— Иду к отцу Егору с охотой. Он истинно Божий человек и врачество душе подаст… Веришь ли, на сердце у меня, сама не знаю отчего, словно кошки скребут… А я сама здорова… Ваня и Даша тоже, да от матери давно писем не получали… С чего бы им так замешкать?.. И нечего писать, да черкнули бы хоша: все, слава Богу, здорово у нас! Долгое ожидание вести, само собою, могло привести в раздумье умную помещицу, а слова пожеланий отца Егора, как мы заметили уже, самому раздумью её о житейском заставили придать иной, более возвышенный смысл.
   Под влиянием этого настроения Лукерья Демьяновна даже холодно как-то поздоровалась с подошедшим к обеду — хотя и поздно, но всё же заставшим за столом всех — Ванюшкой. И тот — как заметила и потом рассказывала Анфиса Герасимовна — был ровно не в себе: меньше разговорчив, чем обыкновенно. Это заметил даже и тесть.
   Выйдя из-за стола с ним и взяв его под руку, отец Егор направился к дверям.
   Был хотя и март месяц — пост Великий, — но погода стояла на ту пору очень тёплая. Солнце просто, что называется, пекло, и так отрадно веял весенний ветерок, неприметно сгоняющий снег.
   Облокотясь на стенку в светлых сенях, доходившую взрослым только до пояса, отец Егор спросил у зятя:
   — Ну, что слышно у вас хорошенького?
   — Да хорошего мало… Сказали сегодня: готовиться в дорогу; чего доброго, ещё раньше праздника. Царица будет лето проводить в Ревеле… и в Ревель поедут не прямо отсюда, а попрежде ещё, с месяц али больше, проживут в Риге… В Ригу нам и сбираться велено наспех…
   — Значит, думаешь про долгую разлуку с Дашей? Оттого-то и приуныл?
   — Д-да, невесело… праздник в одиночестве… между немцами. А главное, батюшка… непривычен я к этим разъездам… Как там и что?.. Думаю: нельзя ли выпроситься здесь остаться?
   — Ни-ни! Не просись… Ты человек молодой… заслуживать должен милости державных, а не отлынивать от службы… И Бог не велит, и люди не одобрят…
   — А Даша-то как? Она ведь, сердечная, со скуки пропадёт?.. Ей и свет Божий невзмилится…
   — Даша — моя дочь… Она выросла в страхе Божьем и все привыкла отдавать на Божью волю… Потерпит, поскучает, а отговаривать тебя от поездки и она не станет… Я её хорошо знаю.
   Дверь скрипнула, и зять с тестем перервали разговор. Вышла Даша, немного побледневшая, но твёрдо сказала мужу, взяв его за руку и крепко сжав её:
   — Дурно ты меня знаешь… на все воля Божья.
   Ваня оправился. Поцеловал жену как-то торжественно Он в словах её как бы нашёл неожиданную опору и, войдя в светлицу, громко сказал, силясь придать голосу твёрдость:
   — Скоро прощаться придётся нам, велено мне сбираться — в Ригу ехать, при государыне!
   У Лукерьи Демьяновны прошибли слезы. И двум попадьям почувствовалось — словно что оторвалось при словах Вани.
   Беседа затем во весь вечер все вертелась на одном — на грядущей разлуке с Ванею.
   В 1721 году Пётр I и Екатерина Алексеевна проводили Пасху в Риге, взяв с собой прислуги в самом необходимом количестве.
   Государыня взяла с собою Дуню, племянницу Ильиничны, да Балакирева. Из окружающих её величество были только «Четверная Лапушка» — толстуха Анисья Кирилловна, да камер-юнкеры: Вилим Монс со своим племянником Петром Фёдоровичем Балком. Государь в разъездах с собою брал всегда по одному денщику, и денщик его величества помещался в передней.
   О прислуге государыни в городе Риге позаботились: через улицу от временной резиденции её величества в хорошем доме отвели вполне приличную комнату, но всего одну. Постойная повинность не дозволяла обременять рижского гражданина более чем одной комнатой в доме под свиту высоких персон.
