— Да што же вы? — уж нетерпеливо окликнул их царь — Али со мной шутки шутить задумали, благо дни такие весёлые?! Ну, выкладывайте, коли што есть.
   — Есть, государь Пётр Алексеевич. На твою особу злодеи помышляют.
   — Хто? Где? Говори! Да потише, слышь… Идём сюды…
   И Пётр отвёл обоих подальше в сторонку, за большой резной шкап, в самый угол комнаты, где и без того никого не было.
   — Вот, может, через час-другой сюды нагрянут злодеи. Поджечь дом надумали. А в суматохе тебя, государь, в пять либо в шесть ножей изрезать. И за море не поехал бы ты, и земли не губил бы своими новыми затеями да порядками.
   — Ага!.. Вот оно куды погнуло!.. Кто ж это?.. Говоришь, все сбираются злодеи сюда… Где же собрались они? Кто главный? Скорей говори!
   — Двое поглавнее — Цыклер Ивашка да Соковнин Алёшка…
   — Ага, знакомые ребята!.. Цыклер — старый дружок, прощёный вор, што конь леченый, не вывезет никогда… А иные… Из вашей же братии, из стрельцов?.. Где они?
   — Стрельцы же, государь… У Цыклера и собраны теперя. Знаку ждут, поры полуночной. Да собраться бы всем получче…
   — Добро. Спасибо, Силин. Тебе — сугубое спасибо, Ларивон. В другой раз ты выручаешь из беды наше здоровье. Бог Тебе воздаст, и мы не забудем. На крыльцо ступай, никому ни гугу… Ждите…
   И вернулся в зал.
   Весело объявил Лефорту и гостям государь:
   — Не взыщи, хозяин дорогой с хозяюшкой, и вы государи, товарищи мои, что, противно обычаю, покину вас на часочек. Дельце одно неважное приключилось.
   Вышел, велел двум своим денщикам ехать за собой, а другим направить к полуночи отряд, человек в сто, к дому Цыклера и по знаку царя войти в комнаты.
   А сам подъехал прямо к дому полковника-предателя, недавно ещё возведённого в думные дворяне за помощь против Софьи.
   Здесь тоже не спали, как и в доме Лефорта. Горели огни, пробиваясь в щели ставень. Когда вошёл Пётр, Цыклер, зять его, стольник Федор Пушкин, и донской казак Рожин пировали за столом, чтобы вином придать себе решимости и мужества для предстоящего дела. Гром с ясного неба не поразил бы их так, как появление царя.
   Пушкин подумал, что за Петром войдут сейчас солдаты, и двинулся было к выходу.
   — Штой-то, али я испугал вас, господа-кумпанство?.. Не желал того. Ехал мимо, вижу, не спит Ваня, не гости ли? Горло бы можно и мне промочить… Вот и угадал…
   Засуетился хозяин. Из мертвенно-бледного лицо у Цыклера стало красным.
   Понемногу собравшись с мыслями, он стал подмигивать остальным заговорщикам, как бы желая сказать: «Судьба сама предала жертву в наши руки».
   Но иноземец Цыклер плохо понимал душу русских, способных отравить повелителя, убить его в суматохе, исподтишка, и не смеющих прямо взглянуть в лицо даже, ненавистному государю, чтобы вернее нанести удар…
   — А што, не пора ли наконец? — не выдержав, шепнул одному из соучастников хозяин.
   Пётр услышал.
   — Давно пора, негодяй, — крикнул он. Выпрямился во весь свой нечеловеческий рост, замахнулся, и Цыклер от одного удара свалился с ног.
   Вскочили остальные. Рожин кинулся к оружию, которое было снято перед тем, как сесть за стол, и стояло в углу.
   Но Пётр, этого не допустил, обнажив свой тесак.
   А тут же распахнулись двери и вошёл Елизарьев с верными стрельцами и солдатами. Заговорщиков связали, отвезли в Преображенское, и в ту же ночь начался допрос, потому что царь не хотел откладывать своей поездки за границу.
   Злодеи не долго запирались: пытка и улики Елизарьева развязали им языки. Но они не оговорили никого больше. Царь не стал много выпытывать. Он и сам догадался о тех тайных сообщниках, которые подожгли Цыклера. И только сказал:
   — Ладно, захотели воскресить мятеж да злобу стрелецкую. Подыму и я покойников из гробов.
   И вот ровно через девять дней, четвёртого марта, Москва увидала странное и отвратительное, душу потрясающее зрелище.
