Страница:
– А в самый двор не входил?
– Нет-с.
– Много ли у вас померло?
– Да кто их знает. Десятка два, а то и более, а то и полсотни.
– Что же Кузьмич говорит?
– Говорит – помирают.
– Ну да. Да отчего помирают?
– Да так, говорит, помирают. Известно, человек жив – а там помер. Я говорю – от моего глаза, а он говорит – ты дурак.
Павла невольно усмехнулась.
– Ну, ступай к себе. В другой раз, можно будет, пошлю за тобой. Только помни, Иван… мысли эти из головы выкинь, а то и грех, и обида. И посылать я за тобой не стану. Обещаешься?
– Обещаюсь… – пролепетал Ивашка и, по знаку красавицы, вышел из горницы.
Павла, по уходе молодого парня, красивого не столько лицом, сколько выражением этого лица с большими серыми, кроткими и ясными глазами, долго просидела неподвижно, склонив голову на руки и глубоко задумавшись.
Она сказала ему сейчас, что ей, первостатейной купчихе столичной, обида слушать такие речи от простого парня деревенского. А чем же был ее отец, когда пришел босоногий в Москву? Чем был ее муж, когда поступил к отцу в услужение на тот же Суконный двор? И Артамонов, и Барабин, и Ивашка все те же мужики. Павла, через несколько минут глубокого раздумья, поймала себя самою на мысли – что если бы Ивашка поступил на фабрику несколько лет тому назад, то выслужился бы, вероятно, точно так же, как и Барабин. Точно так же видался бы с ней, и, быть может, кончилось бы все тем, что молодой парень точно так же полюбился бы ей и сделался бы ее мужем.
И вдруг Павла бессознательно поставила рядом в своем воображении Барабина и Ивашку. Страстного, крутого, тяжелого, черного как смоль Барабина и ласкового, с светлым лицом и с светлыми глазами Ивашку. Она примеривала одного к другому и кончила тем, что тяжело и глубоко вздохнула. Ей показалось, что она была бы вполне счастлива, совсем другая женщина, если бы судьбе захотелось распорядиться несколько иначе и вместо приказчика Барабина послать ей, несколько лет ранее, – приказчика Ивашку.
«Если такие мысли, – подумала она, – будут мне в голову лезть, так лучше за этим парнем более не посылать. Это все с тоски… с одиночества… Пойти-ка лучше прогуляться к батюшке да шепнуть Мите словечко о Суконном дворе».
XXXII
XXXIII
XXXIV
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
– Нет-с.
– Много ли у вас померло?
– Да кто их знает. Десятка два, а то и более, а то и полсотни.
– Что же Кузьмич говорит?
– Говорит – помирают.
– Ну да. Да отчего помирают?
– Да так, говорит, помирают. Известно, человек жив – а там помер. Я говорю – от моего глаза, а он говорит – ты дурак.
Павла невольно усмехнулась.
– Ну, ступай к себе. В другой раз, можно будет, пошлю за тобой. Только помни, Иван… мысли эти из головы выкинь, а то и грех, и обида. И посылать я за тобой не стану. Обещаешься?
– Обещаюсь… – пролепетал Ивашка и, по знаку красавицы, вышел из горницы.
Павла, по уходе молодого парня, красивого не столько лицом, сколько выражением этого лица с большими серыми, кроткими и ясными глазами, долго просидела неподвижно, склонив голову на руки и глубоко задумавшись.
Она сказала ему сейчас, что ей, первостатейной купчихе столичной, обида слушать такие речи от простого парня деревенского. А чем же был ее отец, когда пришел босоногий в Москву? Чем был ее муж, когда поступил к отцу в услужение на тот же Суконный двор? И Артамонов, и Барабин, и Ивашка все те же мужики. Павла, через несколько минут глубокого раздумья, поймала себя самою на мысли – что если бы Ивашка поступил на фабрику несколько лет тому назад, то выслужился бы, вероятно, точно так же, как и Барабин. Точно так же видался бы с ней, и, быть может, кончилось бы все тем, что молодой парень точно так же полюбился бы ей и сделался бы ее мужем.
