— Ты, Фома, много лишнего врёшь… Ужо коли мне подсунешься под сердитый час, я те, голубчик, спроважу за болтовню такую… в Преображенское.
   — Видно, захотел, друг любезный, чтоб покроили спинку?.. Сколько аршин на стан требуется… Ведь меня схватят, я отпираться стану — тогда за тебя: докажи извет… И встянут самого!..
   Ключник вскочил проворно со скамьи и оставил болтуна одного.
   Фома струсил.
   Думая, не пошёл ли ключник выполнять свою угрозу. Фома — тихонько в сени… Нет никого. На двор, на задний — и там ни души. Мимо конюшен в переулочек, на заднюю улицу — да и был таков. Прибежал к себе и заперся.
   Вот сумерки наступили. Вот и ночь.
   «Чего доброго, — думает Фома, — ведь ночью втихомолку забирают… Донос коли — ночью и придут да и схватят. Дай-ка я ухоронюсь у приятеля… К кому бы надёжней? Дай Бог память… У Мишки Поспеловского? — там нельзя… многолюдство. К Прокофьичу? — семьища… бабы проговорятся, да и неловко остаться… совсем неловко… К Суворову?.-Один живёт он… всего лучше… Только бы дома застать… не заперто бы было».
   Дошёл по задворку: темно. С крылечка дверь в сени не заперта. Вошёл и ощупал дверь в избу. Потянул за кольцо — отворилась. Вошёл — в избе темно. У самых дверей в избу был у Суворова тёмный чулан, а рядом дверь в каютку тёплую, за печкою, где спал Иван Иваныч. Впотьмах Фома ощупал дверь чуланную и, отворив её, напрасно искал кровати. Шаря по стенам, он все попадал то на армяк, то на кафтан и догадался, что он в чулане… Да новая беда — дверь заперлась, и её никак не мог он найти, сколько ни ошаривал.
   Вдруг слышит тяжёлые шаги, по крайней мере, двоих, если не троих. Фома и примолк; благо надёжно ухоронен; опустился — мягко; попробовал — пара новых полавочников стёганых. Ладно, думает, можно и завалиться. Так и удобнее, чем сгибаться в чулане. Сзади была лестница наверх, и под нею чем дальше, тем меньше высоты от пола.
   Однако хозяин вернулся домой — вот блеснул огонёк на стенке против самого носа Фомы. Видит он: оконце в избу прорублено. Вошедший, высекши огонь на трут, свечку нашёл и зажёг, да и потащил кого-то, словно пьяного, волоком.
   — Ишь ты, какой грузный… провал те возьми! — вполголоса, про себя молвил тащивший.
   По голосу узнал Фома Михея Ершова.
   «Кого же это он волочит? Выйти бы, — подумал, — да посмотреть». Да и раздумал опять. «Коли спрятан надёжно я, к чему выходить?.. Ну их; как ключник вздурил в самом деле: подал извет?» И прежний страх взял Фому.
   Остался и прилёг. Попробовал — что-то лежит в кармане. Запустил легонько руку и ощупал штофчик анисовой, что подарил ключник спервоначалу, когда вёл к себе ещё да завернули в кладовую.
   Вот, ворочая грузного пьяного, Михей, как можно было заключить из его убежища Фоме, справился-таки — уложил. По шелесту одеяла можно было догадаться, что покрывал он спящего. Покрыл и зашагал к дверям, оставив Фому в совершённых потёмках. Шаги Михея за дверь смолкли, и Долго ничего было не слыхать. Фоме припала жажда. Он зубами вытянул пробку из штофчика и глотнул: раз, да порядочно. Вкусно показалось. Не утерпел и ещё наставил ко рту штофчик. Во второй раз вылилось в горло: и много, должно быть, да и водка крепкая; сморило вдруг Фому! Совсем обессилел и задремал.
   Долго ли пробыл он в этом состоянии — почём знать? Очнулся — почти темно; а все что-то брезжит через оконце из избы, и там здорово храпят; двое уж. Так и задувают. Жажда морит Фому. Вспомнил о штофчике. Ощупал. Приставил ко рту — капли три нашлось. Остальное, должно быть, пролилось, как от второго глотка обеспамятел.
