И месть себялюбивым, глупым, жадным боярам казалась ему и справедливее и слаще, чем месть грубым, тёмным, вечно пьяным мужикам с пищалями и бердышами в руках, какими, в сущности, были стрельцы.
   Мечта о мести заслоняет собой в душе Перхурова даже весь ужас того, что вот-вот сейчас разразится над ним здесь, на людной площади, в глазах всего народа…
   Почти такие же думы одолевают Титова, и его лицо покрывается пятнами от тех же тяжёлых переживаний. Но утешается Титов иначе:
   «Ково не казнили у нас на Руси? Бывало, и царским родичам не то батогов всыпали, а до смерти забивали, душили, топили, глаза выжигали… Не я первый, не я последний… Вон Христос куды святее нас, окаянных… Сын Божий, а боле терпел. И нам велел. Зачтётся это. Бог видит правду, хоша и не скоро скажет. Он заплатит гонителям, еретикам, никоновцам…»
   Утешает себя так Титов. А всё-таки совсем в угол уткнулся лицом. Зазорно ему, властному, общему наставнику, чьё слово было законом не для одной сотни и тысячи людей, стоять здесь и ждать торговой унизительной казни…
   Шарообразный, ожирелый, совсем омертвелый Грибоедов и сесть не может. Прислонился плечом к лестнице, опустил короткие, заплывшие жиром, волосатые руки на свой необъятный живот и стоит в оцепенении. Ему все равно сейчас, что скажут люди, что ждёт его. Вся жизнь сломлена, опрокинута, смята… Но и эта мысль тупо, сонно проползает в утомлённом мозгу.
   И только что-то сосёт под ложечкой. Сейчас время, когда обычно этот обжора садился за трапезу. Голод, мучительный, сверлящий внутренности и вызывающий ломоту в костях, — вот что ощущает сейчас полковник. И отдал бы сотню червонцев за сочный кусок мяса, за хороший, жирный пирог или звено свежей рыбы.
   Худенький, востроносый, юркий Глебов стоит, бегая вокруг своими сверлящими глазками. Не то он соображает: нельзя ли убежать? Не то думает: как бы и кого подкупить, чтобы отвертеться от кары, от грозящего неизбежного разорения? А может быть, раскидывает умом: за что приняться после, как повыгоднее пристроить деньги, припрятанные при появлении людей, посланных арестовать его? Чем после казни можно будет вернуть и потеряные богатства, и положение? Думает это Глебов и всё-таки, волей-неволей, кидает изредка взгляды на зловещие приготовления, которые делаются тут же, у Приказного крыльца.
   Видит, как приносят связки тонких, гибких прутьев, батогов, как сходятся сторожа, заменяющие палачей… Как пробегают наверх из одних дверей в другие писцы и дьяки приказные…
   Глядит на это и полковник Нелидов, угловатый, костлявый, рябой человек лет пятидесяти. Тупой и жестокий от природы, он не был жаден до денег. И только копил излишки для дочери, единственной своей наследницы, желая выдать её получше замуж.
   Жесток он был со стрельцами по убеждению, видя в них лентяев и мятежников. А свои вымогательства не считал преступлением или грехом. Так уж заведено было. И нежданно-негаданно его, усердного, верного служаку, безупречного начальника, отдали на позор, клеймят названием вора, лиходея.
   Этого никак не могла уяснить себе исполнительная, но тёмная, ограниченная голова Нелидова. И, словно во сне, сидит он тут, глядит на все и ничего не видит или видит сон, который не имеет реального значения, который рассеется при первом движении спящего…
   Почти то же думают и остальные преступники, те девять человек, которые стоят, растерянные, поруганные, понуря голову, на этом позорном месте суда и казни…
   Сон, правда, скоро рассеялся, но не так, как бы хотели обвинённые.
   Движение усилилось наверху, на крыльце приказа. С вышины лестницы послышался сипловатый голос:
   — Тута ли все полковники, маеоры? Указ им государев объявить надо.
