, — продолжал он, — а землю, которая вам полагается, другим отдают. Вот, скажем, дядя Петя. Ему полагается земля, как и каждому другому крестьянину. Стали распределять землю, а дяди Пети нет. Значит, ее другому отдали. А если теперь дядя Петя придет и скажет: «Я здесь, я тоже пахать, боронить могу, мне тоже есть надо, давайте мою землю», — ему тоже землю выделят, как и другим. Так же и каждый из вас...
   Тикачев говорил, стараясь, чтобы слова его звучали как можно проще, спокойнее, обыденнее, а сам поглядывал на двадцать семь лиц, заросших бородами. Двадцать семь пар глаз смотрели на Тикачева, и выражения их нельзя было угадать. Даже любопытства не было в них. Смотрели и смотрели. «Живые ли?» — подумал Тикачев, и снова в душе его зашевелился было страх, но он сумел опять его подавить.
   Он продолжал рассказывать о том, что происходит в стране. Сам он с такой остротой чувствовал красоту и величие происходящего, что увлекся и говорил уже не столько для этих странных бородачей, сколько для самого себя. К сожалению, Тикачев не представлял себе всей глубины пропасти, разделявшей его и солдат, взятых назад семь или восемь лет из глухих деревень и ввергнутых в эту лесную глушь, в эту звериную дремучую жизнь. Здесь была разница не столько культурная — ее можно было бы преодолеть, — сколько историческая. Тикачев был человеком другого века, другой исторической эры. За прошедшие шесть лет был проделан такой огромный скачок, столько неуловимых изменений произошло в человеческой психологии, что у Тикачева с двадцатью семью солдатами почти не было общих воспоминаний, общих мыслей и даже общих слов. Леша не раз читал и слышал про отсталость русского крестьянства, про идиотизм деревенской жизни, но представить себе реально психологию отсталого русского крестьянина дореволюционной России все-таки не мог. Эти же двадцать семь солдат за последние шесть лет не только не шагнули вперед в своем развитии, но, наоборот, одичали и отупели.
   Тикачев рассказывал, что каждый крестьянин может теперь получить образование, стать инженером или ученым. Он говорил, смотрел в лица солдат и внутренне холодел.
   Как ни старался он приноравливаться к уровню слушателей, многие из произносимых им слов были просто непонятны. Они их не знали или забыли. Если самые слова и были понятны, то, уж во всяком случае, не улавливался смысл словосочетаний. Тикачев с ужасом заметил, что один бородач громко что-то сказал другому (слов Леша не разобрал), а другой в ответ ему громко выругался. Они, очевидно, не считали нужным соблюдать тишину. Страшная мысль пришла Тикачеву в голову — мысль о том, что все замечательные слова, которые он говорит, удивительные новости, которые он сообщает, — все это падает в пустоту, не вызывая ни волнения, ни даже интереса.
   — Товарищи, — почти выкрикнул Тикачев, уже чувствуя, что отчаяние и безнадежность сжимают ему сердце, — вы должны восстать на своих эксплуататоров! Советская власть с радостью примет вас, вы должны влиться в ряды трудящегося крестьянства и зажить новой, счастливой жизнью!
   Он кончил. Он мог бы говорить еще сколько угодно, если б чувствовал, что его слушают — пусть враждебно, пусть не соглашаясь, пусть собираясь спорить. Он замолчал потому, что ничего не выражали двадцать семь пар глаз.
   — Представить надо, — сказал круглолицый мужичок с гладкой розовой кожей, со сладкими голубыми глазами. — Я сбегаю, а вы поглядите.
   Тикачев сначала не понял, что значит представить. Вообразить, что ли? Что он хочет вообразить?
   Круглолицый подошел к двери и, перед тем как выйти, добавил очень деловито:
   — Вязать не надо, я быстренько.
   Все стало ясно. «Представить» — это значило представить по начальству, выдать офицеру. Нет, это не могло быть так! Тикачев, очевидно, понял неверно. Конечно же, простые мысли, которые он высказал, запали в душу этим малоземельным крестьянам. «Наверное, среди них и батраков много», — подумал Тикачев.
   — Стой, Степан! — сказал дядя Петя. — Послушаем, что человек говорит.
   Откуда-то из глубины нар вылез здоровенный мужчина. Он вытащил из-под тряпья костлявые, бугорчатые, босые ноги и опустил их на пол. Борода росла кустиками, клочковатые волосы торчали надо лбом. Глаза у него были навыкате, бешеные, яростные глаза.
   — Сядь! — крикнул он Степану. — Сядь, кому говорю! Вот божье созданье — одно знает: представить. Может, человек дело говорит.
   — Я — как вы, — сказал Степан. Под розовой кожей на виске у него забилась жилка. — Я против общества не иду. Кого хочешь спроси, все знают.