   Богослужение у русских совершается, как известно, в день Пасхи ночью, на рассвете разговляются. У Петра I русские люди собрались разговляться вместе с государем. С кухни кулич с пасхою да все, что изготовлено было для разговенья вверху, отпущено было и прислуге царицы — в их помещение. Дуня накрыла скатертью стол и пригласила сесть грустного, молчаливого Балакирева, с нею до сегодня не заговаривавшего.
   Они только раскланивались вежливо, молча.
   — Благодарствую, Авдотья Мироновна, на доброте да на ласке… С праздником!.. Желаю всяких благ.
   — Да вместо пожеланья благ, Иван Алексеич, ты лучше поцелуйся: «Христос воскресе!»
   — Воистину…— не найдя что возразить, откликнулся Ваня и чмокнул в горячие губы Дуню.
   Похристосовавшиеся принялись дружно за пасху и за кулич сперва… потом за съестное, что принесено было к ним.
   Раз начатый разговор не прекращался. Ваня, находясь среди немцев и слыша вокруг говор их, был даже рад отвести душу разговором по-русски. Да к тому же Дуня оказалась такою сочувственною собеседницею, что и говорить было легко. Выспросила она обстоятельно о всём семейном положении. Не только без жёлчи, но даже чисто с родственною предупредительностью осведомилась: «Как здорова Даша?» — и имя её знает, и всех домашних, и про попадью батькину… и про бабушку… ровно сестра родная или кума любезная.
   Ваня не успевал отвечать на вопросы, так быстро закидывала его ими приветливая Дуня. Неприметно прошли три часа, в которые Ваня собирался соснуть, не ожидая веселья в праздник.
   Балакирев даже как-то неохотно поднялся с места, когда сам Балк пришёл и велел ему идти к государыне. Услышав, что её величество встала, и Дуня поспешила, встревоженная, что отсутствовала при вставанье.
   Все, однако, для обоих заговорившихся сошло преблагополучно.
   Государыня подарила червончик Дуне и золотой перстенёк Ване. Его послала передать записочку на почту — для отсылки детям, в Петербург. А затем милостиво дозволила государыня лакею своему употребить время как он захочет, потому что его услуга не потребуется. Её величество и его величество, пользуясь хорошею погодою, решили целый день гулять по улицам, чтобы народ мог насмотреться вдоволь на их величества.
   Одев государыню, Дуня осталась прибрать гардероб её величества, уже довольно богатый, и вдруг неожиданно озадачена была сделанною ей честью. Цех шляпных мастеров решил выказать свою преданность русской царице поднесением прислужнице её сластей и двух бутылок сладкого вина.
   Как ни отнекивалась Дуня от чести, её принудили взять подарок депутаты от цеха и с торжеством внесли в комнату Дуни и Вани поднос да бутылки.
   Балакирев, идя с почты, должен был сделать маленький обход, потому что около жилища царя и царицы толпа, собираясь с раннего утра, не давала прохода в тесных улицах. Толпа двинулась за их величествами и, не давая им двигаться иначе как шагом, пересекла путь Балакиреву почти у самого порога отведённого жилища. Ему пришлось простоять на месте, по крайней мере, с полчаса. Идти за толпою он не хотел и завернул домой.
   Он нашёл Дуню одну перед подносом с вином и фруктами, а в доме хозяев — ни души. Все убежали смотреть на царя с царицею.
   Выслушав рассказ о поднесении, Балакирев дал совет: попробовать и вино, и фрукты.
   — Не бросать же!
   — Хорошо! Я готова и пить… и есть, но… с тобой вместе! — поставила непременным условием Дуня.
   — Почему не выпить, буде не хмельно гораздо, — решил Ваня.