   Выйти поискать разве воды у хозяина? Да выйти-то трудно: ведь напрасно уже искал двери. Эта мысль и удержала его от попытки. Впрочем, внимание Фомы привлёк в это время сперва несильный и неразборчивый лепет пьяного, потом его всхлипыванье и даже вопли.
   — О, горе мне! Горе!.. Проклят я отцом… безвинно… Против его я не виноват, не я отнимал… не я жаловался — бабушка!.. Винит меня, что я Монсу служу?.. Служ-жу… Грех меня попутал… Связался… Терпи теперь за своё беззаконие… Прибегнул к покровительству… в крайности… Не знал, что делать. Дашу любил больше жизни…
   — Ишь ты, мерзец какой! —прошептал, не владея собою, Фома, по голосу узнав Ивана Балакирева.
   А тот, вне себя, завопил таким голосом, что и Михей пробудился в ужасе.
   — О, горе мне, горе! Бог накажет меня за моё беззаконие: погубил я с телом и душу… Господи… Отпусти мне беззакония мои!
   И, грохнувшись, должно быть, на колена, Балакирев заскрипел зубами и, вскрикнув не своим голосом: «Пощади!» — зарыдал и стал колотить себя в грудь. Глухие удары в ночной тиши отдавались очень явственно, производя дрожь в пробудившемся Михее и в Фоме, у которого невольно поднялись волосы.
   — Не предавай меня демонам! — завопил ещё страшнее страдалец, сжав обе руки как в судорогах.
   Михей попробовал окликнуть вопившего, видя, что он не в себе.
   — Иван Алексеич… а Иван Алексеич!.. Что с тобою?.. Очнися, голубчик…
   Но Иван Алексеич, очевидно, был в нервном припадке и бредил, не просыпаясь, хотя глаза его были и открыты.
   Голова его в бессилии опустилась на руки, из открытых уст била ключом пена, а из очей лились потоками слезы, и от рыданий высоко поднималась грудь.
   Заглянув в неподвижные, вытаращенные глаза Ивана Балакирева, Михей убедился, что он спит, несмотря на непрерывный говор в бреду.
   — Оставьте меня, мучители лютые!.. Я переношу не по своей воле… Я демону этому, Монсу, отдан на истязание за моё преступление… Оттого и осуждён чинить мерзкие дела: переносить его цидулы проклятые… Не хочу оправдывать себя неведением… Спервоначалу не знал я, что ношу… а теперя знаю…. вижу гибель под ногами… скольжу в бездну… Не смею, как прежде, взглянуть в глаза государю, моему благодетелю… «Что ты мне чинишь, угодное, что ль?» — спросил бы меня он… Что скажу я? Бедный, горький мой жребий… «Ты знал ведь, кто она мне? Как же ты смел?..» И что сказать на это?.. Прости?.. Не смею… сам чувствую, что не прощения, а казни достоин я… Казни, казни… Поскорей бы только!.. Душа не может выносить больше мучений совести… Не буду отпираться… И в мысли нет, чтобы вину свою прикрывать… Те, другие, корыстью влекутся… я… гублю душу и тело, потому что осетило меня зло… а выйти из сетей нет силы… Горе мне! К чему родился я на свет— к чему?!
   И он сильнее зарыдал и стал метаться. Затем, помолчав несколько — от бессилия, очевидно, он заговорил вновь и рассказал в бреду встречу свою с Петром, когда относил первую записку Монса.
   — Отец Егор! — завопил он вдруг. — Не смею тебе, отчаянный, признаться в своём смертном грехе… Не смею… Вот Бог и принялся сам уже карать меня… Усадьба горит… бабушка — нищая… Отец проклял… О, горе мне… беззаконнику!.. — И тяжкие рыдания перервали слова — но это был последний пароксизм припадка. Балакирев мало-помалу успокаивался и наконец погрузился в глубокий сон.