   К церкви святого Николая Стольника на Покровке рано утром подъехал небывалый поезд — двенадцать больших свиней влекли сани. Палач вёл упрямых животных. Другие помощники его и отряд стрельцов дополняли шествие.
   При церкви в родовом склепе ещё одиннадцать лёг тому назад был похоронен Иван Милославский, посеявший первые семена стрелецкего бунта на Москве, долго бывший вдохновителем замыслов Софьи и всех злых начинаний, какие только были направлены против рода Нарышкиных.
   Тело с гробом было вынуто из склепа, гроб был раскрыт. Останки старого заговорщика в сухом месте сохранились ещё довольно хорошо, и в село Преображенское повезли труп боярина Милославского, а палачи кричали при этом:
   — Дорогу его милости, верховному боярину Ивану Михалычу Милославскому…
   И крики эти, как косвенное, но грозное предостережение, должны были через десятки уст дойти и до царевны Софьи в Новодевичьем, откуда рука её незримо вложила нож и деньги в руку Цыклера.
   В Преображенском гроб с телом боярина был поставлен перед самым помостом плахи. Когда палач рубил Цыклеру и Соковнину руки и ноги, когда он срезал головы двум стрельцам и казаку, их сообщникам, кровь хлестала прямо на труп Милославского, наполняя гроб до краёв.
   «Глотай, старый крамольник… Любо ли, кровопийца… Доволен ли? — мысленно спрашивал Пётр, лицо которого от гнева и злобы казалось страшным. — Вот твой друг старый Цыклер, твой выученик… И Соковнин, ваше староверское семя. Тошно вам, што я Русь задумал из тьмы на свет поднять, державой сделать великою. Неохота вам выпускать меня на вольный свет, чтобы свет и волю я мог принеси, народу моему… Так пей же…»
   Сестре Софье он велел только передать: «Сказал государь, сестру родную, дочь отца своего, он жалеет ещё. Одна, мол, вина — не вина. Две вины — полвины… Три вины — вина исполнится. В ту пору — пусть не посетует, горше всех ей станет…»
   Кончена была казнь, и обезглавленные тела на санях, гроб Милославского на тех же свиньях — всё это было перевезено к Лобному месту, где когда-то лежали кровавые куски тел, изрубленных в майские дни.
   Тут стоял высокий столб, сходный с тем, на котором были начертаны «подвиги» надворной пехоты царевны Софьи.
   У вершины этого столба торчало пять острых спиц. На каждую воткнули по голове. А тела вместе с полуистлелым Милославским разложили внизу, вокруг столба.
   Долго лежали и тлели здесь трупы, наполняя смрадом воздух, вызывая в душах людей ужас.
   Пётр понимал, что подстрекало Цыклера, честолюбивого, хитрого иноземца, обиженного успехом кое-кого из его братии, поздней приехавших на Москву, но опережающих в карьере старого заговорщика и предателя. Царь видел, что старик Соковнин был наведён на мысль об убийстве и влиянием Софьи, и ненавистью старовера-капитоновца к царю-новоделу. Чтобы очистить воздух, он сослал подальше от Москвы всю семью Цыклера, весь почти род Соковнина и Пушкина.
   И, совершив жестокое дело возмездия, уехал в чужие края учиться, чтобы просветить потом свой край.
   Софья услышала угрозу, поняла намёк. Но не только отдалённые угрозы — самая опасность влекла её, как влечёт порой человека тёмная бездна, по краю которой идёшь, чуя замирание сердца.
   Правда, перед отъездом Пётр позаботился, чтобы в Москве не осталось ни одного стрельца. Все полки были разосланы на службу по разным окраинам.
   В слободах остались только жены и дети стрелецкие, чего не бывало никогда.
   Обычно московские стрельцы несли службу только летом по городам, а на зиму почти все возвращались к своим семьям, торговым занятиям и промыслам.
   Вместо стрельцов караулы в Москве несли полки: Бутырский, Лефортовский, Семеновский и Преображенский.
   Вдруг постом 1698 года появилось в Москве до двухсот беглых стрельцов с Литовского рубежа, из полков Гундертмарка, Козлова, Чубарова и Чорного, из тех полков, которые особенно были недовольны новыми порядками цыгана-царя, как бранили староверы Петра до того, когда возвели его в чин антихриста.
