Слезы облегчают, несомненно, душевную скорбь, притупляя остроту её. Так было и с Дашей. Охлаждение в муже представлялось ей не призрачным, а подлинной причины остуды она вообразить не могла. Порою Иван был к тому же особенно нежен, проявляя и пыл привязанности, и чувство, разливавшееся потоком слез, но это были часы, когда он был далеко не трезв. В таком положении Даше нестерпимы были его ласки, и он сам возбуждал в ней чувство, которое можно было бы назвать даже враждебным, если бы не проявлялась и в нём женина сердечная преданность да заботливость о добром имени мужа. И она, и домашние — особенно всегда трезвый тесть — на излишества, допускаемые Ванею, смотрели, положим, с разными чувствами, но приходили к одному непременному заключению — что пьянство может погубить молодого человека.
   От молчаливых вскипаний неудовольствия дошло до осторожного, но прямого осуждения питья, с упоминанием страхов, волновавших родных, членов семьи священника.
   — Ваня, что ты приходишь домой, и редко теперь и не в себе? — осмелилась дружески сказать ему жена.
   — Я-то… не в себе?.. Кажись, все как следует, дело справил… С чего мне не в себе быть?
   — И я тоже думаю, с чего тебе… пришла теперь — прежде не замечала, до немецкой стороны — охота пить-то? — задала Даша прямой вопрос, от которого Ивану уклониться было нельзя уже, ничего не отвечая в ответ.
   — Не пить, Даша, коли знать хочешь, не даёт мне дело моё, — мрачно ответил Ваня, глядя в пол.
   — Отчего дело? При деле, если его много, нужно быть тем более трезвым… чтобы помнить все твёрдо… не перепутать чего; чтоб не досталось.
   — Ты думаешь так, а я не так! — возразил он медленно, очевидно придумывая отговорки. — Я, коли подкреплюсь, все помню явственно, хоть сто дел разных вели исполнить… Куражит меня, значит… А не выпью — хожу как шальной, рохля рохлей… раздумаюсь… Тоска нападёт как бы ты знала какая! Что я? — думается до чего дойду?
   И у Балакирева выступили искренние слезы.
   Прямой причины такого состояния мужа добрая Даша, разумеется, понять не могла и только вздохнула. Вздох этот был выражением сочувствия к любимому страдальцу. К трудностям неспокойной службы стала относить теперь Даша необходимость для мужа пить, может быть, только он перепускал неосторожно лишнее. Да и как тут остановиться, когда одно горячее питьё только в состоянии подкрепить истощённые силы?
   Пересказала Даша свои мнения, расспросы мужа и ответы его матери и отцу… Погоревали втроём. Покачали головами, но со вздохом помирились с настоящим порядком вещей, если нельзя изменить его.
   Сентября 3-го 1721 года, около вечерен, услышали жители Петербурга необычную пальбу из пушек на Неве; да часто таково: паф да паф!
   В четверть часа сбежались на берег толпы народа… Смотрят — палят с бригантины, медленно идущей с моря к крепости. Паруса убраны, и один кайзер-флаг, развёрнутый ветерком, величаво колышется на мачте. У неё стоит сам государь в походной епанче. Подошла бригантина к Троицкой пристани к самой, сошёл государь и как вступил на берег, так громко сказал народу: «Поздравляю вас всех с таким миром, какого и ожидать мы не смели![329] Слава Господу Богу, устроившему о нас дивные величия свои! Пойдём молиться, все, теперь же!.. За мной!» И народ повалил за ним.
   По площади шёл с требы поп Егор. Махнул ему государь.
   Подошёл он; преподал благословение царскому величеству:
   — Чего изволите?
   — С тобой, я вижу, риза — отпой благодарственный молебен — мира ради! — и поворотил на Троицкую паперть.
   — А отцы здешние как же?.. — идя за государем, осмелился заметить смиренно Егор.
   — Твоё счастье, что ты первый попался. Ты служи.
   Отпел отец Егор наизусть молебен — молитву благодарственную — на коленях догадался проговорить. И многолетие сказал великому государю.
   С крестом подошёл — государь червонец ему в руку и спасибо сказал. Дьячку в шапку народ рубля с два, почитай, набросал. Вслед за государем клали кто сколько мог.