   У Михея пропал сон, и голова начала кружиться от страха. Вдруг чья-то рука, опустясь на спину, заставила затрепетать Михея.
   — Это я, Фома, чего тебе трепетать? Тогда заставят трепетать перед пыткой, когда скроешь ты, что сейчас выбрехал этот пьяница.
   — Я и сам думаю, что скрывать не приходится, — ответил испуганный Михей.
   — Я ведь все слышал… У меня ничего не утаишь, смотри, — ехидно прошептал Микрюков для пущей острастки Михея.
   Но Ершова без того уже била лихорадка.
   — Мотри же, не упускай этого самого случая… Утром же, как рассвенет, и ступай… доноси.
   Михей показал рукою на спящего.
   — Он ничего не слышит… хоть самого неси… Скажи, пожалуй, где ты обрёл красного зверя?
   — Иван Иваныч где-то нашёл… Опять, говорит, заснул на улице… Тащи, говорит, ко мне; нас гонят на всю ночь работать у светлейшего князя… Положи на моей постеле, пусть вытрезвится; и сам ночуй… У меня две кровати. Вот я… и приволок. Да на силу на великую впятил; тяжёл, собака… А ты-то как очутился?
   — Я-то, правду сказать, за полночь проходил мимо да толкнулся в дверку — не заперта! из сеней — тоже. Вошёл и слышу его разглагольствования. Веришь ли, словно прирос я к полу; ужас такой взял… Едва очухался теперь и к тебе подошёл, чтобы предупредить о зле… Смолчать нельзя — обоим гибель… А его что жалеть!.. За чем пойдёшь, то и найдёшь.
   И у Фомы уже сложился план не только самозащиты на случай обвиненья ключника, а прямой похвальбы и заявления усердия, ради которого и он высказывал будто ключнику лишнее, чтобы быть призванному для сделанья правого доноса.

Глава VI. УДАРЫ ИЗ-ЗА УГЛА

   Зло имеет своё обаяние, от влияния которого не могут иногда освободиться люди, сами по себе и не способные сделать умышленно вред ближнему. Михей Ершов был из числа таких людей. Он теперь находился в полном подчинении Фомы Микрюкова. Злые инстинкты у Фомки проявились мгновенно и в ужасающей форме, едва он понял, что может жестоко отомстить, робкого же Михея он решил сделать орудием мести. Балакирев был Микрюкову ненавистен за давнее соперничество и теперешнее повышение по службе. Лучшего орудия для своих целей не нашёл бы Микрюков, если бы и стал долго разыскивать, чем подсунутый случаем Ершов. Это Фомушка отлично понял с первого же приступа к своему плану, для выполнения которого требовались и осторожность, и уменье верно бить по слабым струнам человеческого сердца. Свой страх, как известно, сообщить другим всего легче.
   Ещё только забрезжил свет, как Фома уже с шапкою руке потянул с постели Михея.
   — Нельзя скрывать, коли выболтал мерзавец эку вяху, — приказывающим тоном сказал ему Фома. — Делать неча. Надо объявить, что такие речи баил.
   — Да, таки речи, что у меня последние волосишки поднялися дыбом. — поддакнул Михей, вставая и берясь за сапоги.
   — Не то ещё будет, как утаишь… на дыбу встянут, да знай пляши себе под кнутом.
   У робкого Михея поджилки затряслись от подобной картины, и он, впадая в отчаяние, спросил с дрожью в голосе:
   — Что же теперь поделать?
   — Как что? Идти! Известно всему миру крещёному — на то заведён приказ Преображенский и при нём канцелярия тайных дел… Идти и объявить… Так, мол, и так… Слышал я… и боюсь скрыть, чтоб в ответе не быть за чужое дело.
   — Известно, дело мне чужое… совсем чужое. И почём знать мне, провал его возьми, Монса какого-то, да шашни там, что ль… А тут отвечай?! А за что про что — не спрашивают… А я почём знаю…
   — Не говори, что теперь не знаешь… не знал попрежь, а услыхал — значит, знаешь, и про то, что услыхал, потаить не смей! Я послух… на меня шлися… во всём. Я те и до Преображенского доведу, и канцелярию разыщем. Медлить нельзя. — И говоря это, он повёл из избы за двери одетого Ершова.
