Князь снова раскатился довольным смехом.
   — Ну, добро, добро, — оборвала Софья, которую, видимо, стала тяготить шумливая кичливость и панибратство старика. — С Богом, кончай дело… Ладно бы нынче все прикончить… Ивана бы Нарышкина сыскать… и все зубы ядовитые повырваны будут у змия… Другие — помоложе. Не так опасны…
   — Што же, али помиловать надо молодших Нарышкиных? — осторожно снова задал вопрос Милославский. — Али крови испужалася, царевна?
   — С чево надумал! Не испужалась я. На то шла. А сказываю: Иван всех главнее. Пока ево не возьмут — пусть не отстают ребята наши… Да старика Кирилку в иноки. Вот дело, почитай, наполовину сделано.
   — Да, не много довершить останется. Иди же, князь. Слышал: Языкова бери. Да сыскать Гадена-волшебника. Да Ивашку Нарышкина, да…
   — Уж знаю. Сам знаю: хто стоит на списке, тово и разыщем… Ни синь-пороху не останется. Я же сказал вам. Чево ж тут ещё языком молоть? Челом бью…
   И пошёл было совсем к выходу князь Хованский, но неожиданно повернул назад.
   — Эка, што было позабыл… Добро, на ум пришло. Ещё боярин Иван Фомин, сын Нарышкин, долго жить приказал: в дому у нево, за Москвой-рекой изловили гадину — и дух вон… Да, ещё… Вот потеха была… Как пошёл отец патриарх из палаты из Грановитой прочь — между попами да святителями затесался и князенька, горденя, дружок матвеевский, Григорий Ромодановский[71] с сынишком Андрюшкою… Попы на патриарший двор, и те двое за ними. Да, видно, побоялись отцы духовные, не укрыли ево. Тут, промеж патриарших дворов да Чудова подворья, на улочке и пристигли стрельцы-молодцы отца с сынишком, ровно зайца на угонках. Только их и видели, вечную память им дали… Хо-хо-хо… Попомнили князю походы Чигиринские[72], как изводил он стрельцов тяжёлой службою, поборами своими… А то, слышь, вот как ты, царевна-матушка, про змия про зубастово, яд источающа, помянула — ещё одно сказать надо… Затейники же стрельцы мои… Уж им на чоботы не наступишь… Пришло их ни мало ни много на двор ко князю старому, к Юрию Долгорукому. Бердыши, копья в крови, сами — тоже. А ему — рабски челом бьют: «Не погневайся-де… Ныне поутру ненароком убили-де сынка твово, свет Михаила Юрича. Лаять нас зря стал, сердце и не стерпело… Толкуют, сами ждут: што буде? Вытерпит ли старый волк? Вытерпел. „Воля Божья!“— только и сказал. А сам стонет лежит на одре, ноги, вишь, болезнуют. И двинуть ими не может… „Бог, мол, вам простит. Сами не ведаете, што натворили… Не вами то дело затеяно! Не вы виною“. — „А коли простил от души, — бают, — не поднесёшь ли чарочку? День больно хлопотный. Да и жарко, не гляди, что буря…“ И на то пошёл, угостить приказал. Дивуются наши. Одначе с чево на старика напасть, коли так пришипился, присмирел? Да и больным-больной… Только что не подыхает. Не тронули. Пить пошли.
   — Н-ну?.. — захваченная рассказом, сказала Софья, когда Хованский оборвал свою речь и тоже протянул руку к новой чарке.
   — Кхм… Пить, говорю, пошли, што там выдали им. Меду, сказывают, и вина крепково дали. А в опочивальню и вбежи старуха Долгорукая. Сама не своя… Ведьма ведьмой. Седые космы рвёт на себе, вопит, голосит: «Сынок ты мой родименький, любименький, единый ты мой, ненаглядненькой… Убили тебя злые вороги, псы лютые.. Прокляты буди они и навеки…»
   Хованский, увлекаясь рассказом, даже заговорил старушечьим голосом.