   Здоровенный мужчина не обращал больше на него внимания. Он таращил угрюмые, бешеные свои глаза на Тикачева.
   — Ты из России? — спросил он.
   Тикачев опешил:
   — То есть как — из России? Из России, конечно. Да и здесь ведь Россия.
   — Царя вправду убили?
   — Эко вспомнил! Это уже лет восемь назад...
   — Так... — Мужчина смотрел на Тикачева недоверчиво. — А если долги на хозяйстве, тогда как?
   — Старые долги не признаются, — сказал Тикачев. — Раз человек от нищеты в долг влез — значит, он отвечать не может.
   — А земли сколько дают? — пискливым голосом выкрикнул кто-то из угла. — Может, такую дают, которая не родит? Тоже еще поглядеть надо... У меня вот была земля, а что с нее? Песок да камень.
   Тикачев посмотрел на говорившего. Он был мал ростом и худощав, но, видно, настойчив и дотошен. На нем был тулуп из овчины, такой изорванный, будто из отдельных, плохо скрепленных кусков. Под тулупом виднелось костлявое, голое тело. Живот впал. При дыхании под кожей двигались ребра.
   — Ну сам-то подумай! — рассудительно сказал Тикачев. — Раньше хорошую землю богатый брал. А теперь бедному в первую очередь. Бедному хорошую землю раздадут, а песок да камни — богатею.
   К удивлению Тикачева, эта фраза была воспринята, как шутка: все рассмеялись. Больно неожиданной и нелепой показалась им мысль, что бедному дадут хорошее, а богатому — плохое. Тикачев растерянно оглядел всех. Он не понимал, почему они смеются. Для него это было естественно и обыкновенно.
   Все-таки смех резко изменил настроение. Мужики расселись на краю нар, и ничего загадочного не было теперь в выражении их глаз. Обыкновенный интерес, желание поговорить, разузнать побольше. У Тикачева отлегло от сердца. Но вдруг он встретился взглядом с тем мужиком, у которого глаза были навыкате. Глаза не мигая смотрели на Тикачева. Страшные, яростные глаза.
   — Обманываешь? — спросил он и даже задохнулся. — Мужик что, мужика всякий обманывает. Гляди, если обманываешь! Дотянусь!
   И он вытянул руку, худую, костлявую, с выпирающими суставами, такую длинную, что, казалось, и верно: она куда хочешь дотянется, истощенная, ненавидящая рука.
   — Да стой ты, Ефим! — пропищал маленький. — Чего человека пугаешь? Его расспросить надо — пусть объяснит.
   Несерьезно звучал пискливый его голос, но мужики прислушивались. Человек был, видно, авторитетный. Он вышел вперед и остановился перед Тикачевым.
   — Ты вот скажи: мы злодеи или не злодеи? — спросил он. — Мы вот шесть лет тут сидим, людей не видим, обносились видишь как, жизни не знаем, а почему? Говорят, мы злодеи. Ежели на люди выйдем — нас, как злодеев, к стенке. А какие мы злодейства наделали? Ну стреляли, куда велят, — война ведь, приказ. Да и когда это было! Может, уже прощение вышло. Может, наказание какое дадут — ну, выпорют, что ли, — так мне не жаль: на, пори! — Он скинул тулуп и повернулся голой спиной. — Пори, — кричал он пискливо, — пори, да жить отпусти!
   — Доиграетесь, ребята, — сказал Степан. — Лучше бы представить куда следует.
   — Убью! — рявкнул на него Ефим.
   И тот замолчал и принял равнодушный, полный собственного достоинства вид. Только жилочка билась на виске, а так, казалось, он спокоен. Его дело предложить, а не хотите — ваше дело.
   Писклявый надел опять на себя тулуп и сказал гораздо спокойнее:
   — Наш офицер говорит, что вы больно расстреливать горазды. Чуть что — и к стенке. Может, правда, а может, врет. Ты говоришь, что нам помилование будет и землю дадут. Может, правда, а может, врешь. Этот Степан говорит, что без офицера мы пропадем. Может, и так, а может, иначе. Все говорят мужику, всякий свое говорит. Кто правду сказал, кто соврал — как разберешься! Бог-то на небе и знаку оттуда не подает.
   Он стоял перед Тикачевым, тощий, маленький мужичонка, в изодранном тулупе из плохо выделанных шкур, точно он вышел из каменного века. И вокруг него сидели такие же одичалые люди. И сейчас Тикачеву уже не казалось загадочным выражение их глаз. Не было в глазах никакой загадки. Просто растерянные, запуганные, измученные люди, обманутые тысячу раз, хотели и боялись поверить. И отчаяние охватило Лешку. Что же сказать им, чтобы они поверили? Как передать им то, что он знает?