   Михей одними тяжкими вздохами выражал неохоту впутываться в дело, но настойчивость Микрюкова не давала ему возможности даже сообразить и одуматься. Он, попросту сказать, тащил робкого Ершова насильно, хотя Михей и упирался от страха, усиливавшегося по мере приближения к Преображенскому.
   Вот издали показался из-за длинного забора двухэтажный кирпичный дом, перед которым стояло у ворот четверо часовых с тесаками наголо.
   У Михея испарился и последний остаток бодрости при виде ворот, сквозь которые редко пропускали назад раз вошедших в них. Бедняк остановился и, прислонясь к забору, стал припоминать и раздумывать: что будет говорить и с чего начать. С выражением ужаса он посмотрел вокруг себя и на Микрюкова, отодвинувшегося подальше. Минута была критическая.
   Фома понял значение вскользь брошенного Михеем взгляда и поспешил на помощь к товарищу, терявшемуся от робости.
   — Что ж стал? Вот ворота… на двор да на крылечко… во втором жильё, с повети прямо дверь…
   — Да в ворота-то пропустят ли? Чай, спросят: зачем и куда?.. А что я скажу?
   — Ах ты, висельник проклятый! Вишь как прикинулся: не знает, как ответить в воротах? Заявить пришёл, прямо скажи… про слышанное… Так, мол, и так…
   — Да что: так и так… хорошо тебе ругаться… а у меня память отшибло совсем… Хоть убей, ничего не помню.
   — Значит, кнута захотел отведать, чтоб на память пришло… За этим дело не станет: сколько угодно в подспорье всыплют в спину.
   — Д-да т-ты ппой-мми, лле-шший, шш-то ччиллаек нни ммо-жжёт ссло-вва ввы-ммол-в-вить, — с трудом выговорил Михей, озадачив своею трусостью и самого подстрекателя к доносу.
   — Просто с этим товарищем сам погибнешь! — произнёс он вполне искренне, соображая, что с первых же слов он способен выдать его, Фому. А хитрец, пихая Ершова, сам не хотел показываться. Такое положение во всех случаях было выгодно: ответственность нёс доноситель — если бы и потребовалось отвечать за сообщение, а послух мог ссылаться на доносчика, от него слышал, а сам не знаю. В случае же награды послух тоже получал магарыч, хотя в меньшей степени.
   — Вот что, слушай! — мгновенно сообразил Фома, что делать в настоящем, не предвиденном прежде затруднении. — Пойдй-ка сюда… мы порассудим вместе…
   У Михея, совсем упавшего духом, отлегло от сердца, и он с радостью повернул в обратную сторону от ворот, где часовые держали штыки наголо. За обширным забором Преображенского двора был пустырь, с которого виден был домик с ельником над дверями и оконницами — царское кружало. В ту сторону для обдумывания и соображений потащил Фома Михея. Недогадливый Ершов смекнул, впрочем, это не вдруг, а тогда уже, когда они поравнялись почти с храмом Бахуса и Микрюков скомандовал: «Зайдём».
   — Дай-кось нам крючок[339] полынной! — попросил Фома у целовальника, указав глазами Михею, где сесть. Копейка с денежкою спрошены и выложены на стойку, да заказаны ещё два крючка — на целый алтын.
   Пара крючков подбодрила Михея. Теперь он был в состоянии всё пересказать со слов угощателя, удовлетворившегося одним крючком, чтобы прогнать невольную робость. Микрюков уже видел, что могут и его потребовать к допросу для подтвержденья извета, и не пренебрёг подспорьем на всякий случай. Он твёрдо положил одно: не отступать ни перед чем, только бы втянуть ненавистного ему Ваньку в допросы и прочее, неразлучное с тогдашним отправлением следствий. Все распорядив и расположив в кружале под наитием винного вдохновения, Микрюков повёл с торжеством Михея к воротам. Их теперь не испугался уже Ершов, ответив на спрос часовых довольно бойко:
   — В канцелярию тайных дел.