   — А князь и цыкнул на бабу «Молчи, дура! Чай, мне не меней твоево сына жаль. Да воем беды не поправить… И им, ворам, кары не избыть. Знаешь, по пословке по старой: „Щуку съели, да зубы оставили…“ Отольютца им наши слезы. Коли Бог допоможет, будут все висеть, как Иуды на осине, — на зубцах каменных по стенам Земляного да Бела-города…» И случись тут холоп один, што не захотел боярина покрывать от товарищей, за своих руку держал. Пошёл из покоя и сказал все стрельцам… Кинулись ребята, вмиг с хитрым злодеем со старым прикончили… Руки-ноги ему обрубили… Да в кучу навозу тута же, перед воротами кинули. Да ещё… сбегал один на погреб, из бочки рыбу взял невелику солёную, с головою, и ткнул в рот князеньке: «Грызи, мол, щуку и с зубами…» Хо-хо. Да ещё…
   — Ладно, князь, вдругорядь доскажешь. Не пора ли посылать к Розенбушу, как хотел?
   — И то, и то… Иду, государыня-царевна.
   — Слышь, а святейший отец патриарх где? У себя, што ли? Не кроет ли на дворе своём ково? — спросил торопливо Милославский.
   — Нету. Все там перешарили… Сам Аким в собор прошёл. А в подворье у нево не то под алтарями — в мышиных норках копьями шарили. Никово нету… Молит Бога теперь в соборе. И домой не идёт.
   — Не тронул бы хто ево. Пускай молит.
   — Не, хто тронет. Я не то никоновцам, а и нашим, капитоновцам[73], сказывал да иным: пальцем бы не рушили владыку. Вестимо, не след свару подымать из-за нево, из-за Акима из-за нашево в народе… И то, слышь, боярин, холопы боярские не покойны стали. И Нарышкины, слышь, надумали их собрать, оружье им дать и на стрельцов вести. А того холопья — куды больше, чем наших наберетца. Они задавят, коли накинутся голыми руками, ослопами[74] и то одолеют… Кабы плохо не было, боярин, — сразу спадая с весёлого тона при мысли о возможной опасности, заботливо произнёс Хованский.
   — Пустое несут люди. Пусть и не думают стрельцы. Где им холопей собрать? Сколько бояр на нашей стороне. Поболе, чем и за нарышкинцами… А другое дело, вот што надо: отряди-ка поболе людей в Холопий да в Судный приказы… Да малость кабальных записей, да книги старые по ветру развей, поизорвать прикажи. Вот холопи на радости и станут за стрельцов да за царя Ивана волей-неволей. У ково не лихой господин, тово холопи сами не кинут. А лихим господам — и холопей иметь не надобно… Только не все изорви, гляди. Спустя время штобы можно было и поправить беду, слышь.
   — Вот-вот, и я так само сделать хотел. А все же луче спросить, думаю. Уж, небось, будет сделано. Наша Москва — и не возьмут её не то Нарышкины — сами черти из пламени адова… Одно лишь жаль, што не приспела пора и Акимку сменить. Ково из старых попов на ево бы место? Не из никоновцев проклятых… Да, сам вижу, не пора… Всево сразу не обладить.
   — То-то. Сам понимаешь, князь. Разум-то у тебя орлиный. Вера — велико дело. За Нарышкиных мало кому охота под обух лезть. А трон святейшего патриарха — не то мужики, бабы все в драку полезут… Ну, с Богом…
   — Челом бью… Да, вот… Одна ещё докука, царевна-государыня… Овдовела ныне жёнка дьяка Ларивона Иванова. И сына не стало. А достатки у них изрядные были… Вот кабы мне ваши милости бабу посватали… Вот бы…
   — Што же, сватай, князь, поможем, — не скрывая нетерпения, ответила Софья. — Што потом скажешь?
   — Да все, почитай, сказано. Челом бью.
   И вышел наконец из покоя.