   — Слушайте... — сказал Лешка, — слушайте, да ведь это же что получается... Да ведь вас же нарочно запугивают, как же не понимаете вы-то сами! Ведь в солдатах пол-России служило — что же, всех расстрелять, да? Ну ладно, скажем, вру я, обманывать вас пришел. Скажем, на каторгу вас пошлют, да ведь разве ж на каторге не лучше? Там хоть на людей посмотришь. Чего вы боитесь? Вам любая каторга раем покажется. Ну, скажем, меня новая власть послала. Так что ж, если б расстреливать вас хотели, я бы пришел к вам один, без оружия? Что же, пулеметов у правительства нет, пушек нет? Да ведь сами же вы себе жизнь губите. Как же можно так, а?
   Он чуть не плакал от острой, непереносимой жалости к этим людям. Они на него смотрели внимательно и серьезно. А Лешка не думал уже о том, уговорит он или не уговорит этих людей, докажет он свою правоту друзьям или не докажет. Только одно жило сейчас в нем — желание помочь. И он знал, что они это чувствуют. Знал точно, хотя они молчали и не двигались и только серьезно, сосредоточенно смотрели на него.
   И вдруг что-то изменилось. Будто другие глаза были перед Лешкой. Еще до того, как кто-нибудь двинулся, Тикачев уже знал, что в избе появился новый человек. Лешка обернулся. Худой черный монах с бородкой клинышком стоял в дверях и внимательно смотрел на него. Сидящие на нарах попрыгали на пол и стали вдоль нар. Монах оглядел Лешку с ног до головы.
   — Интересно, — сказал он.
   Лешка почувствовал, что вошел хозяин. Все, о чем они тут говорили, — это так, для отвода души, а сейчас снова вступила неумолимая служба, послушание, ставшее инстинктом, что-то куда более сильное, чем все те чувства, которые Лешка в них возбудил.
   И от ненависти у Лешки дыхание сперло. Как он ненавидел уверенную власть этого непонятного ему человека, о котором он знал только одно: страшным обманом губит он жизнь этим несчастным, запуганным оборванцам. За спиной монаха он увидел Степана, розовощекого, благостного Степана, на лице у которого было самодовольное выражение человека, исполнившего свой долг. Видно, пока Тикачев говорил, Степан выбежал или как-то подал знак этому монаху, хозяину здешних мест.
   — Интересно, — еще раз повторил монах.
   Броситься на монаха, попытаться ударить его? Схватят. Руку поднять не дадут. Обличить, высказать в лицо всю правду, переспорить? Слова не дадут сказать. Он уже понимал, что дело проиграно, но пусть, по крайней мере, не думают солдаты, что Тикачев испугался.
   — Что это вы за балахон носите? — спросил он, стараясь говорить небрежно и снисходительно. — Хоть бы штаны надели.
   Это была мальчишеская дерзость. Никто из солдат не улыбнулся, а монах просто пропустил мимо ушей. И все-таки это был лучший выход. Если б его победили в драке или в споре, он был бы жалок. А сейчас он все-таки показал, что пролетарий Лешка хозяин страны, а не этот дурак в балахоне. Пусть хотя бы только самому себе, но показал.
   — Лошадей водил поить? — спросил монах Ефима.
   И Ефим, тараща на монаха свои выкаченные глаза, в которых уже не было ни бешенства, ни ярости, а была только покорность и почтительность, ответил:
   — Водил.
   — Ну, молодец. — Монах повернулся и пошел к двери. Выходя, он как будто вспомнил об упущенной мелочи. — Этого орла, — сказал он, указав на Лешу, — заприте в сарай и поглядывайте. Сбежит — головы поснимаю!
   Он вышел, даже не посмотрев, выполняется ли его приказание. Он знал, что оно будет выполнено.
   — Эх, дурашки, дурашки! — ласково сказал розовощекий Степан. — Сами же намутите, а я вас потом выручай... Давай, Ефим, отведем... Пошли, господин.
   Лешка огляделся. Солдаты молчали. Потом ширококостный, круглолицый мужик зевнул, перекрестил рот и спросил:
   — Побудка скоро ли?
   — Еще поспишь, — ответил дядя Петя.
   Круглолицый продвинулся в глубь нар, улегся, еще раз зевнул, перекрестил рот и пробормотал:
   — О господи благослови!
   Степан и Ефим стали по бокам Тикачева. Втроем они молча зашагали к сараю.

Глава шестнадцатая
СТРАШНЫЕ СЫРОЯДЦЫ

   Обнаружив в лагере неизвестного парня, естественно было заключить, что где-то недалеко находятся его друзья. Местный крестьянин еще мог прийти один, но приехавший издалека городской человек никогда не решился бы зайти в глубину леса без спутников. По-видимому, понимая это, полковник послал разведку.