   Сразу встрепенулись обвинённые. У них мелькнула надежда: не милость ли это приходит с неба.
   Надежда могла явиться. За последние два дня — полковники знали — все их близкие и приятели, люди влиятельные, богатые, хлопотали, бегали, ездили, сулили богатые взятки; матери и жены плакали и валялись в ногах у дворцовых боярынь, у царевен…
   Правда, везде был один ответ:
   — Против воли, а придётся покарать всех… Мятежом грозят стрельцы. А смирять их нет сейчас средств и возможности…
   Но всё-таки надежда теплилась ещё у всех в груди.
   И, кроме Кромэ, за которого некому было хлопотать, все обвинённые живо сомкнулись и стали лицом к лестнице, с высоты которой тот же сиплый голос начал обычную перекличку:
   — Семён Грибоедов.
   Толстяк с трудом отдал поклон и отступил на шаг от товарищей, влево.
   Один за другим были вызваны остальные пятнадцать человек.
   Затем дьяк развернул длинный свиток-указ и стал однозвучно читать:
   — Великой государь и великой князь Пётр Алексеевич, Великия и Малыя и Белыя России самодержец, велел сказать тебе, Семёну Грибоедову:
   «В нынешнем, 7190 (1682) году, апреля в 30-й день били челом великому государю на тебя пятидесятники и десятники и рядовые стрельцы того полкового приказа, у которого ты был. Будучи-де ты того приказа, им, стрельцам, налоги обиды и всякие утеснения чинил. И, приметывался[50] к ним для взятков своих и для работ, бил их жестоким боем. И для своих же взятков, по наговорам пятисотников и приставов, многих из стрельцов бил нещадно, взяв по два и по три батога в руки и по четыре. И на их, стрелецких землях, которые им отведены под дворы, и на вымороченных местах построил загородные огороды и всякие овощные семена для тех огородов своих велел стрельцам покупать за сборные, полковые деньги. А для строения и на работы, на те огороды жён и детей стрелецких же посылал. И в деревни свои прудов копати, плотин и мельниц делати, лес чистить, сено косить и дров сечь. К Москве все то на их, стрелецких подводах возить заставлял. Для тех же своих работ велел покупать им лошадей неволею, бил батогами. Кафтаны цветные с золотыми нашивками, шапки бархатные и сапоги жёлтые неволею же делать им велел. А из государского жалованья вычитал ты у них многие деньги и хлеб и теми сборными, полковыми, и остаточными деньгами и хлебом корыстовался. Да из караулов: стенных и прибылых[51], из недельных, и в слободах, со съезжих караулов, отпускал стрельцов очередных в отпуск по тридцати, и по сороку, и по пятидесяти человек и больше отпускал.
   А за то имал ты с человека по четыре и по пяти алтын и по две гривны, и больше. А с недельных — по десять алтын, и по четыре гривны, и по полтине. И теми деньгами корыстовался.
   Да ты же, стоя в Кремле на стенных караулах, получал на них, на стрельцов государева жалованья как полагается: деньги и запасы с дворцов. И то имал себе, а им не давал. Велел припасы продавать и теми деньгами корыстовался ты сам.
   И на дворовое своё строение лес и всякие запасы подать им велел на сборные деньги, и тем чинил ты им тесноты и разоренье.
   И на двор себе, сверх денщиков, гонял на караул многих стрельцов и тех заставлял всякую работу работать и навоз чистить.
   А как ты с приказом бывал на государской службе[52] — с тех, кто хотел на Москве оставатца, имал ты великие взятки с боем да многих из тех, кто на Москве оставался на свой двор гонял караулом и для работы. А будучи на государской службе, в походах, в полках и в малороссийских городах, и в дорогах — чинил стрельцам всякие тягости, на их подводах свои запасы возил и добро всякое.
