Страница:
— Так и должно быть, — торжественно сказал Пётр, — слышал мои слова? Сим топором я срублю новую столицу для России и прорублю окно в Европу!
16
17
18
19
16
Петру, однако, не сиделось в Москве: вся душа его была там, где Нева вливала свои могучие струи в море.
Он прибыл в Шлиссельбург в апреле, обогнав по пути Шереметева с войском.
— Торопись, Борис Петрович, — сказал он последнему, — грачи не токмо что давно прилетели, но уж и в гнёзда засели.
— Добро им, государь, с крыльями, — почтительно возразил Шереметев. — Одначе к вскрытию Невы я беспременно буду к Шлиссельбургу.
— А что царевич? — спросил Пётр.
— Помаленьку навыкает, государь.
«Не навыкнет, — подумал Пётр. — То ли я был в его годы?..»
Царь, наконец, в Шлиссельбурге.
Он осматривает крепостные работы, производившиеся под наблюдением Виниуса, того самого, что отливал пушки из колоколов новгородских церквей.
Пётр гневен. Ягужинский, неотступно следовавший за ним с портфелем и письменными принадлежностями, с ужасом видел, что страшная дубинка царя поднялась над неприкрытою седою головою старого Виниуса… Вот-вот убьёт старика… Они стоят на крепостной стене, обращённой к Неве.
— Тебя бы стоило сбросить сюда со стены, как негодную ветошь! — раздался грозный голос царя.
— Смилуйся, великий государь, помилуй! — трепетно говорит Виниус.
— Где боевые припасы?
— Немедля придут, государь… за распутицей опоздали…
— А лекарства для войска?
— По вестям, государь, недалече уж.
— Со шведской стороны слаба защита крепости! — гремит гневный голос.
Несмотря на адский стук и лязг нескольких тысяч топоров, на визг множества пил, ужасающий скрип тачек, которыми подвозили к крепости десятки тысяч солдат и согнанных на работы со всего северо-восточного угла России крестьян, страшный голос гневного царя гремел, как труба страшного, последнего суда.
— Разносит… разносит! — с испугом шептали работавшие на крепости, и ещё громче потрясали воздух стук и лязг топоров, визг пил и скрип тачек.
— Кого разносит?
— Старого Виниуса.
— О, Господи! Спаси и помилуй.
Вдруг отчётливо выделился из всего шума звонкий юношеский голос.
— Упали в воду!.. Тонут!.. Спасите! — в ужасе кричал Ягужинский.
Все на мгновение смолкло.
— Кто упал? — прогремел голос царя. — Павел зря кричать не станет… Кто тонет?
— Кенигсек, государь, да лекарь Петелин… Вон с тех досок упали в канал… Вон видно руки… борются со смертью…
— Живей лодки! Багры! Тащите сети!
Это уже распоряжался царь. Куда и гнев девался! Его заступило царственное человеколюбие — человеколюбие, которое через двадцать с небольшим лет и унесло из мира великую душу величайшего из государей… Известна, что в конце октября 1724 года Пётр, плывя на баркасе к Систербеку для осмотра сестрорецкого литейного завода, увидел недалеко от Лахты севшее на мель судно, которое плыло из Кронштадта с солдатами и матросами, и тотчас же бросился спасать людей, потому что судно, потрясаемое волнами, видимо погибало. Великодушный государь, добрый гений и слава России, сам бросился по пояс в воду, в ледяную воду конца октября! Всю ночь работал в этой воде, спасая людей, которых не успело унести бушевавшее море: успев спасти жизнь двадцати своим подданным, он сам схватил смертельную простуду и через несколько месяцев отдал Богу душу…
Это ли не величие!
И теперь здесь, в Шлиссельбурге, забыв Виниуса, свой гнев, нашествие шведов и все на свете, Пётр, стремительно сбежав с крепостной стены, так что за ним не поспевали ни Меншиков, ни Ягужинский, моментально вскочил в первую попавшуюся лодку и, чуть не опрокинув её, начал работать багром, страшно вспенивая воду в канале.
— Не тут… спускай лодку ниже… их унесло водой, — торопливо командовал он матросам.
И опять багор пенит воду канала.
— Нет… ещё ниже двигай…
Багор не выходил из воды.
— Данилыч! Вели закидать сети ниже, на перехват утопшим…
— Сам закидаю, государь… Помоги, Господи!
Багор что-то нащупал.
— Стой! Ошвартуйте лодку вёслами… Здесь!..
И багор, поднимаясь из воды, поднимал на её поверхность что-то вроде мешка…
То была спина утопленника… Скоро показались болтавшиеся как плети руки и ноги, повисшая голова… мокрые чёрные волосы, с которых струилась вода…
— Кенигсек! Благодарение Богу… может, отойдёт.
И царь снял шляпу и перекрестился.
— Ищите других!.. Они тут, должно быть, недалече.
Из толпы солдат и рабочих, стеною стоявших вдоль канала послышались возгласы:
— Не клади на землю утопшего, государь! Не клади!
— Качать его! Качать!
— Сымай кто зипун! На зипун его! Живо, братцы!
На берег из лодки полетел кафтан.
— Сам царь-батюшка не пожалел своей государевой одёжи, — слышалось на берегу.
— Пошли ему, Господи, Царица Небесная!
Государь бережно поднимает утопленника, как малого ребёнка, тревожно смотрит в его бледное лицо, посиневшее, ещё за несколько минут такое прекрасное лицо, и так же бережно передаёт несчастного на руки подоспевшим с Меншиковым матросам.
Утопленника кладут на растянутый царский плащ.
— Качайте… качайте, дабы изверглась из него вода… А ты, Данилыч, обыщи его карманы… нет ли важных государственных бумаг…
Меншиков вынимает из карманов утопленника несколько пакетов, отчасти подмоченных.
— Отдай их Павлу… пускай отнесёт в мою ставку и запечатает моей малой печатью… на досуге я сам разберу.
Меншиков отдал пакеты Ягужинскому.
— Нащупали! — крикнули с другой лодки, что была пониже.
— Подавай на берег! Да легче!
— Вот бредень, братцы, на бредне способнее качать!
— А другого на рогожу клади, рогожа чистая.
И началось усиленное качание трех мёртвых тел.
Царь стоит около Кенигсека и не спускает глаз с его посиневшего лица, перекатывающегося с правой щеки на левую и наоборот…
«Не изрыгается вода, не изрыгается… вот печаль! Какого нужного человека лишаюсь! Новый бы Лефорт был».
Царь подходит к покачивающемуся утопленнику и осторожно дотрагивается до его высокого, мраморной белизны лба.
— Холоден, как лёд…
— Вода студена, государь, — тихо говорит Меншиков.
