Ехали бояре из Новагорода,
Срубили ивушку под самый корешок,
Сделали из ивушки два они весла —
Два весла-весельца, третью лодочку косну,
Взяли-подхватили красну девицу с собой…
 
   — Ну, братцы, в Нарве, поди, всех воробьёв распужали, — сказал, подходя, один семеновец.
   — Да мы не даром поем: за пенье зелено вино жрём, — сказал Гурин.
   — Ой ли! На каки таки денежки? Да тутай и кружала нету.
   — Мы завтрея гуляем у самово боярина, князь Иван Юрьевича Трубецкова.
   — Поддай, поддай жару, Гуря!
   Гурин поддавал с высвистом:
 
Стали оне девицу спрашивати —
Спрашивати, разговаривати:
«Что же ты, девица, не весела сидишь…»
 
   — Бояре, бояре едут! Как бы не тово, — и семеновец убежал к своим.
   Это ехали осматривать работы князь Яков Фёдорович Долгорукий[139], имеретинский царевич Александр и Автаном Михайлович Головин.
   Вдруг среди работавших послышались голоса:
   — Государь едет, государь едет!
   Пётр возвращался с морского берега радостный, возбуждённый.
   — Государь в духе, море видел, — улыбнулся Яков Долгорукий.
   — Он хоть поглядит на море, и уж сыт по горло, — заметил Головин.
   — Ну, не говори, Автаном Михалыч, — сказал царевич Александр своим слегка гортанным говором, — от гляденья на море государь пуще распаляется; он бы все моря, кажись, выпил.
   Царь увидел князей и направился к ним.