   А блаженные памяти брата его, государева, великого государя, царя и великого князя Федора Алексеевича указом тебе с великим подтверждением о том обо всём было сказано: чтобы никаких взяток со стрельцов не имать и на Москве работать на себя не заставлять, в деревни свои и к друзьям и свойственникам ни для каких работ стрельцов не посылать.
   А для того тебе на пополненье дана была великого государя жалованная деревня в поместье, чтоб у полкового приказу твоего быти тебе бескорыстно. А ты, забыв такую великого государя милость и жалованье, твоего приказа стрельцам обиды и тесноты и взятки чинил и налоги всякие и бил их напрасно.
   И великий государь, царь и великий князь Пётр Алексеевич указал и бояре приговорили[53]: за ту твою вину к стрельцам, за такие налоги и обиды и за многие взятки тебя от приказа отставить и полковничий чин у тебя отнять, и деревни, что даны тебе, к Стрелецкому приказу отписать, а у приказу быть на твоё место иному полковнику.
   А за то, что, будучи у того полкового приказа, у съезжей избы от пятидесятников имал сборные их стрелецкие деньги и вычеты делал из денежных сборов, и хлебных и иных, взятков ради, — то все на тебе доправить[54] и отдать челобитчикам против их росписей и челобитья.
   А что ты имал в неволю мастеровых, работных, конных и пеших людей и в деревню к себе их, и к свойственникам, и к знакомцам своим для работы посылал, — за то все доправить на тебе деньги и отдать челобитчикам.
   Да за те же твои вины, что ты, будучи у приказа, чинил им, стрельцам, всякую тесноту и обиды ради своей корысти, великий государь указал: учинити тебе наказанье, бить тебя батоги».
   Тихо стало после прочтения этих слов и на площадке, наверху, и внизу, где стояли стрельцы и осуждённые полковники.
   Совсем помертвело лицо Грибоедова.
   Исказились лица и у остальных его товарищей. Надежды, значит, нет…
   А дьяк уже начал своим сиплым, безучастным голосом читать и второй такой же указ, и третий, и все шестнадцать прочёл.
   С небольшими изменениями, они все слово в слово одинаковы, эти указы.
   И лучше бы уж сразу, покороче сказали несчастным приговор. А это протяжное, медлительное чтение приносит лишние муки. Ожидание казни гораздо тяжелей, чем самая казнь.
   Кончено чтение.
   Начинают обнажать до пояса первым Грибоедова… Вот повалили побагровевшего, близкого к удару толстяка на землю.
   Пухлая, жирная спина, похожая на пуховую подушку, обтянутую красным глянцевитым шёлком, ещё ярче краснеет под яркими лучами солнца.
   Один из катов сел на голову полковнику, другой тяжело опустился на короткие, пухлые ноги. С двух сторон стали два прислужника-палача.
   Свист издала гибкая лоза, опускаясь на спину… Багрово-тёмный рубец прорезал глянцевитую поверхность кожи. Вторая полоса легла на перекрест…
   Визгливый, бабий вопль вырвался у Грибоедова.
   — Помилосердуйте… Все уплачу сполна… Последнее отдам… Помилосердуйте… Застойте за меня, ребятушки… Ой-ой-ой… Не могу… помилосердуйте…
   Визг становился все пронзительнее, перешёл в какие-то нечеловеческие, животные вопли.
   — Полно, — отсчитав известное количество ударов, сказал было сверху дьяк.
   Палачи остановили в воздухе занесённые над несчастным батоги.
   — Сыпь!.. Мало собаке этой… Самый окаянный был у нас… Въедчивый, как клещ… Ишь как разнесло ево. Нашей кровью налился, ирод… Сыпь ещё, — властно приказали стрельцы, выборные грибоедовского полка.
   Остальные поддержали товарищей:
   — Жарь ево! Спина толстая. Вынесет… Катай, продажная твоя душа! Не то самово под батоги подведём…
   Палачи не стали и ждать приказаний дьяка-начальника.