   Небольшие серебряные, вызолоченные стаканчики нашлись у Дуни. Налила она в них вино, и оно заиграло на позолоте так нарядно, что Балакирев, немного помедлив, выпил. Говорится и в Писании: «Вино веселит сердце человека!» С возлияниями сладкой влаги из позолоченного стаканчика Ваня совсем повеселел. Он подставил стаканчик даже снова, взяв с подноса два бергамота[324].
   — Что же мы пьём, а не чокаемся? — налив стаканчик Балакиреву и наполняя свой, весело вскрикнула ещё более весёлая Дуня.
   — Почему не чокнуться — наливай себе!
   Чокнулись.
   — Да ты не так, Иван Алексеич, — не выпив, но держа в руке стаканчик свой, ещё веселее выговорила Дуня, — у нас чокаются, разумеется, искренние друзья?
   — Разумеется! — совсем дружески подтвердил Балакирев.
   — А друзья, чокнувшись, целуются!
   — Как так? — в раздумье проговорил Ваня.
   — А вот так! — ответила Дуня и впилась своими губками в его уста.
   Ваня сделал невольное движение, но не сильное, а рука Дуни, как бы ожидавшая этого, ещё крепче обвилась вокруг шеи Балакирева.
   Поцелуй этот или, вернее, не один десяток поцелуев, пока рука Дуни оставалась на шее у Вани, тянулся несколько минут.
   И страшно было мужу Даши, и — видно, тут не без колдовства — так приятно, что он не считал времени, в полном забвении, где и что вокруг делается.
   Уста Даши и Вани невольно разомкнулись при оклике за дверью: «Иван Алексеич! А Иван Алексеич!» Балакирев вышел за дверь и увидел гарнизонного солдата, прикомандированного для охраны царского жилища.
   — Что тебе, Андрюша?
   — Да губернатор приказал на сегодня — пока народ на улицах гуляет — держать двери на запоре… чтобы грех не вышел от воров!.. У кого не заперто найдёт патруль — штраф наложит… Остерегите хозяев… Приприте надёжней!
   — И только за этим ты?.. Прокураты же у вас, у губернатора…
   — Нельзя… Строго заказано, Иван Алексеич… Нетрудно притворить, а незаперто найдут… хуже будет.
   — Ну, спасибо… за береженье.
   И Балакирев вслед за солдатом пошёл выполнить приказание начальства.
   Балакирев и его соночлежница, таким образом, были обережены от всех треволнений и толкотни праздничной. Они настолько были увлечены взаимным угощением и беседой, что времени совсем не замечали.
   Им оказалось вдвоём так хорошо, что они забыли всех и вся.
   Вино и фрукты чередовались, питьё неизменно сопровождалось чоканьем, а чоканье — как установлено было раз — поцелуями.
   Между ними Дуня томно спрашивала Ваню:
   — За что ты меня возненавидел, Иван Алексеич?
   — Я… возненавидел… тебя? Разуверься, Дуня… Я… я никогда…
   — Не думай, что твоя Даша больше любит тебя, чем я… Дуня твоя.
   — Даша добрая душа, не кори её.
   — Я не к укору говорю, а к примеру… Она тебе ничем не пожертвовала… Я всем… Собой.
   И Дуня плакала.
   А Ваня целовал её, упрашивая не плакать.
   После слез ещё раз прошли стаканчики, и не один раз, может быть, пока не опорожнились бутылки; и неведомо как подружившихся молодых людей сморил сон.
   Сон был у них так крепок и продолжителен, что хозяева, придя с гулянья, не могли достучаться и попали домой к себе, отворив с надворья раму в нижней галерее да войдя через неё на крыльцо.
   Наутро и Дуня, и Иван Балакирев чувствовали себя как-то неловко словно они были друг другом недовольны, и как-то пугливо озирались на других.
   Царь задумал в губернаторском доме задать обед — не одним чинам военным и приказным, но и городским представителям — на третий день праздника. Ивану Балакиреву с денщиком царским, Орловым, пришлось поэтому целый день разъезжать с оповещениями и приглашениями.