11

   На Москве тем временем князь-кесарь продолжал своё застеночное дело.
   Одним из наиболее крупных зверей, уловленных князем-кесарем, оказался друг Талицкого, тоже из учёных светил школы знаменитого протопопа Аввакума, иконник Ивашка Савин. У него при обыске были найдены и подлинные сочинения Талицкого.
   Привели Ивашку пред светлые очи князя-кесаря. Сухое лицо иконника, напоминавшее старинный закоптелый образ, и остановившийся взгляд выдавали упорство фанатика.
   — С вором Гришкой Талицким в знаемости был ли? — спросил Ромодановский.
   — Был, не отрекаюсь, вместе Богу служили, — отвечал иконник.
   — И с оным Гришкою в единомыслии был же?
   — Был и в единомыслии.
   Ромодановский глянул на иконника таким взглядом, какого в Преображенском приказе никто не выдерживал. Иконник Ивашка выдержал.
   — И слышал от Гришки воровские его на великого государя с поношением хульные слова?
   — Слышал, — не запирался допрашиваемый.
   Ромодановского поразила смелость иконника.
   — И воровские его, Гришкины, тетрати чел?
   — Чел.
   — И усмотря в воровских его тетратях государю многие укорительные слова, государя и святейшего патриарха не известил?
   — Точно, не известил.
   Князь-кесарь начал терять терпение.
   — И ты его, Гришку, поймав, ко мне не привёл по «слову и делу»?
   — Не привёл… И то я учинил для того, чтоб он, Григорий, от меня не заплакал, и в том я перед государем виноват.
   Ромодановский порывисто встал:
   — С ним, я вижу, всухомятку негоже разговаривать, — обратился он к сидевшему за одним с ним столом Никите Зотову.
   — Что ж, можно и маслицем сухомятку сдобрить, — улыбнулся циник Зотов.
   — Все записал? — спросил князь-кесарь приказного.
   — Все до единой литеры, — отвечал приказный, кладя перо за ухо.
   — В исповедальню! — кивнул Ромодановский приставам на свою жертву.
   Иконника увели в застенок.
   — Подвесить, — сказал князь-кесарь, входя в свой «рабочий кабинет».
   Заплечные мастера тотчас подняли несчастного на дыбу. Тот молчал. Палачи подтянули ещё свою жертву. Руки несчастного сразу были вывихнуты из суставов, и хилое тело его опустилось.
   — Винишься в своих воровских помыслах? — спросил Ромодановский.
   — Не винюсь. Оный Григорий дал мне те написанные столбцы о пришествии в мир антихриста и о летах от создания мира до скончания света для ведомства ради того что «любы Божия всему веру емлет», и он, Григорий, в тех письмах писал все правду от книг Божественного писания и не своим вымыслом, а от которых книг, и то в тех письмах написано именно.
   Ромодановский презрительно пожал плечами.
   — Вишь, богослов какой выискался! И про великого государя в тех книгах Божественного писания сказано именно?
   — Сказано, точно.
   — Так и сказано, государь-де, царь Пётр Алексеевич всея Руси?
   — Нет, сказано не так, а сказано: восьмой царь и будет антихрист, а он и есть восьмой царь.
   — Ну, придётся, видно, «коптить» тебя.
   — Ради мученического венца и «копчение» претерплю — Христос и не то терпел.
   — Добро, приравнивай себя ко Христу, — пробормотал князь-кесарь.
   Далее в «розыскном деле» Преображенского приказа по делу Талицкого в «расспросных речах» записано:
   «Он же, Ивашка-иконник, в расспросе и с третьей пытки говорил: кроме-де Гришки Талицкого и пономаря Артемошки Иванова иных единомышленников никого нет, и тех писем, которые у него взяты, никому он не показывал и на список за деньги и без денег никому он не давал и у иных ни у кого в доме таких писем не видывал».
   Привели в застенок пономаря Артемошку. Снова в ход пошли кнут и дыба…
   И приказный строчит в «расспросных речах»:
   «Артемошка в расспросе и с пыток говорил:
   — Про письма, которые взяты у Ивашки Савина, я ведал и в совете с Гришкою и с Ивашкою Савиным был, и разговоры у нас об антихристе бывали.
   После третьей пытки пономарь Артемошка молвил:
   — Он, Гришка, со мною, Артемошкою, и с Ивашкой-иконником бывал у тамбовского архиепископа (иногда он записан «епископом»), и Гришка ему, архиепископу, книги писал, и как он, Гришка, ту книгу об антихристе к нему, архиепископу, принёс, а архиепископ, приняв ту книгу, говорил: «Бог-де весть, правда ль то письмо».
   Мало трех пыток! Повели к четвёртой…
   Записано:
   «Артемошка с четвёртой пытки говорил:
   — В тех воровских письмах советников нас было трое: Гришка Талицкой, я, Артемошка, и Ивашка-иконник, и те письма толковали мы вместе, а пуще у нас в том деле, в толковании, был Гришка Талицкой, и я, по тем его словам, в том ему верю…»
   — Веришь! — даже вскрикнул Ромодановский. — Веришь, что великий государь, царь Пётр Алексеевич всея Руси антихрист! Веришь!
   — Верю: антихрист.
   Ромодановский вышел из застенка в приказ, просмотрел допросы других привлечённых к делу и снова вернулся в застенок.
   Пытаемый продолжал висеть на дыбе с вывихнутыми руками.
   — Кто был твоим духовным отцом? — спросил князь-кесарь.
   — Варлаамьевской церкви поп Лука, — был ответ.
   — И он ведал про твоё воровство?
   — Ведал… на духу я ему про антихриста исповедовал.
   — И что же он?
   — Он сказал: времена-де и лета положил Бог своею властию, и тебе-де и Гришке про те лета почему знать?
   — А ты ему что ж на то?
   — Времена и лета, говорю, исчислены в книгах.
   — В каких?
   — В Апокалипсисе, у Ефрема Сирина, и Талицкий все сие на свет вывел.