   Снова засвистала лоза, которая после двух-трех ударов ломалась в руках. Быстро отбрасывали её служители и брали свежую. Ещё минут десять тянулась отвратительная, гнусная казнь.
   — Полно, — крикнули наконец стрельцы.
   Подняли Грибоедова, уже переставшего и вопить под конец.
   Лицо у него было багрово-тёмное, как у задушенного все перекосилось. Он не мог издать ни звука, только раскрывал рот, и что-то хрипело, клокотало в горле, в груди.
   Вода стояла наготове. Целым ведром обдали толстяка.
   Он затрепыхался и понемногу пришёл в себя.
   Вдруг, полуодетый, избитый, с лицом в грязи, в крови, — упал он на колени, повалился ниц перед стрельцами и заголосил:
   — Отпустите, братцы. Отцы родные.. Все верну, что на мне ищете Вдвое прибавлю… Отпустите.. В обитель уйду… Душу только отпустите на покаянье… Христом заклинаю… Христом распятым, Пречистой Матерью Ево!..
   Потолковали стрельцы между собою, и один объявил:
   — Ладно, поглядим. Коли наутро внесёшь все, што ищем с тебя, — иди к чёрту на все четыре стороны.
   Пока толстяк стал поспешно одеваться с помощью тех же палачей, другие подошли к угрюмому, мертвенно-бледному Кромэ. Полковник стоял неподвижно, стараясь не видеть отвратительного наказания товарища своего. Палачи схватились за кафтан, чтобы раздеть Кромэ.
   Но в тот же миг здоровяк сразу встряхнулся, быстрым ударом сбил с ног одного палача, оттолкнул другого и угрюмо озирался кругом, выглядывая, с какой стороны ждать нападения, чтобы дать такой же отпор.
   — Свини погани, — прорычал он. — У нас нет можно бить официр… Я — эдельман. Убить, вешить можна. Бить пальки неможна… Свини… свини… русськи свини… свини…
   Так с пеной у рта, яростно выкрикивал без конца Кромэ.
   Палачи, сперва оторопелые от неожиданности, разозлённые сопротивлением, разом, с нескольких сторон кинулись на басурмана.
   — Ловко, немчин треклятый… Наших бьёт, да ещё лается… Ах, аспид…
   Это закричали стрельцы, которым и понравился поступок отважного человека, и в то же время было обидно, что бьют исполнителей их собственной воли.
   Несколько дюжих стрельцов кинулись на помощь палачам.
   Завязалась почти молчаливая, отчаянная борьба.
   Как бульдог, оскалив зубы, рыча порою глухо и отрывисто, Кромэ руками и ногами отбивался от нападающих. Чтобы не могли его обойти, он прислонился спиной к выступу крыльца и раздавал удары, пинки, кусал тех, кто вплотную подходил и обхватывал его… Ловкий, опытный в боксе, полковник долго бы не сдался палачам, но один из них подполз сбоку и потянул его неожиданно за ноги. Сразу во весь большой свой рост рухнул Кромэ, сейчас полуподнялся, но уже на него навалилось несколько дюжих озверелых людей.
   Началась новая схватка.
   Вся одежда была почти оборвана на Кромэ и висела лохмотьями.
   Лицо, шея — исцарапаны, избиты, покрыты струйками крови.
   — Ломи… вали, вяжи ево, — хрипло, отрывисто кидали друг другу нападающие.
   Рычание вырывалось из груди жертвы. Долго шла отвратительная свалка. И неожиданно все стихло.
   Силач перестал сопротивляться, сразу повалился навзничь, потеряв сознание.
   — Ишь, прикидывается, как барсук на охоте, — подымаясь и отряхаясь от пыли, решил пожилой стрелец, тоже порядком потерпевший в драке. — Бери ево. Сыпь, сколько надо. Собака немецкая…
   И он, пнув ногой полковника, разом перевернул его кверху спиной.
   Над бесчувственным человеком засвистали гибкие батоги.