   — А што, слышь, дядя: не учинить ли нам вправду царём князя Ивана Хованского? Ишь, и теперь ещё, ничево не видя, он ровно отец родной нам. «Я да я… да попова свинья…» А как дело завершитца, он силу у стрельцов возьмёт… Не трудененько ль нам станет тогда?..
   С таким вопросом обратилась Софья к дяде, едва вышел князь.
   — И не думай, царевна-матушка. Кому Тараруй вреду али страху наделает, кроме как себе? На то он и Тараруй. Ведёшь ево, а он и величаетца. Словно на крыльях летит. А руку отнять — и носом в грязь зароет. Ково ни есть, надо иметь, дело бы повершить. А с князем, — с этим, с Ягеллонычем, — все легче будет сладить потом, чем с другим, хто поумнее… Вон и сынок ево к Катюше к нашей в женихи норовит. Ужли отдадим? Не кручинься о них, Софьюшка. Ино теперь дело подумать надо… Другая забота есть.
   — Какая, Иван Михалыч?
   Милославский не успел ответить.
   — Царица Марфа Матвеевна к тебе, государыня, жалует, — доложили Софье.
   — Вот оно, моё дело, само на порог, — шепнул Софье старик, когда она поднялась навстречу царице Марфе.
   Заплаканная, измученная, вошла молодая царица в покой и сразу зажмурилась от света многочисленных свечей, которые горели здесь из-за тьмы, вызванной сухой грозою и ветром.
   — Челом бить пришла тебе, царевна-государыня, — напряжённо-нервно заговорила царица. — Што творитца вокруг — не скажешь ли? Как быть, не научишь ли меня, вдову бедную, беззащитную?! И в мой терем стали забегать лютые мятежники… Ищут ково-то, грозят… Твоё имя поминают да брата-государя Ивана Алексеича. Ужли от вас приказано ругательство такое чинить мне, вдове честной! Знаешь жизнь мою. Как пред Господом, так перед тобой стою, царевна-сестрица. За што же поношение терплю?.. Ещё и не отмолила я души государя-супруга усопшего. Вон в четвёрток двадцату панихиду служить надо… А я из терему выйти не смею. Как жива до тебя дошла — не знаю… Сестрица, Софьюшка, али ты не знаешь? Али не видела?.. Глянь… Што творитца, глянь… Кровь всюды… Алтари Божий — кровью залиты… Отцов при детях на куски рвут. Сынов на отчих глазах топорами секут… На папертях храмов соборных трупы нагие лежат… Я ненароком глянула… Сестрица… Страшно, страшно мне… Укрой, защити, коли можешь… Софьюшка…
   И в ноги царевне повалилась напуганная, потрясённая царица Марфа, трепеща от истерических рыданий.
   Пока позванные боярыни приводили в себя молодую лову. Софья сидела как изваянная, и серым цветом лица, чертами крупными, твёрдо очерченными напоминая гранитные статуи египетские.
   Только в немигающих глазах то вспыхивало, то угасало пламя какой-то мучительной мысли, тяжёлого переживания.
   До этой минуты царевна выслушивала с интересом все доклады об ужасах, творимых по её воле. Правда, слыша о пролитой крови, о зверских убийствах, брезгливо морщилась девушка. Но она знала, что нельзя иначе.
   — И яишни не состряпать, коли яиц не поколотишь, — успокаивала себя эта властная, честолюбивая душа.
   И отгоняла назойливые мысли обо всём, что творится сейчас в Москве, имея в виду одну желанную цель: посадить на трон Ивана и воцариться таким образом самой.
   Но вот вошла эта слабая, юная, хрупкая женщина. Не очень умная, не очень заботливая о людях. Но она увидала ужас, пришла, сказала о нём — и в глазах, в душе Софьи вырос во всей его величине образ того несчастия, какое по её воле началось и должно ещё не скоро кончиться.