— От ледяной воды, поди, сердце замерло, не выдержало.
— Знамо, государь, и не от такой воды дух захватывает, а тут долго ли?
Пётр, Меншиков и два матроса сменяют прежде качавших.
— Тряси дружней, вот так: раз-два, раз-два…
Жалкое, безжизненное, беспомощное тело!..
— Наддай ещё! Тряси!..
— Эх, государь, кабы в нём была душа, давно бы вытряхнули, — тихо говорит Меншиков.
— Так думаешь, нет уже её в нём?
— Думаю, государь; она ведь из воды умчалась в ту страну, где ей быть предопределено, може, в рай светлый, може, во тьму кромешную.
Между тем Ягужинский, придя в царскую палатку (государь не хотел жить в крепости, в доме, а, предпочитая свежий воздух открытого места, велел разбить себе палатку вне крепостных стен), чтоб запечатать вынутые из карманов утопшего Кенигсека бумаги в отдельный пакет, положил их на стол и при этом нечаянно выронил из одного конверта что-то такое, от чего он со страхом отшатнулся…
— Что это? — шептал он побледневшими от страха губами. — Она сама?.. У него?..
Он дрожащими руками взял конверт, из которого выпало это что-то страшное, и вынул оттуда розовые листки, которые привели его в ещё больший ужас…
«Её почерк… Господи!»
Листки выпали из его дрожащих рук.
«Сжечь все это… уничтожить…»
Он торопливо зажёг свечу.
«Сожгу… жалеючи государя, сожгу… А того не жаль, его уже не откачать… И её не жаль».
…Листки и то страшное — у самого пламени свечи.
«Нет, не смею жечь… Пусть будет воля Бога… А я от своего государя ничего не скрывал и этого не скрою. Пусть сам рассудит».
И Ягужинский взял со стола отдельный поместительный конверт, вложил в него бумаги Кенигсека и то… страшнее с розовыми листками… и все это запечатал малой царской печатью.
Он прибыл в Шлиссельбург в апреле, обогнав по пути Шереметева с войском.
— Торопись, Борис Петрович, — сказал он последнему, — грачи не токмо что давно прилетели, но уж и в гнёзда засели.
— Добро им, государь, с крыльями, — почтительно возразил Шереметев. — Одначе к вскрытию Невы я беспременно буду к Шлиссельбургу.
— А что царевич? — спросил Пётр.
— Помаленьку навыкает, государь.
«Не навыкнет, — подумал Пётр. — То ли я был в его годы?..»
Царь, наконец, в Шлиссельбурге.
Он осматривает крепостные работы, производившиеся под наблюдением Виниуса, того самого, что отливал пушки из колоколов новгородских церквей.
Пётр гневен. Ягужинский, неотступно следовавший за ним с портфелем и письменными принадлежностями, с ужасом видел, что страшная дубинка царя поднялась над неприкрытою седою головою старого Виниуса… Вот-вот убьёт старика… Они стоят на крепостной стене, обращённой к Неве.
— Тебя бы стоило сбросить сюда со стены, как негодную ветошь! — раздался грозный голос царя.
— Смилуйся, великий государь, помилуй! — трепетно говорит Виниус.
— Где боевые припасы?
— Немедля придут, государь… за распутицей опоздали…
— А лекарства для войска?
— По вестям, государь, недалече уж.
— Со шведской стороны слаба защита крепости! — гремит гневный голос.
Несмотря на адский стук и лязг нескольких тысяч топоров, на визг множества пил, ужасающий скрип тачек, которыми подвозили к крепости десятки тысяч солдат и согнанных на работы со всего северо-восточного угла России крестьян, страшный голос гневного царя гремел, как труба страшного, последнего суда.
— Разносит… разносит! — с испугом шептали работавшие на крепости, и ещё громче потрясали воздух стук и лязг топоров, визг пил и скрип тачек.
— Кого разносит?
— Старого Виниуса.
— О, Господи! Спаси и помилуй.
Вдруг отчётливо выделился из всего шума звонкий юношеский голос.
— Упали в воду!.. Тонут!.. Спасите! — в ужасе кричал Ягужинский.
Все на мгновение смолкло.
— Кто упал? — прогремел голос царя. — Павел зря кричать не станет… Кто тонет?
— Кенигсек, государь, да лекарь Петелин… Вон с тех досок упали в канал… Вон видно руки… борются со смертью…
— Живей лодки! Багры! Тащите сети!
Это уже распоряжался царь. Куда и гнев девался! Его заступило царственное человеколюбие — человеколюбие, которое через двадцать с небольшим лет и унесло из мира великую душу величайшего из государей… Известна, что в конце октября 1724 года Пётр, плывя на баркасе к Систербеку для осмотра сестрорецкого литейного завода, увидел недалеко от Лахты севшее на мель судно, которое плыло из Кронштадта с солдатами и матросами, и тотчас же бросился спасать людей, потому что судно, потрясаемое волнами, видимо погибало. Великодушный государь, добрый гений и слава России, сам бросился по пояс в воду, в ледяную воду конца октября! Всю ночь работал в этой воде, спасая людей, которых не успело унести бушевавшее море: успев спасти жизнь двадцати своим подданным, он сам схватил смертельную простуду и через несколько месяцев отдал Богу душу…
Это ли не величие!
И теперь здесь, в Шлиссельбурге, забыв Виниуса, свой гнев, нашествие шведов и все на свете, Пётр, стремительно сбежав с крепостной стены, так что за ним не поспевали ни Меншиков, ни Ягужинский, моментально вскочил в первую попавшуюся лодку и, чуть не опрокинув её, начал работать багром, страшно вспенивая воду в канале.
— Не тут… спускай лодку ниже… их унесло водой, — торопливо командовал он матросам.
И опять багор пенит воду канала.
— Нет… ещё ниже двигай…
Багор не выходил из воды.
— Данилыч! Вели закидать сети ниже, на перехват утопшим…
— Сам закидаю, государь… Помоги, Господи!
Багор что-то нащупал.
— Стой! Ошвартуйте лодку вёслами… Здесь!..
И багор, поднимаясь из воды, поднимал на её поверхность что-то вроде мешка…
То была спина утопленника… Скоро показались болтавшиеся как плети руки и ноги, повисшая голова… мокрые чёрные волосы, с которых струилась вода…
— Кенигсек! Благодарение Богу… может, отойдёт.
И царь снял шляпу и перекрестился.
— Ищите других!.. Они тут, должно быть, недалече.
Из толпы солдат и рабочих, стеною стоявших вдоль канала послышались возгласы:
— Не клади на землю утопшего, государь! Не клади!
— Качать его! Качать!