   Стрельцы глядели, пьянея от жестокой расправы.
   Народ, хотя и роптавший открыто против обнаглевших стрельцов, зачастую обижающих мирных москвичей, сейчас тоже с каким-то болезненным вниманием следил за мерзкой сценой, и все были словно недовольны в душе, когда около вечерни[55] дьяк заявил:
   — Буде на сей день. Заутра — сызнова начнём разборку… Кончено сидение приказное. И по домам пора…
   Унесли Кромэ, так и не пришедшего в себя до конца истязания…
   Грибоедова и всех других увели под караул, который держали те же стрельцы.
   Совершенно растерянные шли полковники, не понимая, как ещё могут они ходить.
   То, что прошло у них перед глазами, окончательно ошеломило их, спутало все мысли, стёрло все желания и ощущения.
   Одна мысль сверлила всем умы:
   «Как избегнуть позорного, мучительного наказания?..»
   На другой же день при помощи родных, которых допустили к полковникам, они собрали все деньги, какие могли достать. Заложили, продали свои деревни и дома те, кто имел их. И всё это было внесено в уплату начетов, указанных в челобитной.
   Но стрельцы не расстались так легко со своими обидчиками.
   Кто не мог уплатить всего сразу или кого особенно ненавидели, как Грибоедова, Нелидова, Глебова, Полтева, — таких ставили в батоги по два раза в день.
   Не наказывали вовсе, по предложению стрельцов, тех полковников, которые успели заслать в слободы родных и закупить главных вожаков стрелецких.
   Пощадили и начальников более человечных, как Перхуров, Кравков, за которыми была к тому же боевая слава.
   Но всё-таки дней шесть выбивали из остальных все недоборы, которые в самых широких размерах насчитали стрельцы за полковниками.
   В то же время новые грозные вести стали доходить до слуха царя, бояр и Натальи, которая являлась как бы необъявленной правительницей при малолетнем сыне-царе…
   Стрельцы, опьянённые первой большой удачей, совершенно потеряли голову. Мало им показалось, что с осуждённых полковников взыскали с каждого почти по две-три тысячи червонных в пользу стрельцов.
   Пока на Ивановской площади истязали главных ненавистных полкам начальников, у съезжих изб шла своя расправа.
   Там с раската, с вершины каланчей сбрасывали пятисотников, сотников и приставов, которых обвиняли в пособничестве лихоимцам-полковникам. И не давали убирать исковерканные трупы.
   Потом пошли и дальше: царю была принесена жалоба на самого боярина Языкова. Его обвиняли в укрывательстве и потачке лихоимцам. И эту челобитную подкрепили самой наглой угрозой.
   Прежде сотоварищи Языкова, Долгорукие и Милославские, которым стало очевидно, чью руку решил держать оружничий царский, были довольны этим требованием мятежников. Милославские, без сомнения, сами дали толчок новой просьбе.
   Наталья, успевшая уже вызвать из опалы брата Ивана, посадила его на место Языкова.
   Тут же было объявлено стрельцам, что царь исполнил их желание: убрал воеводу.
   Но когда появился указ о возведении в бояре Ивана Кирилловича Нарышкина, сразу награждённого званием оружничего и поставленного наряду с Долгорукими во главе Стрелецкого приказа, — недовольство вспыхнуло среди всех бояр, не только Милославских.
   — Ого, быстро шагает молокосос Ивашка, — злобно хихикая, заговорил Милославский, лёжа у себя и охая от воображаемых болей в ногах. — Надо скорей укоротить побежку молодецкую. Гляди, поспеют всюду рассовать своих Нарышкины, возьмут засилье. Тогда и не выкурить их.
   И послал старик Александра Севастьяновича созывать на беседу главнейших руководителей давно налаженного переворота.
   Понеслись гонцы и к Софье. Милославские долго шептались с царевной, призвав на совет юркую Родимицу.