   В каждом немецком доме предлагали угощение. Сперва, очевидно, недовольный собою и, можно сказать, нравственно убитый, Ваня отказывался; пил один Орлов и к обеду доведён был до такого состояния, что не мог уже продолжать разъезды. Пришлось большую половину приглашённых ещё оповестить одному Балакиреву.
   Весенний день велик; но уже были сумерки, когда, сойдя со взмыленной лошади, Ваня поднялся по лестнице в жилище третьего ратмана[325] — кума того гражданина, у которого в доме отведена была комната царицыной прислуге.
   Ратман этот был разбитной малый и нравственную воздержанность считал глупою робостью.
   Услышав отказ бравого лакея царицы от предложения осушить ремер рейнвейна за здравие их величеств, ратман привскочил даже от удивления. А когда на вопрос, почему не пьёт, Ваня отговорился тем, что дал зарок не пить, — угощатель преобидно для Балакирева захохотал. Наклонясь к его уху, он довольно хорошо сказал ему по-русски, скороговоркою:
   — После вчера… вы угостили со своею дамою друг друга так, что дом мог сгореть, а вы вместе спали?!
   Ваню передёрнуло от этих слов, и он, не говоря ни слова, осушил ремер залпом.
   Как ни крепок был царский юрок, но его скоро разобрал хмель. Добравшись с трудом до отведённой квартиры, Балакирев грохнулся на постель и заснул как убитый. На утро праздника у их величеств хлопот много было не одним кухмейстерам и приспешникам, но и наличным служителям, разбиравшим посуду. Дуня посажена была к погребцу угощать всех желающих выпить: кто чего потребует.
   К концу вечера и Балакирев оказался угощённым сладкими винами довольно исправно. Дуня для нового друга приберегла самые лакомые заедки, так что, утоляя жажду сладкою влагою, и закусывал приятель сластями с полною приятностью.
   Вино хорошее Ване понравилось, и он нашёл, что в минуту грусти вино — самое надёжное лекарство. Оно способно прогнать тоскливость и ещё более тяжёлые чувства, возникавшие у него в часы отрезвления. Открыв такое лекарство, он понял, как сократить периоды тяжёлого раздумья. Так что, в конце концов, пребывание в Риге при государыне кончилось для Балакирева тем, что он приобрёл неладную привычку — прибегать к вину, прежде его сильно пугавшему.
   Дружба с Дуней превратилась в связь, которую вопреки рассудку и сознанию супружеского долга уже невозможно было разорвать. Образ Даши стал вызывать в Ване укоры совести, а потом уже ожидание свидания с женою в Петербурге с каждым днём пребывания в Риге и затем в Ревеле навевало не просто грусть, а даже страх. Он чувствовал свою круглую неправость: сам себя в душе обвинял и считал тяжким преступником. Да мало ли чего тайного и грозного пришлось ему вспоминать? Робкая совесть подсказывала пугливому воображению те кары, которые могут быть… при строгом выполнении приказаний красавца камер-юнкера Монса.
   В Ревеле он даже поместил Ивана Балакирева у себя и попробовал воспользоваться его находчивостью в одном затруднительном деле: получении денег с одного ратсгера. В свой приезд в Петербург тот пообещал тридцать необрезных цесарских талеров за ходатайство для ускорения выдачи наследства без справки.
   Когда приехали в Ревель, Монс узнал, что его ходатайство в пользу ратсгера в магистрате имело полную силу. Клиент не только получил сполна все движимое, но введён в законные права пользования и родовым недвижимым — якобы «по особому царскому указу». А о тридцати талерах слуха нет.
   Однажды должник попался даже навстречу камер-юнкеру Монс узнал его и остановился перед своим должником, вопросительным взглядом да кивком головы напоминая ещё об обещанном.