   — А ты куда, служба? — спросил старший на карауле у Микрюкова.
   — Я послух!
   — Идите.
   Вот и поднялась пара героев по отлогой, хотя некрасивой лесенке на второе жильё. Запахом сырости, угара и гнили обдало доносчиков при входе в тёмный коридор. Из него был проход в раскрытые настежь двери мрачной палаты, где заседал страшный приказ, хотя и сократившийся до канцелярии с одним повытьем, но не утративший силы. Вступая в открытые двери и подбодрённые Ивашкою Хмельницким, доносчики утратили значительную долю первоначального мужества, а спрос — кто и зачем? — окончательно отнял отвагу, поселив в Михее одно желание: как бы отделаться счастливо.
   Фома чувствовал почти то же, но его упорство поддерживало злобное намерение сделать вред Ваньке.
   — С доносом, что ль? — подсказал протоколист замедливших ответом.
   — Д-да! — ответил чуть слышно Михей.
   — Я, государь, привёл этого самого человека, прослышав от него о зело вредном деле, — поспешил заявить Микрюков.
   Он и здесь постарался выгородить себя от тяжести ответа, выставляя свою заслугу не просто послуха, но и побудителя донести. Но эта роль для него ограничивалась подтверждением слов, слышанных от доносчика; за справедливость же их отвечал не послух, а доноситель.
   — Какое там вредное дело прослышал? — громко крикнул недовольный, что его обеспокоили, секретарь и дал знак подойти к его столу.
   Фома толкнул вперёд Михея, а сам стал сзади его.
   — Кто ты такой, сколько лет и когда на духу был? — задан обычный вопрос доносителю.
   — Михей Ершов, обойный подмастерье, пятидесяти семи лет, от службы отставлен с плакатом; а по делам требуюсь, внаём, во дворцы… коли дело бывает. Живу в Покровском, у Осипа Князева, из найма. Говел дважды: в Великом посту и в Госпожинки.
   — Что знаешь? Кое вредное дело?
   — Да ночевал я сей ночи у товарища с слугою государыни царицы Екатерины Алексеевны, что Балакиревым прозывается, и оный Балакирев, проснувшися аль и так, что ль… спросонья… говорил многие речи… зело… показалися мне… вредительные чести государской… персоны такой великой… якобы Монц имеет… близкое обращение и… силу великую ради того… самого… у её величества… и будто бы оный Монц все берётся делать… и до его не принадлежащее, и посылает того Балакирева во все… и забирает поминки большие… и явное неправосудие оказывается и… и…
   — И мошенник оный, Иван Балакирев, все берётся сам сделать силою своею у Монца, — не утерпел ввернуть Фома.
   Секретарь посмотрел на говорившего молча и только сердито крикнул на Михея:
   — Дальше что?.. Городишь ты непутное… Дело говори, да толком…
   — А Столетов Егор, что прозывается Монцовым секретарём, утащил одно письмо к Монцову тому самому… от высокие парсуны… сильненькое письмо.
   — Вредительное зело чести великого государя, — вставил опять, глядя злобно, Фома.
   — Ты молчи… Сказался послухом, а говоришь иное, чем доносчик. Мы тебя особо спросим… А теперя отвести его в передний нумер, покуда этого я спрашиваю, — отдал приказ секретарь.
   Вошли двое сторожей и вывели Фому, не ожидавшего такого сюрприза. Сторожа взяли в коридоре Микрюкова за руки и проводили в угол, а там втолкнули в каютку с узким оконцем и заперли дверь.
   Оставшись один наедине с Михеем, секретарь спросил его:
   — Отчего же разногласие у тебя с послухом?
   — Не знаю…— ответил простодушный Михей, — я говорю, что слышал, а что он такое туто молвил, я того не знаю…
   — Да ведь с твоего же сказа ему взбрело на ум, что тут вредительные… злые дела?
   — Н-нет.