И вдруг Павла бессознательно поставила рядом в своем воображении Барабина и Ивашку. Страстного, крутого, тяжелого, черного как смоль Барабина и ласкового, с светлым лицом и с светлыми глазами Ивашку. Она примеривала одного к другому и кончила тем, что тяжело и глубоко вздохнула. Ей показалось, что она была бы вполне счастлива, совсем другая женщина, если бы судьбе захотелось распорядиться несколько иначе и вместо приказчика Барабина послать ей, несколько лет ранее, – приказчика Ивашку.
«Если такие мысли, – подумала она, – будут мне в голову лезть, так лучше за этим парнем более не посылать. Это все с тоски… с одиночества… Пойти-ка лучше прогуляться к батюшке да шепнуть Мите словечко о Суконном дворе».
XXXII
Через несколько минут Павла, надев богатую шубу, завязавшись пунцовым платком, направилась по улице к дому своего отца.
Не сразу отперли ворота и уняли собак. Дом Артамонова, первого богача, в этом отношении походил на острог, в который пробраться было довольно мудрено.
Павла нашла отца на его обыкновенном месте под образами, в покойном кресле, обитом какой-то бурой толстой кожей. По спинке, на ручках и ножках и вдоль сиденья были утыканы сотни маленьких гвоздиков, которые блистали узорами со всех сторон.
Седой как лунь Артамонов, с длинной седой бородой и длинными по плечам седыми и густыми локонами, был удивительно похож лицом на образа угодников в том же киоте, под которым он сидел. Перед ним на скамеечке сидел мальчуган, любимец Митя, и внимательно слушал что-то, что рассказывал ему отец, держа книгу на коленях.
И старик, и мальчуган равно рады были всегда появлению Павлы. Митя бросился к сестре на шею, а старик протянул обе руки, взял дочь за голову, притянул к себе и поцеловал несколько раз в щеки и лоб.
– Ну что, твой как поживает? – выговорил Артамонов. Это был всегдашний вопрос. «Твой» – был не муж, а ребенок. Про зятя Артамонов никогда не спрашивал. Когда же случалось говорить о зяте, Артамонов называл его по имени и отчеству – Тит Ильич.
Павла, приходя к отцу, большей частью молча сидела около него около часу и возвращалась домой. Говорить им было не о чем, нового и интересного не могло быть ничего.
О делах своих Артамонов не любил говорить, да с дочерью, т. е. с женщиной, считал подобного рода разговор неуместным.
О своих семейных делах Павла никогда не говорила. Она сама выдала себя замуж и если была несчастлива, то считала унизительным печалиться и жаловаться.
Каждый раз после молчаливого свидания старик снова брал дочь за голову, снова целовал ее так же, и только глубокий вздох, провожавший ее домой, ясно говорил о том, как тяжело старику положение его дочери. Часто после ухода Павлы старик бросал Четью-Минею [28]или иную священную книгу и долго сидел, опустив свою снежно-белую голову на грудь. И часто умному старику приходило на ум рассуждение, становился перед ним вопрос – зачем было богатеть, зачем было наживать целые кучи золота? Чтобы иметь много детей, всех почти потерять и иметь теперь двух сыновей болванов, «миндалей», и единственную дочь, несчастную в браке. И что же оставалось? Один мальчуган Митя.
И старик мысленно каждый раз привязывался еще более к этому мальчугану, хватался за него как за соломинку. В его будущем искал он спасенья своего душевного одиночества, в нем одном надеялся наконец увидеть смысл всего своего существования.
За последнее время все больше и чаще читал Артамонов Книгу Иова. [29]Как удивились бы москвичи, узнав, что гордый на вид, грубый и суровый старик смирялся духом в тиши своей горницы и готов был отдать все своя кучи золота, свою спесь, свое презрение к московским сановникам, свое знание людей и дел, – все отдать, даже своих двух «миндалей», лишь бы отдали ему счастье Павлы и пообещали бы, что мальчуган Митя будет так умен, как обещает.
Часто приходило на ум старику то, что слышал он однажды от какого-то сенатора, что в заморских землях существует развод, что на Руси, например, у донских казаков, исстари водился обычай разводить мужа с женой, и оба делались свободны и могли вступать снова в брак.