   — Извините, почтённый господин, я вас не имею чести знать, вы изволили, вероятно, ошибиться! — вежливо раскланявшись, сказал по-немецки камер-юнкеру ратсгер и сделал ловкий манёвр в сторону. Эта дерзость окончательно взорвала Монса, не привыкшего к подобным ответам. Придя к себе в этот вечер, он дал приказ-поручение Ване, ласково взяв его за руку и усаживая подле себя:
   — Ты… человек ловкий, умный даже, как доказали опыты, очень решительный и… находчивый. Сделай мне одолжение: так и так…
   Ваня молча выслушал все обстоятельства дела, рассказанного Монсом пространно по-немецки. Он уже говорил с немцами недурно.
   — Как же ты скажешь: можно будет справиться с негодяем? — спросил нетерпеливо Монс быстро соображавшего собеседника.
   — Погрозить ему доносом на сочиненье им какого-то указа царского? Которого…
   — Прекрасно… Сам Соломон не придумал бы так скоро такого веского решения… Таким ворам только и остаётся, что грозить доносом на плутню… Действуй смело и решительно, Монса именем…
   — Перед кем? Перед ним одним или и — перед членами магистрата?
   — А можно разве к ним привязаться?
   — Можно, я полагаю; пригрозить и настращать того, кто всех пугливее: что не одному получившему, а всем судьям — беда… Пусть разыщут, какой такой есть указ царский?
   Монс пробежал по своей комнате и раз, и другой, и третий, потирая руки. Ему действительно представилось, что хитрая штука может удаться. Секретарь и протоколист — скажи только, хоть в виде шутки, царю, как угодлив ревельский магистр своим ратсгерам — первые попадут в допрос. А там и на наследство секвестр[326], до сбора справок… да штраф, да другие протори[327] и убытки…
   А плутоватый, но трусливый протоколист, прямо подручный того самого ратсгера, кстати, не раз заговаривал с Ваней и угощал его один раз. Есть, стало быть, и подход: по дружбе, мол, предупреждаю… чтобы вам в ответ не попасть.
   — Но прежде всего следует почву попытать в самом руднике, то есть подъехать к виноватому ратсгеру.
   Под вечерок и отправился к нему слуга государыни. Узнал, что он, по скаредству, никого не держит из прислуги и сам дома сидит — выйдет отворить дверь неотменно.
   Позвонил погромче — отворилась дверь.
   — Я камер-лакей государыни. Прислан осведомиться: когда последовал царский его величества указ о решении дела в ревельском магистрате, помимо справок, по наследству Миллера-младшего?
   — Зачем это?
   — Да осведомилась её величество, что много в городе говорят про такую милость государя к членам магистрата, и уж с просьбами обратились к её величеству: походатайствовать — по тому самому примеру — о вводе наследников во владенье без проволочки, то есть без дальних справок.
   — Это нелегко найти, — с неудовольствием ответил ратсгер, в то же время соображая силу полученной пилюли.
   Подумав и предположив, что имеет дело с русским, не знающим их порядков, он быстро нашёлся:
   — Это справиться нужно по книгам…
   — А! У протоколиста, значит?.. Ну, у него, должно быть, найдётся сейчас… Нечего и медлить, и вас беспокоить. Где протоколист-то живёт?
   — Зачем вам знать протоколиста?
   — Чтобы показал он, когда указ дан! Ведь не записать указа в книгу он не может? — а сам смотрит в лицо потерявшемуся ратсгеру.
   — Да так нельзя, нужно подать в магистрат просьбу о справке.
   — Это подают просители обыкновенные… Государыня, коли не дадут справки, прямо государю скажет: как здесь делают. Магистратские при себе держат указ его величества… а другие не смей и просить о милости?..
   — Да не сама же государыня принимает просителей!.. Полноте! Где ей этим заниматься? — заговорил другим уже тоном ратсгер. — Скажите, пожалуйста, кому нужно отослать справки? Мы отошлём. Да войдите, сделайте милость, ко мне. О делах на улице не говорят…
   Вошёл Балакирев и сел по приглашению.
   — Так кому… эти справки нужны? — вторично спросил самым нежным голосом ратсгер.