   Трупы, кровь, отнятые жизни, нагие, изрубленные тела…
   Раньше — это были простые звуки, ступени, может быть, и грязные, но по ним только и можно взойти на трон московский…
   И вдруг по одному слову, от первого вопля царицы Марфы эти ступени получили какую-то страшную, кошмарную жизнь. Тела нагие, ободранные, конвульсивно стали изгибаться, ворошиться под ногами. Раскрылись мёртвые, залитые кровью глаза… Бледные руки поднялись с угрозой, потянулись с мольбою к небу…
   Зашевелились онемелые языки, из перерезанных гортаней вырвались проклятия и крики:
   — Месть… месть и тут и там… За гробом…
   Спокойно сидит Софья, видит, как, приходя в себя, садится на скамью бледная царица. Видит сияние свечей, движение народа в комнате, портреты на стенах, листы в богатых рамах, исписанные хвалебными виршами в честь её, Софьи, и от Полоцкого, и от Сильвестра Медведева, его заместителя…
   И так же ясно, как все это, видит девушка ту страшную картину, которая, словно блеск молнии, озарила её глаза, так и стоит, мучительно-неотвязная. И бледнеет, как мел, серое лицо царевны, зубы начинают стучать, как в лихорадке.
   «Разума, што ли, я лишаюсь», — мелькнуло в голове Софьи. Вскочив, она большими глотками осушила ковш с водой, принесённый для Марфы, и снова села, стала спокойнее размышлять:
   «Как же быть?! Не поверни я так дела — меня и наших всех извели бы Нарышкины. Уж они бы не пожалели… Теперь бойню остановить — тоже дела не будет. Матвеева нет — Иван Нарышкин жив. Он да и другие пометят за все. Выходит эти трупы бесцельной жертвой, камнем, незамолимым грехом лягут на душу ей, Софье. Так и не стоит назад ворочаться… Поздно теперь… Кто знает, если бы раньше ей показали ясно ярко, вот как сейчас, что значит поднять мятежных стрельцов, — она бы и не пошла на это… Но теперь — поздно…»
   — Да, не пора ещё! — почти вслух проговорила царевна.
   И снова спокойное выражение овладело её большим, тучным лицом, расправились густые брови, разжались зубы, стиснутые раньше до боли.
   — Вестимо, не пора, — негромко отозвался Милославский. Он всё время наблюдал за племянницей и словно читал в её душе все мысли, все смятение чувств.
   Ничего не ответила царевна. Не любит она, когда кто-нибудь заглядывает ей в душу, даже такой близкий, умный и необходимый человек, как старик Милославский.
   И потому она обратилась к царице Марфе:
   — Легше ль тебе, сестрица, голубушка?
   Давно уже на половине сестёр-царевен не слыхали от Софьи подобного вопроса, сделанного таким задушевным, ласковым, любовным голосом.
   Давно, когда ещё ребёнком была царевна, никогда не ладила она с братом Фёдором и сёстрами, восстающими против властолюбивой сестры, но вот родился Иван-царевич, слабый, больной, беспомощный, и Софья так и прилепилась к братишке Ване.
   Как самая внимательная нянька, семилетняя девочка ухаживала за ним. Самые нежные любовные слова расточала слабому ребёнку своим звучным голосом, и необычайной нежностью дышал этот голос…
   Так же заговорила Софья в этот миг с царицей Марфой.
   Марфа вошла сюда в порыве отчаянья, желая отвести душу, излить тоску, негодование…
   И неожиданный искренний, любовный призыв Софьи, её тёплый вопрос изменил все в душе молодой женщины.
   — Ох, што я, горемычная!.. Ты тем, злосчастным, помоги… Все, слышь, толкуют, от одново слова твоево все по-иному стать может… Скажи же… Не дай!.. Ужли ты так сотворила?! Ужли ты тово желаешь? Сестрица, Софьюшка…
   — Пустое толкуют… Не желаю я тово, да и поделать уж ничево не могу, — не глядя в глаза невестки, устремлённые на неё, отвечала Софья. — А што можно — сделаем, вот с боярином Иван Михалычем… Да с иными… Верь мне. Слово тебе даю. А моё слово — свято… И вот што… Ты нынче не в себе, невестушка… Иди, поотдохни. А наутро приходи ко мне. Увидишь, што делать стану. И ты в помочь станешь…
   — Вот добро, Софьюшка. Господь тебе воздаст. Мы, стало, и Ивана Кириллыча им не дадим, и других, ково можно… И батюшку царицы-матушки… Отмолим у злодеев… Правда? Сестрицы же нас обеих послушают… Иванушку научим. Он просить станет. Коли они ево царём зовут, должно же им царя слушать.