   Несмотря на крепкие караулы у ворот монастыря, где жила Софья, стрельцы сумели при помощи нищих побирушек из стрелецких баб войти в сношения с царевной. И раньше чем беглецов изловили и выгнали из Москвы, посланные от всех четырех полков успели передать Софье свою жалобу на новые, тяжёлые, мучительные порядки, вручили ей призыв снова стать во главе правления.
   Ответ был получен немедленно. Вот что писала царевна:
   «Вестно мне учинилось, что из ваших полков приходило к Москве малое число. И вам бы быть к Москве всем четырём полкам и стать под Девичьим монастырём табором. И челом мне бить: идти к Москве против прежнего[99] на державство. А если бы солдаты, кои стоят у монастыря, к Москве пускать не стали, и с ними бы управиться, их побить и к Москве быть. А кто бы не стал пускать с людьми своими или с солдаты, и вам бы чинить с ними бой».
   С этим письмом поспешили стрельцы в Великие Луки, где стояли все четыре полка.
   Но ещё на пути, в сорока верстах от Москвы, догнала их новая посланная, нищенка, стрелецкая жёнка Ульяна, с новым письмом; царевна писала младшим стрелецким начальникам:
   «Ныне вам худо, а впредь будет и хуже. Идите к Москве. Чево вы стали? Про государя ничего не слышно».
   Вот на что особенно надеялась Софья. Она понимала, она чувствовала, что грозный облик Петра нагнал трепет на самые отчаянные души. И только за его спиной, во время его отсутствия, и есть надежда достичь чего-нибудь, запугав трусливых, безвольных бояр, стоявших во главе правления.
   Расчёты царевны не оправдались.
   Правда, её письма подняли все четыре полка. Особенно заволновались они, когда повсюду был рассеян слух, что Петра нет больше, что он погиб там, за морями, в чужих краях. Прибавляли, что бояре собираются даже удушить царевича Алексея, мать которого, Евдокия, как и весь род Лопухиных, предана старому, «древлему благочестию» и стремится воспитать сына в духе старины…
   После долгих колебаний стрельцы решились. Из Торопца, где в мае на короткое время были поставлены все четыре полка, их хотели послать опять в разные места.
   Но ратники взбунтовались. Первыми подали пример те зачинщики, которые бегали в Москву, к Софье. Постепенно и остальные, всего две тысячи двести человек, решили идти прямо на Москву.
   Если на них выйдет войско, уклониться от боя, засесть в Туле или Серпухове и ждать подмоги от донских казаков, тоже начавших шевелиться.
   Бояре в Москве, узнав о большом бунте, потеряли голову. «Бабий страх на них нашёл», — как потом выразился Пётр.
   Десятого июня всё-таки бояре-правители поручили воеводе боярину Шеину и товарищам его, генерал-поручику Гордону и князю Кольцо-Масальскому, собрать войска и выступить на Ходынку. От всех четырех верных полков, стоящих в Москве, было взято по пятисот человек. Собраны были также дворцовые ратники, недоросли, конюшенные служители в военном снаряжении и приданы строевому войску в подмогу.
   Осмотрев войска, Шеин двинулся к Тушину, где стал лагерем.
   У воеводы было не меньше трех тысяч семисот ратников при двадцати пяти пушках.
   Восемнадцатого июня произошла встреча. Сначала Гордон, по поручению Шеина, несколько раз делал попытки образумить бунтовщиков.
   — Выдайте сто сорок пять зачинщиков, тогда вины ваши будут все прощены и забыты. И вам выдадут, что по службе полагается.
   Стрельцы ничего и слышать не хотели.
   Гордон вернулся в московский лагерь.
   У стрельцов начались приготовления к бою. Полковые попы, капитоновцы служили молебны. Ратники молились и исповедовались.
   Шеин, расположив войско для боя, послал ещё раз к стрельцам Кольцо-Масальского.
   Но стрельцы слушать его не стали, а только отдали челобитную, в которой были перечислены все обиды и лишения, какие перенесли стрельцы за эти последние три года в чужой стороне, голодая, холодая, не видя жён и детей.
   — Што делать? Будем боем решать спор, — сказал Шеин и дал знак Гордону.
   Первый залп из двадцати пяти полевых орудий был дан в воздух. Никто из стрельцов, конечно, не пострадал.
   — Братцы, Господь за нас! Да, гляди, и пушкарская рука на товарищей не подымается. Пали в семеновцев да в преображенцев. Сергиев! Сергиев!
   При этом кличе полетели кверху шапки стрельцов. И они стали стрелять из ружей, из пушек.
   Грянули неровные залпы. У Шеина оказались раненые.