   За шесть лет жизни в лесу миловидовские солдаты научились быть невидимыми и неслышимыми. Силкин не спал, он с нетерпением ждал возвращения Тикачева, и все-таки он ничего подозрительного не заметил. Для него было полной неожиданностью, когда два человека спрыгнули сверху, с ветвей, а третий выскочил из-за ствола. Мы услышали крики Силкина, но, пока сообразили, что происходит, на каждого навалилось двое, а то и трое. Мы не успели прийти в себя, как всех нас крепко держали за руки бородачи, одетые в немыслимую рванину, обутые в лапти.
   Мы стояли красные, возбужденные, тяжело дыша, чуть не плача от обиды: больно уж глупо мы влипли.
   Удивительные люди, схватившие нас, стояли не двигаясь — видно, кого-то ждали. Они молчали. Молчали и мы. Потом Харбов негромко проговорил:
   — Нет Вани, Коли и Леши.
   — Леша пошел агитировать, — сказал Силкин. (Харбов промолчал.) — Они сверху прыгнули, — продолжал Сема, — разве углядишь их в ветвях! Чистые обезьяны.
   — Ладно, — сказал Харбов, — не горюй, все бывает.
   — Кто стрелял? — спросил Мисаилов. — Вы слышали, что стреляли?
   Из-за деревьев вышел худенький блондин, с волосами, расчесанными на пробор и тщательно зализанными, в потрескавшихся лакированных сапогах, в брюках с красными лампасами, в черном мундире с золотыми, сверкавшими на солнце погонами. Нежная, незагоревшая кожа на его лице была тщательно выбрита. Он казался очень молодым, почти юношей, и наган сжимал маленькой, белой, на вид очень слабой рукой.
   Он оглядел нас деловитым, холодным взглядом.
   — Шесть человек, — сказал он. — Их и было шестеро?
   — Так точно, ваше благородие! — сказал один из странных мужиков, выпрямившись и вытянув руки по швам.
   — А кто стрелял? — спросил офицер. (Мужик молчал.) — Кто стрелял, ну?
   — Еще один был, — неохотно признался мужик. — Цепкий очень, ваше благородие. Как дернет за ногу — и в кусты.
   Офицер, прищурясь и как бы раздумывая, глядел на мужика. Вдруг он сжал в кулак маленькую крепкую кисть и замахнулся. Мужик дрогнул, ожидая удара, но офицер сдержался и опустил руку.
   — Болваны! — сказал он. — Ладно. Хоть этих ведите.
   Нас быстро повели по тропе. Задерживаться не позволяли ни на секунду. Дядька задыхался и не поспевал за быстро шагавшими конвоирами. Тогда один поднял его за плечи, а другой подхватил за ноги. Дядьку понесли. Чтоб голова не болталась, он, напрягая шею, держал ее поднятой. Иногда он громко стонал — кажется, не от неудобства, а оттого, что в голове у него бродили какие-то очень уж печальные мысли.
   Лес расступился. Нас вывели на полянку. Мельком я заметил большой рубленый дом, в стороне другой дом — поменьше, колодец, несколько огородных грядок, густой малинник и у самого малинника — сарай. Один солдат подбежал к сараю и отодвинул засов. Ворота распахнулись, и нас одного за другим втолкнули внутрь. У стены стоял Тикачев. Он с ужасом глядел на нас.
   — И вас взяли? — сказал он. — Догадались, дьяволы, что я не один. Что же будет теперь, ребята?
   Ворота закрылись, снаружи задвинули засов.
   — Ладно, Леша! — сказал Харбов. — Хорошо, что пока все целы. Патетюрина не поймали, и Колька маленький ушел. Уж Ваня найдет, как сообщить в Пудож!
   Дядька громко застонал.
   — Что с вами, Николай Николаевич? — спросил Девятин.
   — Одолела вражья сила, — сказал дядька со вздохом и замолчал.
   Наступила тишина. Мы осматривали свою тюрьму. Сарай был сложен из бревен, двускатная крыша немного не доходила до стен, из-под крыши проникал ровный неяркий свет. Окон не было. На земляном полу стояло несколько чурбанов, старые козлы валялись в углу. В сарай вели широкие двустворчатые ворота, сбитые из толстых тесин. Крыша была тесовая; доски прогнили, кое-где отставали друг от друга. Вероятно, отсюда нетрудно было бы выбраться, если бы сарай снаружи не охраняли.
   Мы расселись. Кто на чурбан, кто просто на землю. Мисаилов свернул папироску и закурил.
   — Ну что ж, — сказал Харбов, — поглядим. Ты, Леша, больше нашего знаешь. Расскажи, что за люди. Просто бандиты или обманутый народ?
   — Люди, — сказал Тикачев, — делятся на угнетенных и угнетателей. Но только революционная ситуация здесь пока еще не сложилась. Так что, я думаю, самое верное — постараться отсюда удрать.