   — Не думаю тово, Марфушенька. Уж разошлися больно эти… люди-то все эти, которы…
   Софья не находила слова, как назвать своих же сообщников.
   — Ну, там што Бог даст… Приходи, увидишь… Христос с тобою…
   И любовно, под руку проводила царицу Софья до самой двери, передала её провожатым боярыням.
   — Прости, Иван Михалыч, уж и ты с Богом ступай… Неможетца мне. Пораней приходи наутро… Да, слышь… Вон толкуют — стали люди всякие хитить добро наше царское… и чужое… И тех, корысти ради, побивают да грабят, ково бы и не надобно… Уж порадей, штоб не было тово… И срам, и грех лишний на… нашей… на моей душе будет. Слышь, молю тебя, боярин… Поставь стрельцов особых… там уж, как ведаешь…
   — Слышу, разумею, Софьюшка. Духу не теряй… Нелегко оно, што говорить… Да, слышь, вон скамью эту двинуть?.. Што сил надо? Пустое… Дело не стоящее. А трон попытайся с места тронуть… Да целу державу великую… што не одну тысячу лет нарастала, осаживалась… Тронь-ка её… Не то руки подерёшь в кровь, а и душе достанетца… Так о том надо было ранее думать, как дело мы с тобой починали… А ныне — ау, Софьюшка. И хотел бы иной раз посторониться, в крови, в грязи не обваляться… никак нельзя… Море крови кругом… Не плыть поверху, так тонуть в ней надо… Помни, Софьюшка…
   После этих слов, звучащих печальным предсказанием, невольной угрозой, откланялся и ушёл старик.
   А царевна всю ночь провела без сна, то кидалась на ложе, то босая, в сорочке, металась по опочивальне, подходила к распахнутому окну, за которым шумели старые тёмные деревья дворцового сада.
   Ветер улёгся, буря стихла. Тучи ещё проносились тяжёлой грядою, но уже в просветы между ними кой-где проглядывало темно-синее ночное небо, трепетно выглядывали ясные звезды.
   Но прохлада ночи, её спокойная красота и тишина не давали отрады царевне.
   Видела она неотступно перед собою бесконечную лестницу, сложенную из окровавленных тел… Идёт она, Софья, вверх по этой лестнице. А ступени-трупы шевелятся, извиваются под ногами; лепечут проклятья мёртвые, бледные уста; глядят с укором остекленелые глаза, подымаются к небу с мольбой о мести мёртвые, закостенелые руки…

Глава IV. ПОСЛЕДНИЕ УДАРЫ

   Пока в тереме Софьи намечались пути и цели дальнейших событий, резня и бойня в Кремле и по всей Москве не прекращались…
   Кроме тех, о ком говорил царевне Хованский, стрельцы ещё изловили и убили в Кремле приказного дьяка Аверкия Кириллова, подполковника Григория Горюшкина, не хотевшего пристать к мятежникам. Тела их, как и других убитых, были унесены через Спасские и Никольские ворота к Лобному месту.
   — Шире дорогу… Боярин Ромодановский идёт, — глумливо кричали пьяные злодеи, волоча по земле изуродованное тело…
   И так величали каждого мертвеца по чину, званию, по имени его.
   А там — двумя рядами по сторонам дороги — бросали трупы…
   Сюда же валили и тех, кто был убит в свалках, имевших место в Земляном и Белом городе за этот день.
   После полудня, пробив поход во все двести барабанов, главные стрелецкие отряды вышли из Кремля, оставив везде караулы.
   Но до самой ночи отдельные отряды рыскали по дворцовым дворам и везде по Москве, разыскивая по списку осуждённых людей.