— Сымай кто зипун! На зипун его! Живо, братцы!
На берег из лодки полетел кафтан.
— Сам царь-батюшка не пожалел своей государевой одёжи, — слышалось на берегу.
— Пошли ему, Господи, Царица Небесная!
Государь бережно поднимает утопленника, как малого ребёнка, тревожно смотрит в его бледное лицо, посиневшее, ещё за несколько минут такое прекрасное лицо, и так же бережно передаёт несчастного на руки подоспевшим с Меншиковым матросам.
Утопленника кладут на растянутый царский плащ.
— Качайте… качайте, дабы изверглась из него вода… А ты, Данилыч, обыщи его карманы… нет ли важных государственных бумаг…
Меншиков вынимает из карманов утопленника несколько пакетов, отчасти подмоченных.
— Отдай их Павлу… пускай отнесёт в мою ставку и запечатает моей малой печатью… на досуге я сам разберу.
Меншиков отдал пакеты Ягужинскому.
— Нащупали! — крикнули с другой лодки, что была пониже.
— Подавай на берег! Да легче!
— Вот бредень, братцы, на бредне способнее качать!
— А другого на рогожу клади, рогожа чистая.
И началось усиленное качание трех мёртвых тел.
Царь стоит около Кенигсека и не спускает глаз с его посиневшего лица, перекатывающегося с правой щеки на левую и наоборот…
«Не изрыгается вода, не изрыгается… вот печаль! Какого нужного человека лишаюсь! Новый бы Лефорт был».
Царь подходит к покачивающемуся утопленнику и осторожно дотрагивается до его высокого, мраморной белизны лба.
— Холоден, как лёд…
— Вода студена, государь, — тихо говорит Меншиков.
— От ледяной воды, поди, сердце замерло, не выдержало.
— Знамо, государь, и не от такой воды дух захватывает, а тут долго ли?
Пётр, Меншиков и два матроса сменяют прежде качавших.
— Тряси дружней, вот так: раз-два, раз-два…
Жалкое, безжизненное, беспомощное тело!..
— Наддай ещё! Тряси!..
— Эх, государь, кабы в нём была душа, давно бы вытряхнули, — тихо говорит Меншиков.
— Так думаешь, нет уже её в нём?
— Думаю, государь; она ведь из воды умчалась в ту страну, где ей быть предопределено, може, в рай светлый, може, во тьму кромешную.
Между тем Ягужинский, придя в царскую палатку (государь не хотел жить в крепости, в доме, а, предпочитая свежий воздух открытого места, велел разбить себе палатку вне крепостных стен), чтоб запечатать вынутые из карманов утопшего Кенигсека бумаги в отдельный пакет, положил их на стол и при этом нечаянно выронил из одного конверта что-то такое, от чего он со страхом отшатнулся…
— Что это? — шептал он побледневшими от страха губами. — Она сама?.. У него?..
Он дрожащими руками взял конверт, из которого выпало это что-то страшное, и вынул оттуда розовые листки, которые привели его в ещё больший ужас…
«Её почерк… Господи!»
Листки выпали из его дрожащих рук.
«Сжечь все это… уничтожить…»
Он торопливо зажёг свечу.
«Сожгу… жалеючи государя, сожгу… А того не жаль, его уже не откачать… И её не жаль».
…Листки и то страшное — у самого пламени свечи.
«Нет, не смею жечь… Пусть будет воля Бога… А я от своего государя ничего не скрывал и этого не скрою. Пусть сам рассудит».
И Ягужинский взял со стола отдельный поместительный конверт, вложил в него бумаги Кенигсека и то… страшнее с розовыми листками… и все это запечатал малой царской печатью.
17
Уже поздно ночью в сопровождении только Ягужинского возвратился царь из крепости в свою ставку.
— Какой пароль на ночь? — спросил он вытянувшегося перед ним у входа в палатку богатыря преображенца.
— «Март», государь, — шепнул преображенец.
— Не «Март», а «Марта», — поправил его царь.
Войдя в палатку и поставив в угол дубинку, он спросил Ягужинского:
— Где бумаги Кенигсека, которые я велел тебе запечатать? И не ждал, не гадал, и вот стряслось горе. Какого человека потеряли! Эх, Кенигсек, Кенигсек!
Ягужинский побледнел. Царь заметил это.
— Что с тобой, Павел? — спросил он. — Ты нездоров?
— Нет, государь, я здоров, — с трудом произнёс Павлуша.
— Простудился, может?
— Нет, государь.
— Но ты дрожишь. Может, я тебя замаял, утомил?
— Нет, государь, с тобой я никогда не утомляюсь.
— Не говори. Вон и Данилыч к ночи еле ноги таскал, а он не чета тебе, цыплёнку. Так где бумаги Кенигсека?
— Вот, государь, — подал Павлуша страшный пакет.
— А, хорошо. А теперь ступай спать, отдохни… Завтра рано разбужу… Похороним Кенигсека и Лейма с Петелиным, да и за работу… Экое горе с этим Кенигсеком!.. Ну, ступай, Павлуша, ты на ногах не стоишь.
Павлуша, взглянув на страшный пакет, медленно удалился в своё отделение палатки, откуда слышен был малейший шорох из царского отделения.
И вот слышит Павлуша: царь потянулся и громко зевнул.
«Спать хочет, видимо, хочет, а не уснуть ни за что, не просмотревши бумаг, что в проклятом пакете», — мысленно рассуждает с собой Павлуша.
Слышит, звякнула чарка о графин.
«Сейчас будет пить анисовку… Пьёт… Вторая чарка…»Слышится снова зевок…
«Ох, не уснёт, не уснёт».
Вдруг Павлуша слышит: хрустнула сургучная печать. Сердце его так и заходило…
Зашуршала бумага…
— Ба! Аннушка! — слышит Павлуша. — Анна! Как она сюда попала, к Кенигсеку? Стащил разве? Да я у неё не видел этого портрета…
Голос царя какой-то странный, не его голос. Ягужинского бьёт лихорадка.
— А! Розовые листочки… Её рука, её почерк…
«Господи! Спаси и помилуй… Увидел… Читает…»
— A! «Mein Lieber… mein Geliebter!»[172]
Голос задыхается… Слова с трудом вырываются из горла, которое, казалось, как будто кто-то сдавил рукой…
— Га!.. «deine Liebhaberin… deine Sclavin…»[173] Мне так не писала… шлюха!..
Что-то треснуло, грохнуло…
— На плаху!.. Мало — на кол!.. На железную спицу!..
Опять звякает графин о чарку…
Снова тихо. Снова шуршит бумага…
— Так… Не любила, говоришь, е г о… это меня-то… тебя-де люблю первого… «deine getreuste Anna…»[174]. И мне писала «верная до гроба». Скоро будет гроб… скоро…
Чарка снова звякает…
«Опять анисовка… которая чарка!..»