   — Велика милость Господня! — восхвалила в первый раз за всё время житья своего с отцом Егором попадья Федора Сидоровна, смотря на делёж батьки с дьячком у них в избе после молебна. — Вот истинно, за Богом молитва не пропадает! — порешила она, считая переданное в её распоряжение.
   Она была общим казначеем-хранителем и подарков, приносимых зятем теперь, очень часто. С учащением приношений мать стала чаще журить дочь, что она скучает или, как выражалась матушка, «кривую рожу показывает мужу».
   — Он того стоит! — наконец высказалась выведенная из терпения добрая Даша.
   — За что так? За то рази, что из сил выбивается да всем угождает?.. За то голубчика все и благодарить стали изряднехонько… Эвона сколько теперь натаскано… Бесчувствительная ты какая, Дашка… посмотрю я на тебя! Этакова ли мужа не предпочесть?
   — А что ты, матушка, сама по весне в тот год говаривала про Ваню, покуда ладила меня за Фомку! — уколола интересантку-мать оскорблённая жена. — Не ваше, кажется, дело судить мужа с женой?
   — Я не сужу… а вижу раденье Ванино да общий почёт к нему…
   — По количеству приносов… А по мне, ничего не надо, да не пей он только… Будь в своём виде, как Бог велел.
   — Мало ли чего нет!.. По-твоему: и не пей, и не ешь муж, да все на тебя гляди… Экая хорошая, подумаешь… Найдутся и окроме тебя… коли взыскивать станешь мужу… что пьёт…
   Даша залилась слезами. Подобного упрёка она не ожидала от матери.
   — Рады ли гостям? — крикнул, входя неожиданно, Ваня, как водится под хмельком, хотя и небольшим. Крикнул и осёкся, увидя плачущую горько жену.
   Совесть проснулась в нём. Он бросился целовать Дашу и, всхлипывая сам, стал уверять её, что больше пить не станет:
   — Не плачь только, не терзай моего сердца!
   Мгновенно осушились слезы на лице Даши, и она сама повеселела… как давно не была, забыв уж, казалось, как выражаются радость и удовольствие.
   — Слыхали новости наши? У нас праздники готовятся… Затей-затей и невесть сколько… государь хочет — у нас говорили — машкарату[330] большую сочинить… И её величество машкару взденет, и домину[331]… и нашего брата, говорят, оденут какими-то людьми иностранными. Меня выбрали в ряд с денщиком царским, с Алексеем Татищевым… Призывал Пётр Иваныч к себе… Примерять велел кафтан чёрный бархатный, да зелёные исподни короткие, да такого же цвета чулки. Башмаки с большим, брусничного цвета бантом; да банты такие же на шляпу навяжут… А шляпа гречневиком, коли не поострей ещё верхушка… поярок не поярок, а шерсть, кажется… на шляпе… Говорят, будто солома заморская, такая плотная и сплетена хитро в узор… Только не валяная… И дадут мне да Алексею в руки резные из дерева тросточки с вырезанными же деревянными позолоченными листьями виноградными, якобы листвие виноградно обвилося вокруг трости… А на шляпу советовал Пётр Иваныч Дмитрию Андреичу Шепелеву, что гофмейстером прозывается, бляшки оловянны хоша поставить и выбить слова: «Добрый виноградарь» — литерами… Да не знаю… ему не показалось это… Что государь скажет?
   — Чего же для оденут-то вас так? Я не вслушалась, — спросила Федора Сидоровна зятя, очень довольная, что поверстали Ваню с денщиком государевым.
   О большом в то время значении денщиков государевых попадья уже много слышала и составила о них высокое мнение. Возвышение Ягужинского, Лихарева, Дивьера[332] у всех было на памяти, а недавно был брак Александра Румянцева с графиней Матвеевой.