   Настала тёмная, безлунная ночь.
   Постепенно стали откатываться обратно в свои слободы и посады последние волны бунтующих стрельцов…
   И закопошились иные тёмные силы… Убийцы, тати, рассчитывая безнаказанно поживиться в грозной суматохе, — вышли на работу.
   Но тут их ждала неожиданная и быстрая кара.
   Отряды стрельцов останавливали каждого, кто шёл в темноте с какой-нибудь ношей. При малейшем подозрении, что вещь украдена или взята грабежом, пойманного тут же убивали без пощады и труп относили на Красную площадь, валили в общую кучу…
   До сорока таких убитых набралось за ночь…
   Московский люд, слыша безумные крики о пощаде, разрезающие ночную тишину, дрожал от страха в своих жилищах, плотнее прикрывал двери и окна, жарче шептал молитвы о спасении от зла…
   Порою большие отряды стрельцов с фонарями, с пылающими факелами проходили по улицам, под начальством всадников, одетых не в стрелецкое, а в «дворцовое», придворное платье.
   Это искали по указаниям доносчиков людей, которые успели убежать днём от предназначенной им гибели.
   Один такой отряд появился и в Немецкой слободе, у ворот дома датского резидента Бутенанта фон Розенбуша.
   На громкий стук вышел сторож.
   — Чево надо? Ково черти носят по ночам?
   — Отворяй по приказу государя-царя Ивана Алексеича, слышишь, собака, да поскорее, пока жив…
   — Царя… Ивана… откуда такой?.. Пётр-царь, сказывали… Ково надо, сказывайте. Што за люди? Не то и отпирать не стану…
   — Резидента самово..: С Верху мы присланы… От царя… от царевны Софьи, слышь, собака… Отворяй…
   — Ну, так бы толком и сказали, — заметил сторож, раскрывая ворота и унимая огромных датских псов, норовивших кинуться на незваных гостей.
   Розенбуш, неодетый, уж был на крыльце.
   — Кто там?.. Што там?.. Кафари… какой люд?.. Зашем польночни нападай?..
   — Без напасти мы, Андрей Иваныч, к тебе безо всякой. От царя посланы. Обыск учинить, как весть нам подана, што кроются у тебя недруги ево царсково величества, государя Ивана Лексеича, лекарь-иноземец Данилко фон Гаден да сын ево, Михалко-стольник.
   — Нет, это врот ваши шпион. В мой дом нет никакой чужой шеловек… Искайте, если надо… Но я дольжен вам сказать, я буду жаловать на мой король…
   — Ну, там жалуйся… А мы оглядим, как надо, все норы твои. Вали, ребята…
   Был осмотрен весь дом, перешарены сундуки, шкапы — нигде не нашлось тех, кого искали.
   Ушли обыщики.
   А через час снова подняли весь дом, опять вломились в ворота:
   — Эй, немец, подымайся, вялая твоя душа. Изловили сына Данилина; а он толкует, што у тебя отец прятался весь день. Велено поставить вас пред очи друг друга. Бери его, ребята…
   Резидент, неодетый, напуганный, стоял и не знал, что делать.
   Жена его кинулась в ноги окольничему Хлопову, который вёл отряд:
   — Помилуй. Дай хоть одеться мужу… Он захворает, если поведёте его так, ночью. Я именем матери твоей прошу.
   Так лепетала по-немецки, обливаясь слезами, госпожа Розенбуш.
   — Што она лопочет, растолкуй мне, слышь, Андрей Иваныч, — обратился Хлопов к резиденту.
   Тот, сам глотая слезы, перевёл речи жены.
   — Ну ладно, одевайся… Поспеем и то. Ишь, светать начинает… Всю ночь из-за вас, окаянных, в седле торчи… У, идолы…
   Быстро оделся резидент. Подвели ему осёдланного коня.
   — Ну вот, ещё на коня ему… С нами и так, пеш пойдёшь…
   Снова пришлось жене вмешаться, упрашивать Хлопова.