— А! Улизнул, голубчик! В воду улизнул… не испробовал ни дубинки, ни кнута… А я ещё жалел тебя… Добро!..
Слышно Павлуше, что государь встал и зашагал по палатке… «Лев в клетке, а растерзать некого… жертва далеко…»
Что-то опять треснуло, грохнуло…
«Ломает что-то с сердцов…»
— Так не любила?.. Добро! Змея… хуже змеи… Ящерица… слизняк…
Он заглянул в отделение Ягужинского. Павлуша притворился спящим и даже стал похрапывать.
— Спит… умаялся.
Воротившись к себе, государь снова зашагал по палатке…
— Видно, давно снюхались. Немка к немцу… чего лучше!.. То-то ему из саксонской службы захотелось в русскую, ко мне, чтобы быть ближе к ней… Улизнул, улизнул, голубчик… Счастлив твой Бог… А эта, Анка, не улизнёт… нет!
Опять зашуршали бумаги…
«Читает… Что-то дальше будет?» — прислушивается Ягужинский.
Долго шуршала бумага… не раз снова звякал графин о чарку… И хмель его не берет, особенно когда гневен…
— Черт с ней, этой немкой!.. У меня Марта, Марфуша… Эта невинною девочкой полюбила меня. И будет у нас «шишечка».
Голос заметно смягчился…
— Только бы добыть Ниеншанц да дельту Невы… Добуду!.. Не дам опомниться шведам… А там срублю свою столицу у моря… Вот тем топором… Я давно плотник… Недаром и Данилыч назвал меня Державным плотником… Данилыч угадывает мои мысли… И прорублю-таки окошко в Европу… А там прощай, Москва… Ты мне немало насолила… В Москве и убить меня хотели, и отнять у меня престол… Москва и в антихристы меня произвела… Экое стоячее, гнилое болото!.. Теперь эта подлая Анка рога мне наставила, и все из-за Москвы… Нет! Долой старое, заплесневелое вино… У меня будет новое вино, и я волью его в новые мехи…
Пётр имел обыкновение говорить сам с собою, особенно ночам, когда и заботы государственные волновали его, когда новые планы зарождались в его творческой, гениальной голове. Ягужинский это знал и, находясь при царе неотлучно, ранее других подслушивал тайны великого преобразователя России.
— Ну и черт с ней! Не стоит она ни плахи, ни кола… Все же была близка по плоти… В монастырь бы следовало заточить, да нельзя, не православная… А то бы вместе с моею Авдотьей пожила там… Постриг бы её в Акулины… Вот тебе и Аннета, Анхен, Акулина!
«Опять вспомнил об Анне Монс… Только уж сердце, кажется, отходит», — думает Павлуша, продолжая прислушиваться.
— Черт с ней… А за обман накажу… Запру у отца и в кирку не позволю пускать… Пусть знает, как царей обманывать… Уж Марта не обманет, чистая душенька…
Он немного помолчал и потом вновь начал ходить по палатке, но уже не такими бурными шагами.
«Отходит сердце, слава Богу, отходит», — думал про себя Ягужинский.
Пётр опять заговорил сам с собою:
— А напрасно я ноне накричал на старика и чуть с раскату не сбросил… Ну да старый Виниус знает меня, моё сердце отходчиво. К вечеру и артиллерийские снаряды прибыли, и лекарства для войска. Теперь же не мешкая и двинемся к шведскому Иерихону, к обетованной земле… Нечего мешкать… Время-то летит, его не остановишь, а дел по горло. Для меня всегда день короток… Иной раз так бы и остановил солнце, чтобы подождало, не двигалось… Токмо мне не дано силы Иисуса Навина, а то и остановил бы солнце.
Он ходил все тише и тише. Потом Ягужинский видел из своего отделения, как гигантская тень царя, заслонив собою верх палатки, спустилась вниз.
Павлуша догадался, что царь сел к письменному столу.
— Ин написать на Москву, чтоб поторопились… Понеже— («Понеже» — его любимое слово… Значит, будет писать приказы», — решил Ягужинский и моментально заснул молодым здоровым сном.)
Рано утром, когда он проснулся, то увидел, что в отделении у царя уже было освещено.
— Понеже, — доносилось из царского отделения и слышался скрип пера.
«Опять пишет… Да полно, не всю ли ночь не спал?» —. недоумевал Павлуша, входя в отделение, где за письменным столом сидел государь.
— А, Павел, — заметил он вошедшего Ягужинского. — Выспался ли вдосталь, отдохнул?
— А как государь изволил почивать? — поклонился Ягужинский.
— Малость уснул, с меня довольно, — отвечал царь.
Потом, взглянув в лицо Ягужинского, Пётр спросил:
— Вечор, когда ты запечатывал бумаги Кенигсека, видел что печатаешь?
Павлуша смутился, но тотчас же оправился и откровенно сказал:
— Ненароком, государь, увидел и, не читая, тотчас же запечатал.
— Будь же нем, как рыба.
— Знаю, государь, свой долг и крепко держу крёстное целование.
— Ладно… Поди скажи Меншикову, чтобы не ждали меня и сейчас похоронили бы утопших… Мне недосуг, спешка в работе.
Он не мог бы теперь вынести вида своего врага, даже мёртвого.
И опять перо заскрипело по бумаге.
— Какой пароль на ночь? — спросил он вытянувшегося перед ним у входа в палатку богатыря преображенца.
— «Март», государь, — шепнул преображенец.
— Не «Март», а «Марта», — поправил его царь.
Войдя в палатку и поставив в угол дубинку, он спросил Ягужинского:
— Где бумаги Кенигсека, которые я велел тебе запечатать? И не ждал, не гадал, и вот стряслось горе. Какого человека потеряли! Эх, Кенигсек, Кенигсек!
Ягужинский побледнел. Царь заметил это.
— Что с тобой, Павел? — спросил он. — Ты нездоров?
— Нет, государь, я здоров, — с трудом произнёс Павлуша.
— Простудился, может?
— Нет, государь.
— Но ты дрожишь. Может, я тебя замаял, утомил?
— Нет, государь, с тобой я никогда не утомляюсь.
— Не говори. Вон и Данилыч к ночи еле ноги таскал, а он не чета тебе, цыплёнку. Так где бумаги Кенигсека?
— Вот, государь, — подал Павлуша страшный пакет.
— А, хорошо. А теперь ступай спать, отдохни… Завтра рано разбужу… Похороним Кенигсека и Лейма с Петелиным, да и за работу… Экое горе с этим Кенигсеком!.. Ну, ступай, Павлуша, ты на ногах не стоишь.