   — Камер-юнкер Монс обыкновенно принимает у просителей челобитья… а здесь с государынею походная канцелярия есть… Я при ней состою… И…
   — Камер-юнкер Монс!.. Камер-юнкер Монс!.. — с беспокойством повторил ратсгер, очевидно затронутый за живое, и с сердцем начал ворочать одну за другою бумага на столе.
   — Видно, ищете счёт в тридцать талеров цесарских? — вполголоса, не глядя на хозяина, молвил Балакирев.
   — А-а! Так вы знаете… Послушайте, тридцать много… и двадцать будет достаточно?.. Ну, что тут, много ли хлопот было?.. Дело, в сущности, чистое.
   — Тридцать… и ни крейцера меньше… Так протоколист где живёт, говорите?
   — Ну, двадцать пять? — попробовал предложить ратсгер.
   — Я могу получить или тридцать, или…
   — Ничего, вы хотели сказать? За упорство и так бывает…
   — Так о чём же разговаривать?.. Я прямо пристану к протоколисту, и он… найдёт указ…
   — Ну, полноте! Ну к чему к такой штуке прибегать, можно было прямо идти без окольных дорог. Берете двадцать пять талеров?
   — Нет!
   — Может он и ничего не получить!
   — Может, и потребуют указ.
   — Мне до этого дела нет! — вскипел ратсгер, напуская на себя вид оскорблённого достоинства.
   — Так прощайте. Я и без вашего указания найду протоколиста… Да приду к нему не один даже, а с референдарием от обер-бургомистра… Велено отыскать указ — так отыщут, если есть…
   — А если нет?
   — Если нет — так с магистратом не станут чиниться: новоуказные статьи прямо говорят, как быть, коли члены магистрата, «забыв страх Божий»…
   — У нас есть свои магистратские постановления…
   — Которые, однако, по милости будто бы насланного указа не исполняются?
   Как ни зол был ратсгер на приставшего, но и тот не мог не улыбнуться одобрительною улыбкою.
   — Монс выбрал, однако, стойкого ходока… Получите!
   И ратсгер, отомкнув маленьким ключиком стоявшую на столе шкатулку, открыл её и вынул вязаный шёлковый кошелёк, туго набитый серебряными деньгами.
   — Получите, взяты сполна, — донёс в этот же вечер Монсу передавая деньги, ловкий Ваня.
   — Расскажи, пожалуйста, каким чародейством ты выможжил у скряги мои талеры? Это походило бы на сказку, если бы не было правдой. Ты, друг мой, — похлопывая дружески по плечу кончившего рассказ свой Балакирева, решил Монс, — и ловчее, и находчивее не в пример Егора… Стало быть, можно будет скоро спровадить этого вредного человека… С тобой мы не расстанемся… Я от тебя ни в чём не таюсь и не намерен таиться… В помощи моей можешь быть уверен… Смотри, если что окажется, придётся, для приличия племянницу Ильиничны замуж отдать… Ваня опустил невольно голову.
   — Я не с тем напоминаю, чтобы ставить тебе в вину.. Молодость твоя, и она… крепко к тебе привязалась… Все это хорошо мы видим и знаем… Да ты ничего не бойся… Всё будет шито и крыто… Мы своих не выдаём… Хорошо бы было с нашей стороны своего оставить! Одного только требую: не пей так много, чтобы себя не помнить… И то можешь высказать, не помня, что и себя погубишь и других поставить можешь в затруднительное положение…
   — Я ни в жизнь, Вилим Иваныч, не забуду… что я есть… я насчёт питья не властен… верьте Богу, — не властен и хожу как ошалелый… Трезвому в голову лезет моё беззаконие… с самого того дня… как Бог попутал… связался… Быть же такому искушению?! Будет мне вечно памятен Христов день в Риге,.. — он тяжело вздохнул, и на глазах навернулись слезы. — Помутилось моё все житьё… моему счастью конец!
   И лицо Ивана Балакирева было мрачно.
   Приехала государыня Екатерина Алексеевна в государев рай, на невское своё пепелище, из продолжительного странствия уже с лишком через неделю после дорогого для супруга её дня — полтавской годовщины[328].