   — Да как же он говорит, что слышал от тебя? Как ты рассказывал…
   — Чево мне, государь милостивый, ему рассказывать. Он тут же был, как Балакирев во сне, что ль, плакал, и кричал, и жалился… а как я привёл и положил хмельного этого самого Балакирева… с вечера, его, Фомы, не было… А тут он явился… и угрожать мне стал: чего смотришь?.. Вишь, мне, говорит… нельзя не донести… А я, что слышал, в памяти у меня… то и говорю твоей чести… Истинно… не ведаю… есть ли тут вредное что… аль нет… а настращал, что достанется, коли умолчу… и привёл сюда… он же, Фома.
   — Какой же это, выходит, послух? Да кто он?
   — Кто?
   — Да тот, который тебе говорил: донести?
   — Да Фома Исаев Микрюков, солдат гарнизонный, что здеся со мною был… и вы его велели увести…
   — Он это и есть?.. Так как же он сказал, что от тебя только слышал, а не сам…
   — Опять же я не знаю… ваше степенство… Как Богу, так и тебе говорю истинно, только что слышал… А Балакирева этого я взял — Иван Иваныч Суворов, товарищ, велел… Нашли ночью хмельного на улице… И говорит мне Иван, сведи да уложи… чтобы не случилось никакого худа слуге государыни… А я его знаю по словам же Фоминым… что описывал нам его дурно, а по мне, человек спьяна может болтать и незнамо что, — заключил мнимый доносчик, разведя руками в знак полной своей несостоятельности судить в важности доноса или вреде от слов Балакирева.
   — Ты, любезный, совсем сбиваешься в речах… Пришёл донос учинить, а пересказываешь слова подлинно пьяного, где связи нет; а есть и правда, что господин камер-юнкер в силе большой. Да нам до его и досягнуть не приходится. Кому и что вредительного — ты не сказал. В чём же донос?
   — Я что слышал, то и говорю… Балакирев плакал и вопил, что связался с Монсом и чает себе беды впредь, что ль… не переспрашивал ведь я его и не говорил ничего ему. Фома не велел ему ничего говорить… а донести, что слышали… Здеся уже спросят.
   — Да кого и о чём спрашивать, скажи ты мне? Пьян, говоришь, был этот, как его там?
   — Балакирев.
   — Ну, Балакирев — пьян был и вам шептал, что ль, жалуяся на безвременье своё?
   — Не жаловался он на безвременье, а прямо вопил и каялся: «Черт, — говорит, — связал меня с Монсом с этим, мой грех, — говорит, — погубил я себя… отец проклял…»
   — Ну и загородил опять чушь… Я спрашиваю, толком говори: о чём доносишь?
   — Да что слышал… коли это самое не велено скрывать… Я не знаю, что тут…
   — Кто ж тебя научил, что здесь таится что-нибудь вредательное для чести государской?.. Ведь ты это говорил. Ведь записано в протоколе так? — спросил секретарь у молчаливого протоколиста.
   — Так… да про письмо к высокой парсуне… сильненькое — что другой сказал — записано.
   — Что записано — ладно… Для улики… дураку, вралю непутному: не знает, что брешет и кого задевает.
   — Да я, ваше степенство, — умоляющим голосом начал Михей, — докладаю твоей пречестности, что моё дело донести, что слышал, а говорил, чтобы всенепременно не утаити, затем что вредительно высокой парсуне — Фома этот… Я поверил ему со страху — службу он должон знать, коли в солдатстве. А есть ли туто что, я, по простоте по своей, не смекаю и, бояся ответа за утайку, пришёл.
   — Ну, значит, ты как есть простяк, а тот, что я смекнул сразу, плут, и вор, и заводчик злу сущий и первый… Следовало бы тебя уму-разуму поучить — десятка два палок влепить, чтобы дурости с чужих слов не забирал… Да вижу твою простоту…
   — Помилуй, государь, не погуби! — завопил Михей, бросаясь в ноги секретарю, очень довольному результатом своей острастки. Он и не думал вдруг прибегать к наказанию, а только пощупал, так сказать, почву, на которой создался донос. Из смысла слов пьяного получались одни намёки, до того тёмные и неопределённые, что благоразумная осторожность прежде всего требовала от следователя изловчиться — добыть более существенное. А от кого добыть это существенное? — возникал вопрос самый щекотливый.