Павлуша, взглянув на страшный пакет, медленно удалился в своё отделение палатки, откуда слышен был малейший шорох из царского отделения.
И вот слышит Павлуша: царь потянулся и громко зевнул.
«Спать хочет, видимо, хочет, а не уснуть ни за что, не просмотревши бумаг, что в проклятом пакете», — мысленно рассуждает с собой Павлуша.
Слышит, звякнула чарка о графин.
«Сейчас будет пить анисовку… Пьёт… Вторая чарка…»Слышится снова зевок…
«Ох, не уснёт, не уснёт».
Вдруг Павлуша слышит: хрустнула сургучная печать. Сердце его так и заходило…
Зашуршала бумага…
— Ба! Аннушка! — слышит Павлуша. — Анна! Как она сюда попала, к Кенигсеку? Стащил разве? Да я у неё не видел этого портрета…
Голос царя какой-то странный, не его голос. Ягужинского бьёт лихорадка.
— А! Розовые листочки… Её рука, её почерк…
«Господи! Спаси и помилуй… Увидел… Читает…»
— A! «Mein Lieber… mein Geliebter!»[172]
Голос задыхается… Слова с трудом вырываются из горла, которое, казалось, как будто кто-то сдавил рукой…
— Га!.. «deine Liebhaberin… deine Sclavin…»[173] Мне так не писала… шлюха!..
Что-то треснуло, грохнуло…
— На плаху!.. Мало — на кол!.. На железную спицу!..
Опять звякает графин о чарку…
Снова тихо. Снова шуршит бумага…
— Так… Не любила, говоришь, е г о… это меня-то… тебя-де люблю первого… «deine getreuste Anna…»[174]. И мне писала «верная до гроба». Скоро будет гроб… скоро…
Чарка снова звякает…
«Опять анисовка… которая чарка!..»
— А! Улизнул, голубчик! В воду улизнул… не испробовал ни дубинки, ни кнута… А я ещё жалел тебя… Добро!..
Слышно Павлуше, что государь встал и зашагал по палатке… «Лев в клетке, а растерзать некого… жертва далеко…»
Что-то опять треснуло, грохнуло…
«Ломает что-то с сердцов…»
— Так не любила?.. Добро! Змея… хуже змеи… Ящерица… слизняк…
Он заглянул в отделение Ягужинского. Павлуша притворился спящим и даже стал похрапывать.
— Спит… умаялся.
Воротившись к себе, государь снова зашагал по палатке…
— Видно, давно снюхались. Немка к немцу… чего лучше!.. То-то ему из саксонской службы захотелось в русскую, ко мне, чтобы быть ближе к ней… Улизнул, улизнул, голубчик… Счастлив твой Бог… А эта, Анка, не улизнёт… нет!
Опять зашуршали бумаги…
«Читает… Что-то дальше будет?» — прислушивается Ягужинский.
Долго шуршала бумага… не раз снова звякал графин о чарку… И хмель его не берет, особенно когда гневен…
— Черт с ней, этой немкой!.. У меня Марта, Марфуша… Эта невинною девочкой полюбила меня. И будет у нас «шишечка».
Голос заметно смягчился…
— Только бы добыть Ниеншанц да дельту Невы… Добуду!.. Не дам опомниться шведам… А там срублю свою столицу у моря… Вот тем топором… Я давно плотник… Недаром и Данилыч назвал меня Державным плотником… Данилыч угадывает мои мысли… И прорублю-таки окошко в Европу… А там прощай, Москва… Ты мне немало насолила… В Москве и убить меня хотели, и отнять у меня престол… Москва и в антихристы меня произвела… Экое стоячее, гнилое болото!.. Теперь эта подлая Анка рога мне наставила, и все из-за Москвы… Нет! Долой старое, заплесневелое вино… У меня будет новое вино, и я волью его в новые мехи…
Пётр имел обыкновение говорить сам с собою, особенно ночам, когда и заботы государственные волновали его, когда новые планы зарождались в его творческой, гениальной голове. Ягужинский это знал и, находясь при царе неотлучно, ранее других подслушивал тайны великого преобразователя России.
— Ну и черт с ней! Не стоит она ни плахи, ни кола… Все же была близка по плоти… В монастырь бы следовало заточить, да нельзя, не православная… А то бы вместе с моею Авдотьей пожила там… Постриг бы её в Акулины… Вот тебе и Аннета, Анхен, Акулина!
«Опять вспомнил об Анне Монс… Только уж сердце, кажется, отходит», — думает Павлуша, продолжая прислушиваться.
— Черт с ней… А за обман накажу… Запру у отца и в кирку не позволю пускать… Пусть знает, как царей обманывать… Уж Марта не обманет, чистая душенька…
Он немного помолчал и потом вновь начал ходить по палатке, но уже не такими бурными шагами.
«Отходит сердце, слава Богу, отходит», — думал про себя Ягужинский.
Пётр опять заговорил сам с собою:
— А напрасно я ноне накричал на старика и чуть с раскату не сбросил… Ну да старый Виниус знает меня, моё сердце отходчиво. К вечеру и артиллерийские снаряды прибыли, и лекарства для войска. Теперь же не мешкая и двинемся к шведскому Иерихону, к обетованной земле… Нечего мешкать… Время-то летит, его не остановишь, а дел по горло. Для меня всегда день короток… Иной раз так бы и остановил солнце, чтобы подождало, не двигалось… Токмо мне не дано силы Иисуса Навина, а то и остановил бы солнце.
Он ходил все тише и тише. Потом Ягужинский видел из своего отделения, как гигантская тень царя, заслонив собою верх палатки, спустилась вниз.
Павлуша догадался, что царь сел к письменному столу.
— Ин написать на Москву, чтоб поторопились… Понеже— («Понеже» — его любимое слово… Значит, будет писать приказы», — решил Ягужинский и моментально заснул молодым здоровым сном.)
Рано утром, когда он проснулся, то увидел, что в отделении у царя уже было освещено.
— Понеже, — доносилось из царского отделения и слышался скрип пера.
«Опять пишет… Да полно, не всю ли ночь не спал?» —. недоумевал Павлуша, входя в отделение, где за письменным столом сидел государь.
— А, Павел, — заметил он вошедшего Ягужинского. — Выспался ли вдосталь, отдохнул?
— А как государь изволил почивать? — поклонился Ягужинский.
— Малость уснул, с меня довольно, — отвечал царь.
Потом, взглянув в лицо Ягужинского, Пётр спросил:
— Вечор, когда ты запечатывал бумаги Кенигсека, видел что печатаешь?