   Тогда полковник Граге навёл орудия как следует, и новым залпом выкосило немало людей…
   В тот же миг стрельцов охватила паника. Они дали тыл. Повсюду путь был отрезан отрядами Шеина. Грянул третий залп…
   И врассыпную кинулись теперь стрельцы, кто куда. А большинство, опустив знамёна, стали молить о пощаде.
   Их всех обезоружили, окружили караулом.
   И часу не длилась эта «война»; пятнадцать убитых и тридцать семь тяжелораненных у стрельцов, четыре раненых у Шеина — вот все потери Тушинского боя.
   Все свободные кельи соседнего Воскресенского монастыря, подвалы, амбары переполнились арестованными зачинщиками мятежа и беглецами, которых переловили до одного. Розыск делал сам Шеин, пытал, жёг огнём.
   Стрельцы объяснили свой мятеж недовольством на вечные походы, на лишения и нужду. Никто ни звука не сказал о письмах царевны Софьи.
   И Шеин приговорил к виселице сперва пятьдесят шесть человек зачинщиков, а потом, по приказу бояр из Москвы, приказал удавить удавкой ещё семьдесят четыре человека.
   Молча, творя крёстное знамение, клали голову в петлю осуждённые стрельцы.
   Сто сорок человек, менее опасных бунтарей, были наказаны жестоко кнутом и сосланы в Сибирь.
   Остальные, всего тысяча девятьсот шестьдесят пять человек, разосланы по разным городам и посажены в тюрьмы.
   Седьмого июля Шеин уже мог вернуться в Москву.
   Но в сентябре вернулся Пётр и иначе взглянул на дело.
   — Сами, толкуют, замутились, без всякой сторонней руки… Ну нет… Я допрошу их построже вашего. Дознаюсь до дела… Хоть и так вижу, откуда ветер снова подул. От монастыря от Девичья… Из-за Москвы-реки… Ну, ежели… уж теперь не прощу.
   И он сам стал в Преображенском с пристрастием допрашивать стрельцов.
   В Москву свезли их всех, числом тысяча семьсот четырнадцать человек, и рассадили по тюрьмам. Отсюда партиями возили в Преображенское. Всего четырнадцать застенков, или следственных камер учредил для разбора этого огромного дела Пётр. Ближние бояре и дядьки его заведовали этими застенками.
   Целый месяц длился розыск. Кроме воскресений, ежедневно по шесть — восемь часов тянулся допрос, очные ставки, пытки и битьё кнутом.
   Главнейших коноводов пытал и допрашивал сам царь. Семнадцатого сентября, в день именин Софьи, словно нарочно, чтобы сделать «подарок» сестре, начались допросы. На дыбу поднимали и жгли огнём трех распопов стрелецких, которые служили молебны и причащали мятежников, во время боя пели молитвы.
   Главным образом Пётр хотел добиться, не было ли от Софьи писем к этим мятежным полкам. И, конечно, правда была раскрыта. Не все сумели молча переносить огонь и кнут. А жгли до трех и четырех раз. Били кнутом нещадно… Узнав про письма, царь взял на допрос и женщин царевны, чтобы узнать, кто их передавал. И это раскрылось. Обнаружилось и участие сестёр Софьи в заговоре, особенно Екатерины и Марфы. Только тихая, робкая Мария осталась непричастна.
   Царь лично допрашивал и Екатерину и Марфу. Но они отпирались ото всего, зная, что их пытать брат не станет. Правда, он не решился коснуться их тела. Но душу измучил.
   Когда кончилось следствие, сначала триста сорок один человек были приговорены к петле.
   Тридцатого сентября у места главной казни, близ Покровских ворот, несметные толпы народа, все иноземные послы собрались, как на невиданное торжество.
   Около двухсот телег под сильным конвоем потянулось из Преображенского, и на каждой сидело по два стрельца, с зажжённой восковой свечой в руках.
   День был тихий, и у многих огни не гасли до самого последнего мгновения, когда казнимого передавали в руки палача.
   Явился и Пётр, верхом, просто одетый, как всегда окружённый свитой иноземных и своих генералов и бояр.
   Он подал знак, шум толпы умолк. Дьяк выступил вперёд и стал читать. «Воры, и изменники, и бунтовщики, Фёдорова полку Колзакова, Афонасьева полку Чубарова, Иванова полку Чорнова, Тихонова полку Гундертмарка стрельцы!..