12

   В дело об антихристе, кроме тамбовского архиепископа (или епископа) Игнатия, была замешана ещё одна видная по своему общественному положению, родовитая личность.
   Это «боярин, князь Иван, княж Иванов сын, Хованской», как он записан в деле об антихристе.
   Князь Иван Хованский, знаменитый Тараруй, кровавым метеором пронёсся над Москвою во время малолетства будущего творца новой России, стоя во главе стрелецких смут. Стрельцы намеревались даже возвести его на престол!
   Голову этого Хованского, которая мечтала о царском венце, в последний раз Москва видела на плахе, откуда она скатилась на помост эшафота…
   Теперь сын этого Хованского сидел в отдельном каземате Преображенского приказа, ожидая своей очереди.
   Сидя в одиночном заключении, он невольно вспомнил страшные картины, которых был зрителем. Он видел, как подвезли отца к царскому дворцу села Воздвиженского. Несчастный, имевший притязания на царский венец, был связан. В воротах показались сановники и уселись на скамьях… Шакловитый читает обвинение. Обвиняемый что-то говорит… Но ему не дают оправдаться… Стрелец стремянного полка на полуслове отрубает ему голову… За головою отца падает под топором и голова брата…
   Вспоминается узнику ещё более страшная, потрясающая картина… По Москве двигается похоронная, невиданная процессия… На санях-розвальнях, в которых вывозят из Москвы снег и сор, стоит гроб, и гроб волокут свиньи, запряжённые цугом в мочальную сбрую, с бубенчиками на шеях и в чёрных попонах с нашитыми на них белыми «адамовыми головами». Около свиней идут конюхи, в «харях»… Свиньи визжат и мечутся, и конюхи их бьют…
   Это везли в Преображенское вырытый из могилы гроб Милославского, друга его отца…
   Впереди процессии и рядом со свиньями в чёрных попонах идут факельщики с зажжёнными просмолёнными шестами, а вместо попов палачи с секирами на плечах… Тут и скороходы, наряжённые чертями, рога у них и хвосты, и черти погоняют визжащих свиней, а иные пляшут вокруг гроба… Вместо погребального перезвона «на вынос» черти колотят в чугунные котлы… Ко гробу, во время остановок, вместо совершения литии[140], подходил сам Асмодей[141] с кошельком Иуды в руках, позвякивая «тридесятью сребрениками» и колотя по крышке гроба жезлом с главою змия, соблазнившего Еву в раю…
   Процессия приближается к Преображенскому, где уже возвышается плаха… Несколько в стороне от эшафота высится на коне великан… Это он сам… Около него Меншиков, Голицын Борис, Ромодановский, Лефорт, Шеин…
   Гроб подкатывают под навес эшафота, и палачи топорами отдирают крышку… Оттуда выглядывает ужасное лицо мертвеца… К гробу подходит Цыклер, за ним — седой как лунь Соковнин, тоже друзья его отца…
   Дьяк что-то читает… Мало что слышно… Кругом оцепенелая от ужаса толпа…
   — Вершить!.. — прорезывает воздух голос самого…
   Палачи подходят к Цыклеру, но он тихо отталкивает их и сам восходит на эшафот.
   — Православные! — кричит он. — Рассудите меня…
   Но дробь барабана заглушает его слова…
   — Вершить!.. — пересиливая грохот барабана, как удар кнута потрясает воздух опять его голос… Палачи бросают осуждённого на плаху…
   — Верши! — его страшный голос…
   В воздухе сверкает топор, и голова Цыклера, страшно поводя глазами, скатывается прямо в гроб Милославского… На эшафоте и Соковнин…
   — Верши!
   Опять топор… опять кровь…
   Все это вспоминается теперь Хованскому в его одиночном заключении…
   — Господи! Камо бегу от лица его, — стонет несчастный. — Аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука его сыщет мя.
   Он поднялся с рогожки и подошёл к тюремному окну, переплетённому железом. За окном сидел воробей и беззаботно чирикал.
   — Это душа отца моего, посетившая узника в заточении, — шепчут его губы.
   Под окном прошёл часовой, и испуганная птичка улетела. Узник стал на колени и поднял молитвенно руки к окну, в которое глядел кусок тусклого ноябрьского неба:
   — Боже мой! Боже мой! Для чего ты меня оставил![142]
   Под окном прокричал петух.
   — И се петел возгласи, — бессознательно шептали губы.
   Взвизгнул ключ в ржавом замке, и тюремная дверь, визжа на петлях, растворилась. Это пришёл пристав вести узника к допросу.
   Едва он вошёл в приказную комнату, как дьяк, по знаку князя-кесаря, развернул допросные столбцы и стал читать:
   — «На тебя, боярин князь Иван, княж Иванов сын Хованский, Гришка Талицкий показал: на Троицком подворье, что в Кремле, говорил ты, боярин, Гришке: бороды-де бреют, как у меня бороду выбреют, что мне делать? И он-де, Гришка, тебе, князь Ивану, молвил: как ты знаешь, так и делай».
   — Подлинно на тебя показал Гришка? — спросил уже Ромодановский. — Не отрицаешь сего?
   — Подлинно… не отрицаю, — покорно отвечал князь.
   — Чти дале, — кинул Ромодановский дьяку.
   — Да после того, — читал дьяк, — он же, Гришка, был у тебя, князь Ивана, в дому, и ты-де, князь Иван, говорил ему, Гришке: Бог дал было мне мученический венец, да я потерял: имали меня в Преображенское, и на генеральном дворе Никита Зотов ставил меня в митрополиты, и дали для отречения столбец, и по тому письму я отрицался, а во отречении вместо «веруешь ли?» спрашивали: «пьёшь ли?» И тем своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил, и лучше б было мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить[143].
   — Говорил ты таковые слова? — спросил князь-кесарь.
   — Говорил, — не запирался и тут Хованский.
   — И все это из-за бороды?
   — Из-за бороды и из-за кощунства его, Микиты Зотова: «пьёшь ли» вместо «веруешь ли».
   — Да сей чин ставления сочинил сам великий государь,: и за те слова твои ты учинился перед великим государем виноват.
   — Те слова я Гришке говорил для того, что он меня словами своими обольстил, — растерянно оправдывался Хованский.
   Ничто не помогло.
   — Приходится и сего допросить «с подъёму», — кивнул Ромодановский дьяку.
   «С подъёму», «с подвесу» — это значило: поднять на дыбу и подвесить.