   Вечером постельница оставила дворец, но вышла не пешком, а выехала в колымаге, объявив, что собирается на денёк-другой в Новодевичий, погостить у знакомой инокини да помолиться.
   Несколько простых, небольших, но очень тяжёлых сундучков и укладок было поставлено под сиденье и в ноги Федоре Ивановне.
   — И грузны же укладки, — заметил истопник, выносивший их.
   — Как не быть тяжёлыми? Серебром набиты, рублевиками, — не то в шутку, не то серьёзно ответила Родимица.
   — Ладно. Толкуй по пятницам. Середа ныне… Помрёшь — эстольких рублевиков не зацепишь. И в казне царской не набрать их эстолько.
   — Вестимо, не набрать, родимец ты мой, шучу я. Полотна везу. Чай, знаешь — полотна куды серебра тяжеле, коли они добротные. А мне царевна приказывала — матушке игуменье дар отвезти при случае… Вот и тяжело…
   С каким-то ликующим смехом уселась в колымагу женщина и уехала.
   Но не попала в Новодевичий Родимица, а очутилась у Озерова, где и оставила свою кладь. А сама пошла по избам, к стрельцам и стрельчихам, с которыми давно вела тайные переговоры.
   Озеров до полуночи сидел у Милославского. Там ему и всем другим главарям стрелецких мятежников роздали клочки бумаги: списки тридцати человек, обречённых на смерть, если только удастся поднять полки и повести их уже не против своих обидчиков-полковников, а прямо в Кремль, на пагубу рода Нарышкиных, для возвеличения имени Милославских. Во главе списка стояло имя Артемона Сергеевича Матвеева.
   — Дело нелёгкое, — в один голос толковали вожаки из стрельцов. — Ишь, по душе пришёлся нашим царь юный, Петра Лексеич. Ровно обвёл всех. Петру, хошь ты режь их, нихто худа не сделает.
   — Да и не рушьте ево, — досадливо поводя плечом, откликнулся поспешно Милославский. — Бог с им. Ивана царём просите. А там — все образуется само помаленьку. Вторым царём Ивана бы…
   — Так можно… Хоша и много есть такова дубья, што не уломаешь. «Есть-де царь один, — толкуют. — Патриархом постановлен. Народом назван… Чево ещё царей?» Слышь, Стремянной весь полк, с им весь полтевский, да ещё Жукова стрельцы. А про сухаревских и толковать неча. Все за Петра. Вот как тут быть, не скажешь ли?
   — Как быть? А так и быть, што толковать надо: родичи царя ихнего желанного, малеванного сбираютца-де за все помстить стрельцам, чево те добились ныне. «Отольютца-де волку овечьи слёзки». Так толкуют Нарышкины. Окружить все слободы хотят. Ково — перерезать, ково — сослать. Не один Языков так царю порадил. И Нарышкины. Особливо Ивашка, боярин новоставленный… Вот и оповести своих. Што на это скажут? Да ещё — новый-де царь, Иван — вперёд лет за десять оклады дать стрельцам велит. Вот.
   — Это… да… это — не шутка… Это… гляди, и вкрутую каша заваритца, коли уверуют.
   — Уж это ваша забота, штоб мужики веру дали… Орудуйте. А вот вам и помогатые.
   И тяжёлые кошели из рук скаредного боярина перешли в руки стрелецких полуголов.
   Гримаса, как от мучительной зубной боли, исказила лицо дающего. И улыбкой радости озарились лица принявших дар.
   — Твои слуги, боярин. Да коли Бог даст доброму делу быть — не забудь в те поры своих верных рабов. Места-то полковничьи — за нами штобы…
   — Не то полковниками — и выше станете… Дал бы Бог час да удачу. Только, слышь: торопить дела нечево. Покуль не приедет Артемошка — и ни-ни. Ево нам надо первей всего. Он жить будет — и нам несдобровать.
   Разошлись по своим слободам, разъехались смутьяны: Озеров с товарищами. И всю ночь вместе с Родимицей сеяли слухи, толки да деньги и в избах, и на ночных сходках стрелецких.