   Великий государь, царь и великий князь Пётр Алексеевич, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержец, Сказал вам сказать:
   В прошлом, 1698 году пошли вы без указа великого сударя, забунтовав, со службы к Москве всеми четырьмя полками, и, сшедшись под Воскресенским монастырём с боярином с Алексеем Семёновичем Шеиным, по ратным людям стреляли и в том месте вы побраны. А в расспросе и с пыток вы сказали все, что было сговорено: прийти к Москве и на Москве учиня бунт, бояр побить, и Немецкую слободу разорить, и немцев побить, и чернь возмутить, то вы всеми четырьмя полки ведали и умышляли.
   И за то ваше воровство великий государь и прочая указал казнить смертию».
   Отсюда повезли под грохот барабанов всех осуждённых к местам казни к десяти воротам в Белом городе, к трём воротам на Замоскворечье и в стрелецкие слободы.
   Там и повесили двести человек. Остальным клеймили щеки, били кнутом и сослали в Сибирь.
   На короткое время Пётр прервал розыски и поехал к Троице, навстречу своему первому адмиралу, Крюйсу, который через Архангельск прибыл в Россию из Голландии.
   Расспрос шёл и без Петра. Было точно установлено, что царевны-сестры подбивали стрельцов к мятежу, особенно Софья.
   Тогда ещё девятьсот пятьдесят шесть стрельцов было приговорено к смертной казни. Из них семьдесят два человека обезглавлены в Преображенском. Палачей не хватало, и конюхи, преображенцы, семеновцы, бояре своей рукой рубили мятежные головы…
   С одиннадцатого по двадцать первое октября было повешено на Москве всего семьсот восемьдесят пять стрельцов.
   И, как последняя угроза, на Девичьем поле перед кельями царевны Софьи, уже постриженной в том же монастыре под именем «смиренной инокини Сусанны», повисло сто девяносто пять трупов.
   А у троих из стрельцов, которые своими неподвижными глазами глядели прямо в окна кельи Сусанны-Софьи, которые при порывах ветра раскачивались вместе с верёвкой, касаясь мёртвыми руками самого окна, у этих троих в руках белела «челобитная», призывающая царевну Софью снова на «державство», на трон московский…
   И так целых полгода висели и разлагались трупы повешенных, ежедневно возобновляя бескровную пытку, которой подверг сестру возмущённый и потерявший сострадание брат.
   На площадях тоже грудами валялись неубранные тела казнённых. Вдоль дорог, на телегах, лежали стрельцы, как бы говоря:
   «Берегитесь! Царь долго терпит, но мстит жестоко, беспощадно…»
   И ужас объял всех…
   Только иноземцы толпами ходили к Новодевичьему монастырю поглядеть на «челобитчиков», позлорадствовать, чуя, какую муку терпит царевна, готовившая мятеж, чтобы вырезать всех немцев и водворить старый строй на Руси.
   Опустели, обезлюдели с той поры стрелецкие шумные слободы. Жён и дочерей стрелецких разослали по дальним убогим деревням, где их разобрали холостые поселяне, не видавшие раньше таких бойких и упитанных баб.
   Так сгибла навсегда бесшабашная, но грозная сила стрелецкая, немало лет вершившая судьбу Московского царства.
   Юный орлёнок разогнал стаю коршунов… И расправлял уж крылья, выпуская когти, чтобы добраться и до других врагов своих и царства…
 

Д.П. Мордовцев
ДЕРЖАВНЫЙ ПЛОТНИК. РOMAH

   To академик, то герой,
   То мореплаватель, то плотник,
   Он всеобъемлющей душой
   На троне вечный был работник
   А С Пушкин[100]

Часть I

1

   В глубокой задумчивости царь Пётр Алексеевич представлявшему собою в одно и то же время и кабинет астронома с глобусами Земли и звёздного неба, с разной величины зрительными трубами, и мастерскую столяра или плотника и кораблестроителя, с массою топоров, долот, пил, рубанков, со всевозможными моделями судов, речных и морских, со множеством чертежей, планов и ландкарт, разложенных по столам.
   Что-то нервное, пожалуй, творческое, вдохновенное светилось в выразительных глазах молодого царя.
   Была глубокая ночь. Но сон бежал от взволнованной души царственного гиганта. Он часто подолгу останавливался в раздумье перед разложенными ландкартами.