13

   Едва Ромодановский воротился из приказа к себе, как ему доложили, что его желает видеть государев денщик.
   — Проси, проси.
   Князь-кесарь давно не имел вестей от царя и потому интересовался узнать о ходе дел на войне.
   Денщик государев вошёл.
   Это был Орлов Иван[144], великан и красавец. Что был он могуч и силач, это знала и испытала знаменитая царская дубинка, которая не раз прохаживалась по несокрушимой спине Орлова, как по деревянному брусу, не вредя ему. А красоту его хорошо ценили молоденькие «дворские девки», фрейлины. Не у одной из них глаза и сердце рвались за богатырём Иванушкой, а нередко хорошенькие глазки по ночам обливали подушки горючими слезами по изменщику. А одну из них, прелестную Марьюшку Гамонтову, или фрейлину Гамильтон, красота дворского сердцееда довела впоследствии до эшафота, когда гнусный поступок Орлова довёл бедную девушку, любимицу самого царя, до того, что она, стремясь скрыть позор, вынуждена была прибегнуть к преступлению… Громкая и страшная история о найденном тогда в Летнем саду «на огороде» мёртвом ребёнке, завёрнутом в салфетку с царской меткой, которого подняли у фонтана, и о публичной казни на эшафоте, в присутствии царя, красавицы Гамильтон, отрубленную головку которой царь поцеловал перед всем народом, эта история слишком хорошо известна всем.
   — Откелева Бог принёс, Иванушка? — спросил Ромодановский.
   — Из-под самой Нарвы.
   — Из-под Ругодева? — поправил князь-кесарь.
   — Точно так, из-под Ругодева, — поправился и Орлов.
   Нарву в то время русские больше называли Ругодевом.
   — В своём ли здравии обретается великий государь?
   — Государь Божиею милостию здравствует
   — А дубинка его стоеросовая гуляет?
   — Неустанно.
   — И по тебе гуляла небось?
   — Гуляла намедни.
   — А за что?
   — За государев же грех.
   — Как?
   — Да рубил он себе намедни хижу, домишко: морозы-де наступают, так в палатке нетопленной зябко.
   — Сам рубил?
   — Сам, грелся. И стало ему от топора-то жарко. Он и сыми с себя кафтан да и дай мне подержать. В те поры один свейский немец, перебежчик, принёс ему выкраденный план Ругодева. Государь мельком взглянул на него и отдал мне. Положи, говорит, в карман моего камзола, ночью-де, говорит, рассмотрю план. Я и положил в карман. А ночью все и стряслось… Не приведи Бог что было!
   — Ну? — глаза у князя-кесаря разгорелись.
   — Ночью я просыпаюсь от страшного гласа государева… Я вбегаю к нему… «Где план?» — изволит неистово кричать. «В кармане твоего камзола, государь», — говорю… «Нет его там! — кричит. — Украли, продали — меня продали! Ты недоглядел!..» Да за дубинку и ну лущить, ну лущить!.. Хоша у меня спина стоеросовая, как и его палица-дубинка, одначе стало невтерпёж — сталь и то гнётся…
   Глаза у Ромодановского все больше разгорались восторгом.
   — Ну? Ну? — Да что ж! План-то нашёлся.
   — Где? Как?
   — У государя ж в камзоле… Карман сбоку по шву разошёлся, план и завалился за подкладку.
   — Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! — радостно залился князь-кесарь.
   — Да, смейся, князь… Я ж оказался виноват: зачем, говорит, ты не починил камзола? А как его починишь? Инну пору кричит: не смей по карманам лазить!
   Ромодановский раскатывался и за бока брался, точно Орлов принёс ему величайшую неожиданную радость. Нахохотавшись вдоволь, князь-кесарь перешёл к делу.
   — Зачем же государь прислал тебя ко мне? — спросил он, вдруг став серьёзно-деловым царедворцем.
   — И к тебе, государь-князь, и к другим милостивцам, — отвечал Орлов.
   — А ко мне-то с чем именно?
   — По воровскому делу об антихристе.
   — Сие дело у меня зело знатно налажено: все мыши в моей мышеловке… Ноне князя Хованского щунял, да ещё малость придётся, и тогда с тобой к государю выметку из дела пошлю.
   — Буду ждать, — сказал Орлов. — Да надоть завернуть мне в Немецкую слободку.
   — К зазнобушке государевой?
   — К ей, к Аннушке Монцовой… Соскучился по ей государь.
   — Али к войску хочет взять?
   — Нет… по вестям от неё заскучал.
   — Не диво… Молодой ещё человек, в силе…
   — Да ещё в какой! — вспомнил Орлов царёву дубинку.
   — А! — засмеялся опять князь-кесарь. — Ты про свою спину?
   — Не про чужую, батюшка-князь.
   — То-то я говорю: человек в силе, в полном соку, а жены нету… Не то он вдов, не то холост… Жена не жена, а инокиня… Вот тут и живи всухомятку… А Аннушка — девка ласкательная… Ну, а как дела под Ругодевом?
   — Копаем укрепу себе, откудова б добывать город… А государь ходит ходуном от нетерпения, море ему подай!
   — Что так?
   — Море видел… Сам с Данилычем да Павлушей Ягужинским изволил ездить к морю. Оттеда — воротился, во каки глаза! Распалило его море-то.
   — Охоч до моря, точно, — согласился Ромодановский. — А сам не командует?
   — Нет: войска сдал этому немцу, фон Круи, а сам только глазами командует.
   — А князь Трубецкой Иван Юрьевич что?
   — Своею частью правит.
   — А мы тут без него Аркашу его окрутили с Оксиньей Головкиной.
   — Дошла ведомость о том и к нам.
   — То-то дошла… А небось не дошло, что мы их окрутили по старине?
   — Ну, за это государь не похвалит.
   — Так приказала старая бабка, а она, что твой протопоп Аввакум, все: так угодно-де Владычице Небесной, Её воля… Точно она у Богородицы сбитень пила.
   Когда Орлов стал прощаться, чтобы ехать в Немецкую слободку к Анне Монс, Ромодановский спросил:
   — А когда к государю отъезжаешь?
   — Непомедлительно; денька через два, как с делом управлюсь, — отвечал Орлов.
   — Добро… К тому времени я успею передопросить князя Ивана Тараруевича и выметку из дела государю изготовлю. Так я жду тебя, — сказал на прощанье князь-кесарь.
   — Буду неупустительно, — сказал Орлов.
   — Ах, да! — спохватился князь-кесарь. — Я приготовил для государя такой анисовки, какой и премудрый Соломон не пивал.
   — Это, чаю, государю любо будет: зело охоч до анисовки.
   — Так заезжай.
   — Заеду неупустительно.