   Трудно было разобрать, что больше поджигает толпу, что даёт отвагу, будит злобу: вести ли тревожные, деньги ли, раздаваемые щедрой рукой, или чарки и полные стаканы пенного вина, зачерпнутого из бочек, выставленных для бесплатного, широкого угощения стрельцов и стрельчих.
   — Изведём Нарышкиных… Всех ворогов царевича Ивана изведём! — не стесняясь, орали здесь и там пьяные, хриплые голоса. — Ведите нас… Бери, хватай оружие… Бей сбор…
   — Тише вы, оголтелые, — стали уже сдерживать коноводы слишком ретивых пособников своих. — Али не слыхали: приезду Матвеева надоть ждать. Хоша всех изведёшь лиходеев, а он уцелеет, — нам добра не видать. Один всех стоит… Без ево — што без головы змия вся порода нарышкинская… Вот и пождем. Голову прочь — и змий подохнет… Помните это, братцы…
   — Ладно. Повременить можно. Над нами не каплет. Путай злодеи готовятца…
   Открыто повели речи об этом в кружалах слободских, в торговых банях, везде, где только бывало собрание стрельцов. Конечно, Нарышкины скоро узнали про все. Узнал и сам Матвеев.
   На другой же день смерти Федора, по воцарении Петра, поскакал к опальному в город Лух стольник Натальи, Семён Ерофеич Алмазов с поклоном от всей царской семьи и просьбой поскорей ехать в Москву.
   Только один Матвеев мог объединить те силы, на которые опирались и новый царь, и вся родня его.
   — Не даст себя Артемон Сергеич стрельцам в обиду, — решили братья Нарышкины, выслушав опасения Натальи по поводу заговора стрельцов, покушавшихся на его жизнь. — Он ли стрельцов боитца? Он ли их не знает? Вся крамола сгинет, только боярин ногою ступит в Москву.
   Поверила им Наталья.
   Алмазов не был хорошо осведомлён обо всём, что делается в стрелецких слободах.
   Но не добрался ещё Матвеев со своим обширным поездом до Москвы, как на одной из ночёвок застал боярин семерых стрельцов, выехавших по торговым делам из Москвы, как они всем объявляли.
   Матвеев, постарелый, больной, измученный годами тяжёлого изгнания, лишениями и нуждой, которую приходилось выносить, рано ушёл на покой в горенку, отведённую ему хозяином постоялой избы.
   Улуча минутку, один из семерых ратников-купцов осторожно вызвал за хату Алмазова и тут, в тени, озираясь, не следит ли кто за ними, стал шептать:
   — Слышь, боярин… Не погневайся, имени-отечества твоего не ведаю, чину не знаю. Дело великое сказать надо. Самому бы Артемону Сергеичу… Да как к ему подойдёшь, штоб люди не видали… Гляди, и среди челяди боярской шпыни есть, от ваших недругов поставленные. Мне своя голова тоже дорога. А дело важное…
   — Што за тайность? Сказывай. Я боярину передам. Одно мне дивно: какая тебе забота о боярине? Што он тебе?
   — Што?.. Не признал он меня… А я с им не раз и в походы хаживал, и в бой выступал. Доселе люб он мне… И Бога я боюся… Неохота душу лукавому в кабалу отдать, как и тем шестерым товарищам. А дело учиняется адово.
   — Говори ж, коли так, да живее. Сметят нас…
   — Сметят, сметят… Я живо… На Москве вороги ваши да Нарышкиных мятеж подымают, стрельцов мутят. Списки пошли по рукам. Гляди: один и у меня есть… Вот… ково извести надо, как резня пойдёт. Их сперва было имён тридцать прислано. А стрельцы на сходах ещё с полсотни прибавили. И бояриново имя в первое место постановлено… Чтобы в том злом деле не быть — мы все семеро прочь от Москвы едем подале.