Павлуша смутился, но тотчас же оправился и откровенно сказал:
— Ненароком, государь, увидел и, не читая, тотчас же запечатал.
— Будь же нем, как рыба.
— Знаю, государь, свой долг и крепко держу крёстное целование.
— Ладно… Поди скажи Меншикову, чтобы не ждали меня и сейчас похоронили бы утопших… Мне недосуг, спешка в работе.
Он не мог бы теперь вынести вида своего врага, даже мёртвого.
И опять перо заскрипело по бумаге.
18
В тот же день русское войско под начальством Шереметева двинулось вниз по Неве к Ниеншанцу.
Двадцать четвёртого апреля, на расстоянии пятнадцати вёрст от этой крепости, Шереметев созвал военный совет, на котором присутствовал и царевич Алексей Петрович.
Решено было сделать рекогносцировку[175].
— Кого, государь, повелишь употребить в сию разведочную кампанию? — спросил Шереметев.
— Ты главнокомандующий, Борис Петрович, и тебе подобает указать, кого употребить на сие дело, — отвечал Пётр. — Я только капитан бомбардирской роты.
— Я полагал бы, государь, послать полковника Нейдгарта, — сказал Шереметев.
— Полковника Нейдгарта я знаю с хорошей стороны, заметил Пётр. — В разведочной службе показал себя и капитан Глебовский.
— Я сам о нём думал, государь, — согласился Шереметев.
— Так пошли их с двухтысячным отрядом на больших лодках, кои уже имели дело со шведами на Ладоге, — решил государь.
Потом, обращаясь к царевичу, который, по-видимому, рассеянно слушал, о чём говорили, сказал с иронией в голосе:
— Ты тоже, Алексей, пойдёшь с сим отрядом: тебе пора учиться быть воином, а не пономарём, каковым ты был доселе.
Иногда государь называл царевича «раскольничьим начётчиком», зная его пристрастие к старине и к старопечатным книгам, которые тайно подсовывали московские враги петровских «богопротивных новшеств».
В тот же день отряд был посажен на лодки и двинулся вниз по Неве.
В число охотников вызвался и Терентий Лобарь, которого товарищи прежде дразнили женитьбой и прочили ему в жёны… Марту!
В глубочайшей тишине спускалась по Неве разведочная флотилия. Она представляла как бы огромную стаю плывущих по реке чёрных бакланов. И кругом стояла мёртвая тишина. По обоим берегам реки темнели сплошные леса, среди которых только берёзы начали чуть-чуть зеленеть первою листвою, а тёмная зелень сосен и елей придавала ландшафту какую-то суровость. Изредка раздавались первые весенние щебетанья птичек, прилетевших в этот пустынный край с далёкого юга, от тёплых морей.
Время подходило к полуночи, когда флотилия находилась уже недалеко от Ниеншанца, однако ингерманландская белесоватая ночь в конце апреля глядела на растянувшуюся стаю чёрных бакланов во все глаза.
— Экие здешние ночи: ни она ночь заправская, ни она тебе день, — говорил Нейдгарт, подходя к царевичу Алексею Петровичу, сидевшему в передовой части лодки и безучастно глядевшему на однообразные картины Невы, — как тут укроешься от вражьего ока, коли дозор в исправности!
— А шведы ожидают нас? — спросил царевич.
— Как не ожидать, государь-царевич! Чать, вести и сороки на хвостах принесли, что-де его царское пресветлое величество жалует к соседям в гости.
— Что ж, нас встретят боем?
— Знамо, коли они нас ранее дозорят, а не мы их: зато мы и крадёмся, ровно мыши к амбару.
Царевич вздохнул и стал вглядываться в дымчато-белесоватую даль.
— Теперь бы уж и недалече, — сказал Нейдгарт, взглянув на имевшийся у него набросок чертежа Невы, — Да и темнеет как будто малость. Это нам на руку.
И он велел тихонько передавать от лодки к лодке приказ чтобы вся флотилия вытянулась в линию и двигалась у правого берега Невы.
— Только бы правые весла не хватали земли. — пояснил он.
Но вот вдали показались чуть заметные признаки укреплений.
Передовая лодка тихо подплыла к наружному валу, а за нею и другие. Из тех, которые ранее пристали к берегу, в глубочайшей тишине высаживались люди, шёпотом передавая друг другу приказание Нейдгарта и Глебовского.
— Сомкнуться лавой и наверх вала!
— А там увидим, кого бить.
Передовая лава быстро влетела на вал. Шведы, не ожидавшие врага, беспечно спали на передовом посту. «Дядя Терентий», вступивший на вал в голове передовой лавы, первый наткнулся на спавшего на часах шведа…
— На бастион! За мной! — скомандовал Нейдгарт.
— Где царевич? Я его не вижу! — с тревогой искал Глебовский Алексея Петровича.
— Царевич позади, на валу он в безопасности, — успокоил Глебовского один офицер, — с ним люди.
Гарнизон бастиона, поражённый неожиданностью, также растерялся и, побросав оружие, обратился в бегство, чтоб укрыться в ближайшем редуте.
Бастион был взят.
— Спасибо, молодцы! — радостно воскликнул Нейдгарт. — Оправдали надежду на вас батюшки-царя.
В крепости теперь забили тревогу. Что оставалось делать горстке героев?
— Нам приказано только произвести разведку, сиречь рекогносцировку, — отвечал Нейдгарт на вопросительные взгляды Глебовского. — А мы взяли бастион.
— Так возьмём и крепость! — смело воскликнул Глебовский.
— Возьмём! — крикнули преображенцы.
— Голыми руками возьмём.
— Головой «дяди Терентия Фомича» добудем, как сказал батюшка-царь.
— Нет, братцы, спасибо вам за усердие, а только батюшка-царь послал нас сюда лишь для разведки, а не крепость брать, — сказал Нейдгарт. — Её возьмёт сам государь.
По этому поводу историк говорит весьма основательно:
«После такого успеха (взятие бастиона), не много б, казалось, недоставало к занятию остальных укреплений, обороняемых только 800-ми человек; но — неоказание содействия войскам, ворвавшимся в бастион, сомнительная надежда на успех и неимение приказаний на дальнейшие предприятия, кроме рекогносцировки, были причинами, что атакующие не воспользовавшись приобретёнными уже выгодами, отступили. Шведы, имев время прийти в себя от первого изумления и увидев удаление россиян, ободрились, взяли меры предосторожности на, случай нового нападения и, приготовясь, таким образом, к отпору, заставили своих неприятелей потерять неделю времени»[176].
Таким образом, победители отступили.
Когда затем разведочная флотилия возвратилась в лагерь к остальным войскам и царь узнал подробности дела, он щедро наградил храбрецов, а «дядю Терентия» горячо обнял и поцеловал.