   — Для машкарату, говорю я вам, меня в пару, в первую, ставят с Алексеем Татищевым; во вторую по росту ищут дружку Ивану Орлову; а в третьей паре будет наш опять, государынин паж, Древник. Он тоже рослый молодец и статен из себя; кто другой к нему приберётся — ещё неизвестно… Говорят, секретарь князя светлейшего, Шулъц прозывается… Они, почитай, одного росту… Шесть кафтанов и прочего в готовности на виноградарей… Потому три пары и подбирают… Виноградари пойдут зараз за барабанщиками, а барабанить-то будут всего двое… барабаны пребольшущие… только им и носить… В барабан бить будут царь сам да светлейший князь… Мы, значит, пойдём как раз за ними… Татищев с правой руки придётся за князем, а я с левой — за самим. В наряде и пробу будут делать, как кому и где идти… на этих днях. В воскресенье в это первая машкарата будет. Мы ужо расхаживать будем с площади по всему Городскому острову, каждый со своим чином… Одна пара за другой, гусем… А как уставится ход — знак двинуться даст сам государь, ударив в барабан свой… Вы выходите-ка смотреть, как мы будем отличаться…
   — Выйдем, как же не выйти… сколько, чай, народу будет… занятно ведь.
   — И ты, Даша, выходи…
   — Чего я там не видала?.. Тебя мне приятно видеть в своём настоящем виде, а не в личине… Может, я тебя и не отличу…
   — Да ты смотри, где царь с барабаном… рядом и я за ним… Сбиться трудно.
   — Нече, батюшка, Дашухе и зубы чесать… Врёт, чтобы нейти… Как нейти? — окрысилась на дочку попадья Федора. — Свово-то мужа… да ещё где — подле государя — не посмотреть?.. Это уж будет и курам на смех!..
   Наступило воскресенье, 10 сентября, — день открытия такого блистательного маскарада, который, по расчёту великого миротворца Севера, должен был оставить в умах современников впечатление неизгладимое. Чтобы видевшие диковинки торжеств по ним во всю жизнь не забыли «великой милости Божией, которую преславным миром Он яве показал над Отечеством»… Целая флотилия судов вытянулась перед крепостью, на которой с рассветом, как и на судах по Неве, пестрели флаги самых ярких цветов. В большой колокол, как в великий праздник, зазвонили в Троицкой церкви, к обедне. Обедня кончилась; собором отслужило духовенство молебен, и после него прочитано протодьяконом привезённое от шведского правительства мирное постановление. При многолетии всех кропили святою водою, и после молебна целый час звонили колокола по церквам. Народ сбирался на улицах и занимал места по краям Троицкой площади, посредине которой после обедни стали собираться, по нумерам, участники маскарада. В исходе первого на сенатском крыльце показался сам государь, одетый старинным барабанщиком: в полосатой красной с позументами куртке, или бостроге, и в лосинных рейтузах. Чёрные кудри царственного кораблестроителя покрывала распущенная шляпа с плюмажем[333], пришпиленным пряжкою с целою дюжиною алмазов. Вид государя был сияющий, вполне праздничный, соответствовавший в этот день и яркому солнцу, и безоблачному небу. На золотой перевязи через правое плечо повешен был громадных размеров турецкий барабан, который, из-за высокого роста полтавского победителя, особенно большим не казался.
   Тончавый герцог Ижорский, одетый совершенно так, как государь, стоя в паре подле него, наоборот, казался и как бы меньше ростом, и имел барабан словно огромнее. За этими двумя передовыми, чуть не великанами, стояли виноградари. Чёрный бархат и зелёный шёлк их одинаковых костюмов составляли приятный контраст с первою парою и заднею кучкою, где пять облачённых в яркие цвета кардиналов предшествовали князю-папе. Тот, толстяк, хотя и был порядочного роста, но от ширины плеч, и брюха, и мантии казался карапузиком. Больше всего он был похож на двигавшуюся позолоченную бочку: так он был румян или, лучше сказать, багрян. Таковы же были почти все и кардиналы, с тою разве разницею, что одето на них было меньше, и казались они в своих епанечках и в красных с громадными полями и низкою тульёю шляпах похожими на мухоморов. Такое сходство найдено было зрителями.
   Номинальная жена князя-папы и её причт в старинных русских царских нарядах выступали, переливаясь всеми цветами радуги. Шествие походило на чинно и плавно двигающуюся гирлянду цветов, только почти без листьев, так как зелёного цвета почти не было приметно в золоте головных уборов да сарафанов и душегреек.