   Тот согласился наконец. И рядом выехали они из ворот. А стрельцы скорым шагом двинулись за ними.
   Первые жертвы вчерашней бойни, которых увидал по пути резидент, наполнили душу его ужасом. Он ехал, стараясь не глядеть по сторонам.
   Караульные стрельцы у Никольских ворот выбежали им навстречу.
   — Изловили-таки чернокнижника-лекаря!.. Вон он, доктур Данилко!.. Давай ево сюды… Сами расправимся, и водить не стоит далеко.
   — Дорогу, черти, — крикнул Хлопов. — Какой вам Данилко? Посла ведём, слышь, к государю да к царевне-государыне… К Софье Алексеевне…
   Недоверчиво поглядывая на иноземца, раскрыла ворота стража. Как только отряд Хлопова миновал их, тяжёлые створы снова захлопнулись с визгом на тяжёлых, ржавых петлях…
   Не успели они сделать десятка шагов по грязной бревенчатой мостовой, как им навстречу показалась густая толпа стрельцов и солдат.
   Впереди шёл стрелец и тащил за волосы труп молодого человека, лет двадцати двух, совершенно нагого, избитого, изуродованного.
   Несколько ран от копий зияло на груди, на животе. Раны были свежие, кровь не успела свернуться. И при толчках о выбоины бревенчатой мостовой из них сочилась и брызгала кровь.
   — Шире дорогу. Стольник Михайло Данилыч Гадин шествовать изволит…
   А за этим телом волокли другое, старика лекаря Гутменча, друга фон Гадена.
   От ужаса и горя Розенбуш едва удержался в седле.
   — Ишь, покончили с Гадиным… С кем же теперя тебя на очи постановят? — спросил у него Хлопов. — Вон и другого немца ухлопали. И за што бы это?
   Розенбуш молчал, провожая взглядом дикое шествие.
   Снова распахнулись ворота — и с гиком, со свистом убийцы миновали их своды, прошли по мосту и потащили дальше оба трупа, туда, к Лобному месту, где груда мертвецов росла и росла…
   У Постельного крыльца, выходящего во дворцовый двор, недалеко от теремов царевен сгрудилась большая толпа стрельцов и разного служилого люду, когда подъехал сюда Розенбуш со своим провожатым.
   Кое-как пробрались они вдвоём на крыльцо, при этом Хлопов то и дело возглашал:
   — Пропустите скорее… Посол идёт к царю-государю да к царевне…
   Вот прошли они передний покой, но на пороге второго пришлось остановиться. Дальше идти не было никакой возможности, так много народу, особенно стрелецких начальников, набилось в палату.
   В глубине, на возвышении сидела царица Марфа и царевна Софья.
   Кругом — ближние бояре: Милославские, Голицын, оба Хованские и прочие.
   У Софьи усталый, истомлённый вид, но на лице её нельзя было подметить ни следа колебаний или той жалости, которою вчера была охвачена душа царевны. Ясно глядели её глаза. Властно держала она голову, упрямо и твёрдо сжимала свои полные, яркие губы.
   Князь Иван Хованский говорил со стрельцами:
   — Призвали вас государыни наши, царевна Софья Алексеевна и царица Марфа Матвеевна, чтобы благодарить за службу усердную и верную. Скоро, видно, все придёт к доброму концу. Весь народ московский, и бояре, и царевичи служебные — все склоняются Ивана-царевича на царство посадить. Надо лишь самых лютых врагов царских, Ивана Нарышкина и Кирилу Полуэхтовича, да иных немногих, разыскать и судить. А тамо — што Бог даст… Любо ли так?
   — Любо. Вестимо, любо! — крикнули как один все стрельцы и дворяне. — Как ты скажешь, батюшко наш, князь Иван Андреич, так нам и любо…
   Царица Марфа, когда Хованский заговорил об Иване Нарышкине, сделала движение, словно собираясь говорить. Но Софья удержала её. А крики, от которых задрожали стены покоя, совсем лишили мужества и сил царицу.