— И чем же, государь, сей Самсон победил шведов…— сказал, улыбаясь, Шереметев.
— А чем? — спросил царь.
— Головою, да только не своею.
— Как так — не своею?..
— Шведскою, государь, — улыбнулся Шереметев. — Ворвавшись с товарищами на вал, сгрёб сонного шведина за ноги и давай его головою, словно цепом, колотить направо и налево, как когда-то Илья Муромец молотил татаровей царя Калина:
Восхищённый такою силой, государь жаловал богатырю пять ефимков.
Двадцать четвёртого апреля, на расстоянии пятнадцати вёрст от этой крепости, Шереметев созвал военный совет, на котором присутствовал и царевич Алексей Петрович.
Решено было сделать рекогносцировку[175].
— Кого, государь, повелишь употребить в сию разведочную кампанию? — спросил Шереметев.
— Ты главнокомандующий, Борис Петрович, и тебе подобает указать, кого употребить на сие дело, — отвечал Пётр. — Я только капитан бомбардирской роты.
— Я полагал бы, государь, послать полковника Нейдгарта, — сказал Шереметев.
— Полковника Нейдгарта я знаю с хорошей стороны, заметил Пётр. — В разведочной службе показал себя и капитан Глебовский.
— Я сам о нём думал, государь, — согласился Шереметев.
— Так пошли их с двухтысячным отрядом на больших лодках, кои уже имели дело со шведами на Ладоге, — решил государь.
Потом, обращаясь к царевичу, который, по-видимому, рассеянно слушал, о чём говорили, сказал с иронией в голосе:
— Ты тоже, Алексей, пойдёшь с сим отрядом: тебе пора учиться быть воином, а не пономарём, каковым ты был доселе.
Иногда государь называл царевича «раскольничьим начётчиком», зная его пристрастие к старине и к старопечатным книгам, которые тайно подсовывали московские враги петровских «богопротивных новшеств».
В тот же день отряд был посажен на лодки и двинулся вниз по Неве.
В число охотников вызвался и Терентий Лобарь, которого товарищи прежде дразнили женитьбой и прочили ему в жёны… Марту!
В глубочайшей тишине спускалась по Неве разведочная флотилия. Она представляла как бы огромную стаю плывущих по реке чёрных бакланов. И кругом стояла мёртвая тишина. По обоим берегам реки темнели сплошные леса, среди которых только берёзы начали чуть-чуть зеленеть первою листвою, а тёмная зелень сосен и елей придавала ландшафту какую-то суровость. Изредка раздавались первые весенние щебетанья птичек, прилетевших в этот пустынный край с далёкого юга, от тёплых морей.
Время подходило к полуночи, когда флотилия находилась уже недалеко от Ниеншанца, однако ингерманландская белесоватая ночь в конце апреля глядела на растянувшуюся стаю чёрных бакланов во все глаза.
— Экие здешние ночи: ни она ночь заправская, ни она тебе день, — говорил Нейдгарт, подходя к царевичу Алексею Петровичу, сидевшему в передовой части лодки и безучастно глядевшему на однообразные картины Невы, — как тут укроешься от вражьего ока, коли дозор в исправности!
— А шведы ожидают нас? — спросил царевич.
— Как не ожидать, государь-царевич! Чать, вести и сороки на хвостах принесли, что-де его царское пресветлое величество жалует к соседям в гости.
— Что ж, нас встретят боем?
— Знамо, коли они нас ранее дозорят, а не мы их: зато мы и крадёмся, ровно мыши к амбару.
Царевич вздохнул и стал вглядываться в дымчато-белесоватую даль.
— Теперь бы уж и недалече, — сказал Нейдгарт, взглянув на имевшийся у него набросок чертежа Невы, — Да и темнеет как будто малость. Это нам на руку.
И он велел тихонько передавать от лодки к лодке приказ чтобы вся флотилия вытянулась в линию и двигалась у правого берега Невы.
— Только бы правые весла не хватали земли. — пояснил он.
Но вот вдали показались чуть заметные признаки укреплений.
Передовая лодка тихо подплыла к наружному валу, а за нею и другие. Из тех, которые ранее пристали к берегу, в глубочайшей тишине высаживались люди, шёпотом передавая друг другу приказание Нейдгарта и Глебовского.
— Сомкнуться лавой и наверх вала!
— А там увидим, кого бить.
Передовая лава быстро влетела на вал. Шведы, не ожидавшие врага, беспечно спали на передовом посту. «Дядя Терентий», вступивший на вал в голове передовой лавы, первый наткнулся на спавшего на часах шведа…
— На бастион! За мной! — скомандовал Нейдгарт.
— Где царевич? Я его не вижу! — с тревогой искал Глебовский Алексея Петровича.
— Царевич позади, на валу он в безопасности, — успокоил Глебовского один офицер, — с ним люди.
Гарнизон бастиона, поражённый неожиданностью, также растерялся и, побросав оружие, обратился в бегство, чтоб укрыться в ближайшем редуте.
Бастион был взят.
— Спасибо, молодцы! — радостно воскликнул Нейдгарт. — Оправдали надежду на вас батюшки-царя.
В крепости теперь забили тревогу. Что оставалось делать горстке героев?
— Нам приказано только произвести разведку, сиречь рекогносцировку, — отвечал Нейдгарт на вопросительные взгляды Глебовского. — А мы взяли бастион.
— Так возьмём и крепость! — смело воскликнул Глебовский.
— Возьмём! — крикнули преображенцы.
— Голыми руками возьмём.
— Головой «дяди Терентия Фомича» добудем, как сказал батюшка-царь.
— Нет, братцы, спасибо вам за усердие, а только батюшка-царь послал нас сюда лишь для разведки, а не крепость брать, — сказал Нейдгарт. — Её возьмёт сам государь.
По этому поводу историк говорит весьма основательно:
«После такого успеха (взятие бастиона), не много б, казалось, недоставало к занятию остальных укреплений, обороняемых только 800-ми человек; но — неоказание содействия войскам, ворвавшимся в бастион, сомнительная надежда на успех и неимение приказаний на дальнейшие предприятия, кроме рекогносцировки, были причинами, что атакующие не воспользовавшись приобретёнными уже выгодами, отступили. Шведы, имев время прийти в себя от первого изумления и увидев удаление россиян, ободрились, взяли меры предосторожности на, случай нового нападения и, приготовясь, таким образом, к отпору, заставили своих неприятелей потерять неделю времени»[176].
Таким образом, победители отступили.
Когда затем разведочная флотилия возвратилась в лагерь к остальным войскам и царь узнал подробности дела, он щедро наградил храбрецов, а «дядю Терентия» горячо обнял и поцеловал.