   Немецкие люди разных статей с хозяйками своими и художествами занимали, впрочем, больше места в машкарате, чем русские — свиты князя-папы и его сожительницы. Разумеется, немецкие люди по костюму были в большинстве православные, только надели кафтаны заморские, а не то чтобы заправские немцы. Вереница выстроенных пар, представлявших разные народы, нынешние и бывшие, далеко растянулась за Сенатом. Шествие началось от моста, у которого стояли царь и Меншиков, в крепость. По звуку барабана «Питера баса» слетели плащи с ряженых и двинулась вереница вперёд. Барабанщики взяли по триумфальному пути вправо, мимо дома типографии к Иностранной коллегии, а оттуда, поворотив налево, вступил диковинный ход в Большую Посадскую и, растянувшись по ней во всю длину, прошёл на Невку.
   Даша и мать стояли у ворот своего дома за калиткой, а батюшка выглядывал только из-за калитки, соблазна ради не показываясь народу; а все же утерпеть не мог, чтоб не взглянуть хоть глазком на боговенчанного в костюме барабанщика. Калитки в петровское время по случаю частых наводнений строились по крайней мере на пол-аршина выше полотна улицы. От неё, почти везде, клали приступок до калитки.
   Стоя на приступке, Даша с матерью на целую голову были выше толпы, стоявшей на земле. Так что вся процессия видна им была не хуже, чем в наши дни видят церемонии сидящие на возвышении за шпалерою войска.
   Ниже хозяек священнического дома приютились три каких-то молодых женщины, из себя красивых и одетых больше чем пышно. Одна из них, по немецкому обычаю, даже вздела на голову высокий шлычек надо лбом из крепко накрахмаленных, сплоенных трубочками кружев в виде раскрытого китайского веера. Убор этот, изобретённый французскою щеголихой девицею Фонтанж, и назывался её именем.
   Под фонтанжем на плечи и шею падала прозрачная фата, по-французски — вуаль; а ниже фаты видно было штофное сбористое, круглое платье с разрезанными напереди юбкою, а у локтя — рукавами, пропускавшими в эти раструбы широкие оборки кружевных, накладных ещё рукавов (пристёгиваемых на крючках под обшлагом и по краям разреза). Ярко-лиловое штофное платье шло очень хорошо к белым кружевам и прекрасно выделяло несколько смуглое лицо с густым румянцем. Горохового цвета фижмы сквозь разрез платья рассмотрела зоркая Федора Сидоровна и шепнула дочери:
   — У этой в червчатом[334] штофе, глянь-ка, пузо ещё гороховое… прах её знает, как-то пристёгнуто, што ль, да стоит ещё, бесстыжая, выпятила его… брюхата, видно!…
   Даша сдавила матери руку, чтоб перестала.
   Стоявшая подле щеголиха в красном вся и тоже с шлыком заморским оглянулась на попадью и смерила её довольно высокомерным взглядом, от которого у стыдливой Даши выступил румянец неудовольствия на неловкость матери.
   Третья, маленькая и толстая, одета была не по-русски, не по-немецки. Казачий зипунчик какой-то с дутыми запонками натянут был на ней сверху сарафанчика, должно быть. Узкие рукава при кистях, однако же, были с разрезами, края которых убраны были тройными, фигурно-высеченными в узор оборками, вышитыми гладью. А на голове было надето что-то похожее на шлычек товарок; только вместо фаты он завернут был, как у казанских татарок, в шёлковый платок жаркого[335] цвета.
   Приходясь товаркам-молодицам только по плечо, эта недоростка все топорщилась, поднимаясь на каблучки. Все ей хотелось прежде других увидеть приближавшийся маскарад, но этого никак не удавалось, несмотря на все усилия.
   — Что ты, Матрёна, толкаешься так? Мне совсем правую ногу отдавила! — с болью в голосе, громко вскрикнула зрительница в красном.
   — Прости, девушка, я ненароком! Смерть хочется Дунькиного сокола рассмотреть… какой такой он виноградарь? — и сама залилась звонким ехидным смехом.