   Ваня удосужился домой только на минутку и был на себя не похож. И похудел он, и почернел словно.
   Даша обрадовалась как ангелу Божию своему ненаглядному мужу, а он поздоровался с нею как-то холодно.
   — Что с тобой?
   — Устал я… с дороги… разбило всего… измучился насмерть…
   — Это и видно… лица на тебе нет…
   — Засни, голубчик! — предложил тесть. — Утро вечера мудрёнее… И с силами сберешься, да и отдохнёшь по-христиански… Матка, накрывай скорее. Отужинаем и пораньше… Пусть Ваня не морится, а заснёт.
   — Да мне нельзя ночевать дома сегодня… не сказался… Я ведь у Монса должен быть в дому…
   Всех словно передёрнуло при этих словах.
   — Разве не у государыни уже?
   — При государыне… как же!.. Да велено покамест с камер-юнкером находиться… Дело своё справлю и — к нему.
   — Экая, прости Господи, напасть! — вступилась попадья Федора. — Малому и дохнуть не дадут у себя в семье… Да есть ли хоть, к примеру сказать, корысть-то какая?.. Уж знал бы, за что маяться! — докончила она, ни к кому обращаясь, а высказывая свои задушевные влечения.
   — Есть-то есть, и больше чем есть… Только бери, а давать — дают охотно, да я придерживаюсь.
   — К чему так, мой родной? Всяко даяние благо ведь?
   — Не совсем, матушка; может выйти и не благо… неровен час.
   — Ты, Ваня, для Бога, не бери ничего, береги свою душу и совесть! — с жаром заговорила Даша и прильнула к щеке мужа своею горячею щекою.
   — Ты, Иванушко, правду Даша говорит, — подтвердил отец Егор, — не мзды ради твори вся поведённая, а — Господа ради, как учит апостол… Будет душа чиста, и мир Божий в душе твоей всегда будет; и помысл чист, и воля не склонна на злое, а паче склонная на благое…
   Ваня поник головой, и ещё тяжелее стало у него на душе.
   — Что бабушка?.. Где теперь жительство имеет?
   — Уехала, голубчик, домой, — сказал тесть. — Письмо не совсем ладное получила… Сгорело у вас сколько-то. — И сам тяжело вздохнул.
   В письме, полученном накануне, Лукерья Демьяновна уведомляла батюшку, что сгорела у неё усадьба и осталась едва ли десятая часть имущества. Подняться нелегко… Не один год и не два придётся ей пробыть в деревне, чтобы поправить как-нибудь ущерб. Словом, из людей достаточных теперь они стали чуть не нищие.
   Высказать горькую действительность отец Егор постерегся: и без того малый расстроен.
   Накрыли на стол и сели все вокруг. Отец Егор благословил яствие и питие, прочитав молитву. Ваня поел с аппетитом, но молча.
   Тесть и тёща отнесли это ко множеству ответственности, лежавшей на Ване; в путешествии, как видно, ещё более ему прибавилось забот.
   У Даши грусть об отсутствовавшем, рассеиваемая немного его нечастыми письмами, заменилась новым болезненным чувством. Бедняжке сдавалось теперь, что Ваня воротился из немецких сторон совсем другим человеком. И не хочет он на неё взглянуть по-дружески, а словно избегает её добрых взглядов, стремящихся заглянуть в его душу и прочитать в ней горе друга. Что он страдает, хотя и не говорит ничего, Даша сразу была уверена. И чем больше боязливо заглядывала она в опущенные низко глаза Вани да запримечала их блуждающий взор, тем сильнее билось и сжималось у неё сердце. Она готова была заплакать, и верно, при всех расплакалась бы, если бы после ужина тотчас не ушёл Ваня из дома, ссылаясь на невозможность дольше медлить. Проводив мужа, Даша легла на одинокую кровать и долго тихо плакала. Слезы облегчили бедняжке муку нового для неё ощущения — ещё не определившейся ревности.