   Главный доносчик оказался несостоятельным орудием другого ловкача. Да и правда ли, что тот солдат что-нибудь знает и значит? Речь шла по намёкам о такой высоте, где без особого полномочия тайной розыскных дел канцелярии не след было и носа совать.
   Умный секретарь крепко задумался, соображая, с чего начать.
   — Сядь туда за печку, да чтоб не видно тебя было отсюда, где стоял! — отдал он наконец приказ пришедшему несколько в себя Михею. — Сиди там и слушай, что будет говорить этот солдат, который напугал тебя. Слушай твёрдо и ничего не пропусти из его слов… Да при каждом слове его, с которым ты не согласен, подними руку, чтобы я видел… А я со своего места буду смотреть. Стань и подними… увижу ли я?.. Ладно… вижу! Сиди же смирно. И секретарь приказал привести запертого солдата. Фома Исаич в своём заключении уже крепко досадовал на себя, что с языка сорвались у него не вовремя слова о письме. Но делать нечего; не воротишь сказанного; нужно остеречься впредь от выбалтыванья лишнего. Услышав звуки от поворачиванья ключа в замочной скважине, Фома приготовился. Его молча повёл один сторож, держа за руку впотьмах.
   — Кто ты таков, где служил и служишь? Давно ли на службе? Когда на духу был и сколько от роду? — прочёл протоколист вслух, как только поставили Фому перед секретарём.
   — Фома Исаев Микрюков, в солдаты взят в семьсот четырнадцатом году, из дворян; в Невском полку служил спервоначалу, а с восемнадцатого году в здешний гарнизон прислан в третью роту. А в наряде по Кремлю-городу состою, у Троицких ворот, у машкаратных пар, у прислуги. Тридцати трех лет; на духу в Москве, за недугами, не бывал, кажись…
   — Какие недуги помешали… и где записан в неговевших?
   — Разные недуги… ноги болели по весне, а допрежь того и первый год трясовицею болел; а в приходе не знаю в каком значуся… Живу из найму… не в одном месте.
   Секретарь молча, пристально глядел ему в глаза и, бросив случайно взгляд за печку, увидел поднятую руку Михея.
   — Ты все врёшь и путаешь… Говори дело. Враньё тебе будет стоить палок… Как попал в Москву, ты не сказал?
   Фоме этот вопрос попал, что называется, в жилку. Он никак не хотел открывать, что за штраф переведён, и соображал, что ответить.
   — Как же попал? — повторил более настойчиво секретарь и уже стал внимательно смотреть за печку.
   — Я попросился к родне своей ближе, в Москву.
   Рука Михея поднялась.
   — Ты врёшь!.. Перевели, верно, за провинность? — заметил секретарь.
   — Моей провинности не было… оболгали, будто бы я стянул скляницу в саду у святейшего…
   — По протокольной записке сделать запрос в гарнизон: есть ли солдат Фома Микрюков, почему он сюда переведён и как себя ведёт — коли нанимает жильё сам, а не при роте состоит! — отдал приказ секретарь, и протоколист быстро записал.
   У Фомы помутилось в глазах.
   — Ты все путаешь, — продолжал секретарь, обращаясь уже к нему. — Говорил, что со слов товарища слышал, а не сказал, где и когда?
   — Сегодня утром пришёл ко мне Михей, доносчик, значит, и спрашивает совета: как тут поступить?
   Рука Михея не только поднялась, но даже задвигалась в воздухе. Секретарь понял в этом движении полное отрицание возводимой на него напраслины.
   — Да как же, если он тебе пересказывал, спрашивая совета, здесь-то другое заговорил, с твоими словами несогласное?
   — Должно быть, со страха перепутывать он стал. И, сюда идя, заводил он меня выпить… может, и меня разобрал хмель, не то сказывал, что хотел, в беспамятстве…
   Рука Михея опять замотала отрицательно.