— И чем же, государь, сей Самсон победил шведов…— сказал, улыбаясь, Шереметев.
— А чем? — спросил царь.
— Головою, да только не своею.
— Как так — не своею?..
— Шведскою, государь, — улыбнулся Шереметев. — Ворвавшись с товарищами на вал, сгрёб сонного шведина за ноги и давай его головою, словно цепом, колотить направо и налево, как когда-то Илья Муромец молотил татаровей царя Калина:
— Так их же добром да им же и челом! — рассмеялся Пётр. — Ну и молодец же ты, вижу, дядя!
Где махнёт — там улица татаровей,
А отмахнётся — с переулками…
Восхищённый такою силой, государь жаловал богатырю пять ефимков.
19
В тот же день, в ночь на 26 апреля, царь Пётр Алексеевич и Шереметев, поняв свою оплошность, быстро двинули все войска и флотилию к Ниеншанцу.
Перед наступлением войск у царя наедине с Шереметевым в палатке произошёл следующий разговор.
— Знаешь, старый Борька, что я тебе скажу? — промолвил царь.
— Говори, государь, приказывай, — отвечал Шереметев.
— Видишь, что там в углу?
— Вижу, государь, твоя государева дубинка.
— А знаешь, где бы ей следовало быть?
— Не ведаю, государь.
— На моей да на твоей спине.
Шереметев смутился.
— Твоя воля, государь: коли я провинился, вот моя спина, бей.
— А ты меня будешь бить?
— Помилуй, государь! На помазанника Божия поднять руку — рука отсохнет.
— То-то, Борис… И моя рука не поднимется бить тебя… Невдомёк тебе, за что?
— Мекаю, государь… Моя провинка…
— И моя… Коли б за разведчиками мы все двинулись тогда же, крепость была бы уже наша.
— Точно, государь… Маленько проворонили.
— Ну, грех пополам: ни я тебя не бью, ни ты меня… Помазанник не может творить неправду.
Утром 26 апреля русские были уже под Ниеншанцем и наскоро разбили лагерь.
Место было открытое, и шведы, опомнившись после ночного переполоха и потери бастиона, снова перешедшего в их руки, и приготовившись к отпору, тотчас же начали палить по русскому лагерю. Но снаряды не долетали.
— Не доплюнут до нас, — заметил Шереметев.
— Да и наши чугунные плевки не долетят до них, — сказал Пётр. — Надо послать главного крота с кротятами.
— Это генерала Ламберта, государь?
— Его. Пусть возведут траншею саженях в тридцати от крепости и строят батареи для мортир и пушек, что прибыли из Шлиссельбурга на судах, построенных за зиму Александром Данилычем.
Осадные работы начались…
А на другой день государь решил с достаточным отрядом отправиться на рекогносцировку к самому устью Невы, к выходу её в море. Иначе могло так случиться, что, пока шли осадные работы, шведы явятся на своих кораблях к осаждённой крепости, что они и делали каждую весну, и тогда русские очутились бы между молотом и наковальней.
— Помилуй, государь, — взмолился Шереметев, — тебе ли нести святопомазанную главу под выстрелы береговых укреплений?
— Если Бог судил мне вывести Россию из тьмы на свет Божий, меня не тронут вражеские ядра, — твёрдо решил Пётр.
— Воля твоя, государь, — покорился Шереметев.
— Возьми и меня с собою, государь, — робко сказал Ягужинский.
— Ладно… Ты мне не помешаешь, Павлуша, — согласился царь. — Притом же твои глаза рассмотрят в море все лучше и скорее подзорной трубы.
Вечером 28 апреля государь посадил четыре роты Преображенского и три — Семеновского полков на шестьдесят лодок и под самым убийственным огнём шведских береговых батарей пустился со своею флотилией вниз по Большой Неве.
Перед наступлением войск у царя наедине с Шереметевым в палатке произошёл следующий разговор.
— Знаешь, старый Борька, что я тебе скажу? — промолвил царь.
— Говори, государь, приказывай, — отвечал Шереметев.
— Видишь, что там в углу?
— Вижу, государь, твоя государева дубинка.
— А знаешь, где бы ей следовало быть?
— Не ведаю, государь.
— На моей да на твоей спине.
Шереметев смутился.
— Твоя воля, государь: коли я провинился, вот моя спина, бей.
— А ты меня будешь бить?
— Помилуй, государь! На помазанника Божия поднять руку — рука отсохнет.
— То-то, Борис… И моя рука не поднимется бить тебя… Невдомёк тебе, за что?
— Мекаю, государь… Моя провинка…
— И моя… Коли б за разведчиками мы все двинулись тогда же, крепость была бы уже наша.
— Точно, государь… Маленько проворонили.
— Ну, грех пополам: ни я тебя не бью, ни ты меня… Помазанник не может творить неправду.
Утром 26 апреля русские были уже под Ниеншанцем и наскоро разбили лагерь.
Место было открытое, и шведы, опомнившись после ночного переполоха и потери бастиона, снова перешедшего в их руки, и приготовившись к отпору, тотчас же начали палить по русскому лагерю. Но снаряды не долетали.
— Не доплюнут до нас, — заметил Шереметев.
— Да и наши чугунные плевки не долетят до них, — сказал Пётр. — Надо послать главного крота с кротятами.
— Это генерала Ламберта, государь?
— Его. Пусть возведут траншею саженях в тридцати от крепости и строят батареи для мортир и пушек, что прибыли из Шлиссельбурга на судах, построенных за зиму Александром Данилычем.
Осадные работы начались…
А на другой день государь решил с достаточным отрядом отправиться на рекогносцировку к самому устью Невы, к выходу её в море. Иначе могло так случиться, что, пока шли осадные работы, шведы явятся на своих кораблях к осаждённой крепости, что они и делали каждую весну, и тогда русские очутились бы между молотом и наковальней.
— Помилуй, государь, — взмолился Шереметев, — тебе ли нести святопомазанную главу под выстрелы береговых укреплений?
— Если Бог судил мне вывести Россию из тьмы на свет Божий, меня не тронут вражеские ядра, — твёрдо решил Пётр.
— Воля твоя, государь, — покорился Шереметев.
— Возьми и меня с собою, государь, — робко сказал Ягужинский.
— Ладно… Ты мне не помешаешь, Павлуша, — согласился царь. — Притом же твои глаза рассмотрят в море все лучше и скорее подзорной трубы.
Вечером 28 апреля государь посадил четыре роты Преображенского и три — Семеновского полков на шестьдесят лодок и под самым убийственным огнём шведских береговых батарей пустился со своею флотилией вниз по Большой Неве.