14

   Князь Ромодановский видел, что надо было торопиться с розыском по делу об антихристе. Дело бессмысленное! Но оно касалось имени государя. В тёмном народе и в невежественном духовенстве бродило глухое недовольство: народ удручали усиленные рекрутские наборы, купечество возмущал особый налог на бороды, которые дозволялось носить только тем, которые, уплатив особую пошлину за позволение не брить «честной брады», получали из казны особый металлический знак или медаль, на которой вычеканена была борода надписью: «Деньга за бороду взяты». Раскольники уходили в леса, в скиты и сожигали себя иногда целым гуртом. Heвежественное духовенство роптало на новшества, видело посягательство на религию и на церковь.
   И вдруг в народ хотят бросить страшное слово: государь — антихрист!.. Надо немедленно затушить страшную искру, пока ещё тлевшую под землёю, в казематах и в застенке Преображенского приказа… А если эту искру, как невидимую пока головню, уже перебросило в сухую солому в хворост, легко воспламеняющийся, — в народ?..
   Надо, надо спешить! Затоптать искру!
   На другой же день князь Ромодановский приступил к передопросам.
   Надо было свести на очную ставку Талицкого, этого «злу заводчика», с князем Хованским.
   — Это семя Милославского, стрелецкая отрыжка! — говорил государь, отъезжая с войском под Нарву.
   Привели в приказ Талицкого.
   — Говорил тебе князь Хованский Иван: Бог-де дал было мне мученический венец, да я потерял его? — спросил князь-кесарь.
   — Говорил подлинно, — отвечал таким тоном Талицкий, точно ему было все равно.
   Да это и правда: он уже видел вблизи свою смерть, так ему было всё равно… Сорвалось! Не подняться ему и его делу! А как, казалось, широко и глубоко было оно задумано!.. Он чаял-видел себя спасителем народа… Народ, облагодетельствованный им, воскликнет: на руках возьмут тя, да не преткнеши о камень ногу твоею… И вот впереди Аввакумов престол, костёр да венец ангельский…
   — И то Хованский говорил после первого взятья его в Преображенское по выпуске из оного? — продолжал Ромодановский.
   — По выпуске, у себя на дому.
   — А касательно ставленья его Микитою Зотовым в митрополиты?
   — Князь Иван, будучи спрошен на ставленье: «пьёшь ли?» заместо «веришь ли», уразумел, что творил Микита Зотов надругательство и кощунство над освящённым собором… Зотов изблевал хулу на святую православную церковь.
   Князь Ромодановский сам очень хорошо понимал, что сочинённый самим царём устав «всепьянейшего и всешутейшего собора» и чин ставления в «шутейшие патриархи» и в такие же митрополиты не что иное, как насмешка над идеею патриаршества в России, которое Пётр и похоронил со смертию последнего на Руси патриарха Адриана. Князь-кесарь отлично понимал, что, с точки зрения религии, это — кощунство и надругательство над церковного обрядностью, как смотрел на это и допрашиваемый и пытаемый им в застенке книгописец Талицкий, но Ромодановский также не мог не сознавать, что гениальный преобразователь России кощунствовал не для кощунства, не для забавы, а ради высших государственных интересов; князь Ромодановский видел, что царь прибегал к этим крутым и рискованным мерам для того, чтоб умалить влияние невежественного духовенства на тёмные массы. Что могло быть гибельнее для государства, как внушение народу каким-то «книгописцем», не только народу, но и епископам и архиепископам, что в России глава государства, помазанник — сам антихрист!.. И вот тот, кого называют антихристом, отвечает своим клеветникам, сочинив знаменитые «пении» и «кануны», распевающиеся на этих соборах, хотя бы «Канун Бахусов и Венерин», такого содержания:
 
Бахусе, пьянейший главоболения,
Бахусе, мерзейший рукотрясения,
Бахусе, пьяным радование,
Бахусе, неистовым пляс велий,
Бахусе, блудницам ликование,
Бахусе, ногам подъятие,
Бахусе, ледвиям поругание,
Бахусе, верним тошнота,
Бахусе, портов пропитие,
Бахусе, пьянейший, моли Венеру о нас!
 
   Князь Ромодановский продолжал допрашивать Талицкого.
   — «И тем-де своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил, и лучше было б мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить…» Эти ли слова говорил князь Иван?
   — Подлинно сии слова, — апатично отвечал Талицкий.
   По знаку князя-кесаря ввели Хованского для очной ставки.
   — Вычти последние Гришкины расспросные речи, — сказал дьяку Ромодановский.
   Тот «вычел».
   — Твои это речи? — спросил князь-кесарь Хованского.
   — Не мои… То поклёп Гришкин, — отвечал последний, — не мои то слова.
   Напрасное упорство! И Талицкого и Хованского повели в застенок.
   Подняли на дыбу последнего.
   В застенке на очной ставке и с подъёму князь Иван говорил:
   «Теми словами Гришка поклепал на меня за то: говорил мне Гришка о дьяконе, который жил в селе Горах, чтобы его поставить в мою вотчину, в село Ильинское, в попы, и я ему в этом отказал… А что я сперва в расспросе против тех Гришкиных слов винился, и то сказал на себя напрасно, второпях».