   — Морей нет, — шептал он, водя рукою по ландкартам. — Земли не измерить, не исходить… От Днестра и Буга до Лены, Колымы и Анадыри моя земля, вся моя!.. И у Александра Македонского, и у Цезаря, у Августа, у всего державного Рима не было столько земли, сколь оной преклонилось под мою пяту, а воды токмо нет, морей нет… Нечем дышать земле моей. Воздуху ей мало, свету мало… Так я же добуду ей воздуху и свету, и воды, воды целые океаны!
   Он с силою ударил по столу так, что юный денщик его, Павлуша Ягужинский[101], приютившийся за одним из столов над какими-то бумагами, вздрогнул и с испугом посмотрел на своего державного хозяина.
   Но Пётр не заметил того. Ему вспомнилось все, что он видел во время своего первого путешествия по Европе. Это был какой-то волшебный сон… Корабли, счёту нет кораблям которые бороздят воды всех океанов, гордые, величественные корабли, обременённые сокровищами всего мира… А у него только неуклюжие струги[102], да кочи[103], да допотопные ушкуи[104]
   — У махонькой Венецеи, кою всю мочно шапкой Мономаха прикрыть, и у той целые флотилии. Голландерскую землю мочно бы пядями всю вымерить, а на-поди! Кораблям счёту нет! — взволнованно шептал он, снова шагая по своему обширному покою.
   Добыть моря, добыть!.. Не задыхаться же его великой земле без воздуху!.. На дыбу, духовно, поднять всю державу, весь свой народ, и добыть моря, чтоб протянуть державную руку к околдовавшей его Европе… Через Чёрное море, через Турскую землю — далеко, это не рука… А там, за Новгородом и Псковом, где его пращур, Александр Ярославич, шведскому вождю Биргеру «наложил печать на лице острым мечом своим», там, где он же на льду Чудского озера поразил наголову ливонских рыцарей в Ледовом побоище, там ближе к Европе…
   — Токмо б морей добыть! — повторил царь.
   А корабли будут! Лесу на корабельное строение не занимать стать, всю Европу русским лесом завалить хватит… Корабельное строение уже кипит по всем рекам… Все корабельные «кумпанства» уж к топору поставлены, горит работа! На рубку баркалон[105] в шестнадцать с лихвой саженей длины и четырех ширины ставят топор да пилу бояре да владыки казанский и вологодский… К баркалонам чугунных пушек льётся от двадцати шести до сорока четырех на каждое судно. На барбарские суда ставят топор и пилу гостинные кумпанства. А там ещё бомбардирский да галеры… А орудий хватит…
   Вдруг царь как бы очнулся от всецело поработивших его государственных дум и взглянул на Ягужинского, которого, казалось, только теперь заметил, и был поражён его необыкновенной бледностью и выражением в его прекрасных чёрных глазах чего-то вроде немого ужаса.
   — Что с тобой, Павел? — спросил он, останавливаясь перед юношей. — Ты болен? Дрожишь? Что с тобой? — Государь!.. Я не смею, — бормотал денщик бледными губами.
   — Чего не смеешь? Я к тебе всегда милостив.
   — Не смею, государь… но крёстное целованье… моя верность великому государю…
   — Говори толком! Не вякай.
   — Царь-государь!.. На твоё государево здоровье содеян злой умысел… хульные слова изрыгают…
   — Знаю… не впервой я чать… От кого? Как узнал?
   — Приходила ко мне, государь, попадья Степанида, в Китай-городе у Троицы, что на рву, попа Андрея жена, и оттай[106] сказывала, что пришед-де в дом певчего дьяка Федора Казанца зять его, Федора, Патриаршей площади подьячий Афонька Алексеев с женою своей Фёклою и сказали: живут-де они в Кисловке, у книгописца Гришки Талицкого, и слышат от него про тебя, великого государя, непристойные слова, чево и слышать невозможно.
   Павлушка говорил торопливо, захлёбываясь, нервно теребя пальцы левой руки правою.
   — Ну?
   — Да он же, государь, Гришка, — продолжал Ягужинский, — режет неведомо какие доски, а вырезав, хочет печатать, а напечатав, бросать в народ.
   — Ну?
   — Да он же, государь, Гришка, те свои воровские письма, да доски, да и тетрати отдал товарищу своему, Ивашке-иконнику[107].
   — Ну? И?
   — И та, государь, попадья Степанида сказывала мне, что оный Гришка Талицкий составил те воровские письма для тово: будто настало-де ныне последнее время и антихрист в мир пришёл…
   Ягужинский остановился, боясь продолжать.
   — Досказывай! — мрачно проговорил царь.