   — Куда тебе, карапузику… Вишь, что выдумала… усмотреть ли ей моего сокола из-за государя!.. Ведь какая мелюзга ещё затейная!
   — А рассмотрю же, рассмотрю всенепременно… коли уж на то пошло! — забормотала обиженная насмешкою подруг над недостаточным её ростом та, в жарком платке.
   — Посмотрим, — со смехом возразила вся в красном. И все трое смолкли, потому что услышали близко барабан.
   Государь, пройдя мимо Гостиного двора, вдруг ударил в свой барабан. Вторя Петру, грянул и Меншиков. Толпа заколебалась, и крики «ур-ра!» огласили воздух. Крикуны широкою и дружною волною прорвались с обеих сторон и, так сказать, отделили маскарадное шествие от зрителей, оттеснённых к самым домам. Три подруги очутились придавленными к дьяконскому забору. Они вздохнули и стали поправлять сильно потерпевшие свои платья, особенно фаты, от напора толпы, когда она уже отхлынула вслед за государем. Жаркой платок карапузика был прорван, и девка чуть не заплакала, когда, сняв с головы, начала его рассматривать. Делать, однако, было нечего.
   — А все отчего? Оттого, что топорщилась да на пальцы становилась, высматривая чужих соколов, — внушала одетая в красное.
   — А все же видела Дунькиного сокола, — сквозь слёзы со злостью подтвердила приземистая Матрёна.
   — Не врёшь, так правда! — дразня её, возразила та, что в красном.
   — Видела… видела… Ещё за государем шёл и поклонился таково ласково на нашу сторону.
   Дуня — это она была в сиреневом платье — вся вспыхнула и затем побледнела как смерть.
   Ваня действительно, проходя, взглянул ласково на жену и кивнул головой ей и тёще, а взгляд и кивок его приняла на свой счёт Дуня. Перемену в её лице при словах Матрёны и весь разговор подруг Даша уже подметила, и для неё он был открытием. Оно поразило её так, что в глазах потемнело, и она без сил скатилась на руки отца и матери, поддержавших бесчувственную. Обморок был довольно продолжительный.
   Очнулась Даша у себя на постели. Ваня в маскарадном уборе своём тёр виски бедняжке уксусом.
   Очнувшись, Даша не вдруг пришла в себя. Однако, когда на память ей пришли слова покрытой жарким платком, Даша привлекла к себе голову мужа и шепнула ему на ухо:
   — Кто эта смуглая, что называет тебя своим соколом?
   Ваня переменился в лице и не нашёлся что ответить.
   — Чего бледнеть?.. Ты скажи мне прямо.
   — Я не знаю, о чём ты говоришь, — поправился Ваня.
   У Даши было замерло дыхание, но при ответе мужа у неё отлегло от сердца… Надолго ли?

Глава V. ОБОЙНЫЙ УЧЕНИК

   Ассамблеи и пиры по случаю Ништадтского мира не кончились в Петербурге, — Пётр I со всею своею семьёю и двором уехал допраздновать этот славный мир в Москву. Вместе с ним уехал и Балакирев, оставив на два года с лишком семью свою.
   Даша при прощанье дала руку мужу молча и холодно простилась с ним.
   Мать и отец только покачали головой.
   — Что-то будет далее? — прошептала попадья.
   — А ничего, — вздохнув, ответил отец Егор, полагавший, что размолвку между супругами, даже и более крупную, уничтожают бесследно время и отдаление.
   Помолчав, отец Егор молвил, махнув рукой в ту сторону, куда пошёл зять:
   — Воротится — ласковей встретится. Да и раньше возвращения соскучится.
   Он был прав только на ту половину, которая относилась к чувствам дочери. Зять в Москве ещё больше закружился. Да и как не закружиться, коли хмелем уж зашибается?!
   Приехали в Москву их царские величества, чтобы русскому народу показать невиданные людьми того века старинные диковинки: хожденье на кораблях посуху.
   Ладить эти потехи возложено было на добряка генерал-адмирала графа Федора Матвеевича Апраксина. Царь-государь уже давно забыл свою остуду к нему за дело царевича и подзадорил старого друга напоминаньем про архангельские караваны. У Федора Матвеича слезы прошибли от напоминанья поры, когда он да царь Пётр Алексеич не расставались, вместе сбираясь к плаванью по Белому бурливому морю. Память о тех днях расшевелила в старике-адмирале чуть не юношескую пылкость. Он разом отдал морякам в руки их прямое дело — ставить на полозья заправские корабли да учить команду управляться, чтобы на матросов походили, а сам с князем-кесарем торопливо принялся устраивать маскарадную процессию. Разделение труда и здесь ускорило дело.
   — Ты, Андрюша, возьми ужо устрой свою часть — Бахусову! — шутливо предложил генерал-адмирал брату Андрею Матвеичу, едва ли не первому из кардиналов по усердию к службе.
   — Да что, к примеру сказать, относишь ты на Бахусову, нашу, говоришь, часть?! — спросил, не уклоняясь на этот раз от поручения, знаменитый питух.
   — Весь причет Бахусов со приспешники — виноградари… а там папа с вами, кардиналами, да сожительница его, именованная …
   — Ну, а дальше?
   — Дальше уж мы хорошо приберём сами… то не по вашей части. А ты начни с виноградарей. Им впереди… Барабанщик — знаешь кто? А за барабанами — виноградари.
   — И сколько их?
   — Три пары, кажись, должны «со лозами идти со виноградными с листвием и гроздием позлащённым, древянным»; так, кажется, значится?
   — Ну… ин ладно… Три пары так три пары!
   — Собрать все нумера машкаратные к Арсеналу, в Кремль, налицо, утре… неотменно! — отдали приказ генерал-адмирал и князь-кесарь.
   Чуть свет нагнали всех представителей и членов процессии, находящихся в Москве. Велено всем, помня свой порядок, стать как ходили: кто за кем, по петербургским улицам.
   Набралось довольно много, а стоят где один, где два. Видно, пар далеко не хватает до полного числа по списку.
   Со списком в руке, глядя в перечень, стал проверять Андрей Матвеевич Апраксин.
   — Первое: барабанщики — двое… Знаем: виноградарей три пары… раз, а не пара; два — пара; три — опять один; двоих нужно прибрать… не хватает… Разве подойдут ещё?
   — С кем ты был в паре? — спрашивает Андрей Матвеевич Апраксин одинокого, стоящего первым, знакомца нашего Ваню Балакирева.
   — Моя пара в Петербурге, кажись, осталась: секретарь светлейшего князя Шульц был.
   — Подыскать, .значит, нужно такого же рослого, как ты? Нелёгкое дело!
   И задумался, припоминая что-то.
   — Впрямь, может быть, придётся мой Алёша? — пришло ему на ум. — Ростом он высок и не горбится ещё от лихой болести, как я! — пошутил Апраксин над собой, засмеявшись. — Ладно, после обеда приди, приведу я тебе пару! — сказал он Ване и записал следующих, за ним уже стоящих, другого роста. Алексей Данилыч Татищев в третьей паре был ещё ниже и тоже одиноко стоял.
   — Ну, к тебе любого поставь — подойдёт… Забота мне только подобрать в первую пару.
   В установлении пар да в записыванье прошло целое утро. Явился отпущенный Ваня к себе. Сказал, велено быть опять после обеда.
   — Поезжай в Покровское… близко вас обойщиков поставили… пришли пару обойщиков — полавочники прибить на подоконки; дует сильно у государыни в светлице, — наказала Дуня. — Смотри, вечером приходи… мне досужно, — заключила она наказ Ване.
   — Не знаю, рано ли отпустят из Кремля?
   — Не ночь же целую вас держать будут… Ты прямо можешь сказать, что ждать недосужно; при государыне ты состоишь.
   — Ладно!
   Отыскать обойщиков было нетрудно ездовому слуге государыни. Указали, где стоят.
   — Двое, братцы, придите к нам не медля в Преображенское, во дворец… У государыни в опочивальне полавочники на подоконки прибить… И полавочников шесть захватите… средственных.
   — Да кто нам их даст без приказу? Письменной приказ нужен.
   — Ладно… напишем и приказ… Давай бумаги!
   Дали бумагу и чернила. Ваня присел и накатал тут же приказ-требование в три строки.