И Артамонову не казалось это грехом. Он всячески обдумывал этот вопрос и поневоле видел разумность в этом обычае.
На этот раз Артамонову показалось, что дочь его особенно грустна. В действительности Павла была на вид несколько печальнее обыкновенного под влиянием тех мыслей, которые возникли в ней после ее беседы с влюбленным парнем.
Артамонов, видевший дочь насквозь, подумал, что Барабин, перед отъездом из Москвы, снова имел с женой крупную ссору. Подозрение Артамонова еще более усилилось, когда Павла, простившись, сказала с притворным равнодушием в голосе своему брату, чтобы он проводил ее домой.
«Что она ему скажет? – подумал старик. – О своих ссорах с мужем говорить мальчугану непристойно… и она этого не сделает. Стало быть, что-нибудь особенное… что и мальчугану сказать можно».
Между тем Павла говорила брату, когда они были на улице:
– Приходил бы ко мне чай пить, Митя! Ты у меня редко стал бывать. Кабы знал ты, как мне тошно и скучно, то чаще бы забегал. Знаешь ли ты, Митя, что мне иной раз все золотые иконы в образах кажут черными… зажжешь много свечей, зажжешь три лампады, а в горнице будто темнота… А на душе, Митя, так черно… как не дай Бог никому. Ну, да что об этом толковать. Я тебя недаром позвала.
Когда они были дома, в маленькой горнице Павлы, она передала Мите, вечному посреднику между ней и отцом, о том, что творилось в Суконном дворе.
– Ты, Митя, скажи батюшке, там что-то нехорошо. Ты пойми – там хворость завелась, народ мрет, а от начальства скрывают. Я слышала, что за священником не посылают, хоронят тихонько в дровах. Ведь за это все под суд пойдут, и батюшка под суд пойдет.
– Что ты, сестрица! Батюшка закупит. Кто же его может судить? Даст сто рублей генерал-губернатору, вот тебе и суд.
– Это нельзя, Митя.
– Ну, тысячу рублей даст, ну, десять тысяч. Говорю тебе, закупит. Что ни случись – мы всех закупим. Мне сказывали надысь, что мы всю Москву купить можем.
– Ты ступай, Митя, скажи батюшке про это. Ну, пускай ничего ему не будет, в ответ не попадет. Да ведь это грех, Митя! Православный народ как собак хоронят. Скажешь ему?
– Ладно, скажу. А что Тит не скажет?
– Стало быть, не хочет, скрывает или боится. Уж ты, Митя, скажи непременно.
Обещав непременно переговорить с отцом, которого Митя один во всей Москве не боялся и даже удивлялся, что другие боятся, мальчуган помолчал несколько времени и потом заискивающим голосом спросил у сестры:
– Павлинька, милая! что я у тебя все собираюсь спросить…
– Так спроси! – усмехнулась Павла.
– Ты надо мной смеяться не будешь?
– Вот вздор выдумал. Когда я над тобой смеюсь? И потом, ты не Силантий и не Пимен, глупого ничего не выдумаешь. Когда что и спросишь – все выйдет ладно. Ну, говори, что тебе?
– А вот что, сестрица… Уж не знаю, как тебе и сказать…
– Да говори просто.
– Просто?.. Есть такие, сестрица, дела, что просто сказать нельзя. Вот видишь ли… есть на свете, ну, хоть в Москве, да и везде есть, стало быть… монахи. Ну, есть офицеры, ну, есть опять мужики, есть купцы, ну, вот мы купцы…
– Ну да, что же далее?
– Ну теперь мы купцы, а есть тоже дворяне… – Митя запнулся.
– Ну, ну, что же?
– Вот видишь ли… мы купцы…
Павла засмеялась.
– Ну, так и будешь повторять – мы купцы.
Митя слегка зарумянился и выговорил вдруг залпом:
– Может купец быть дворянином?
Павла не сразу ответила.
– Право, не знаю… может, да только не совсем.
– Да отчего не совсем? а ты подумай.
– Да, право, Митя, не знаю.
– А чай, бывали примеры?
– Ты лучше у батюшки спроси. Да зачем тебе?
– Зачем? Видишь – большая, у самой сынишка, а не понимаешь. Батюшка-то купец, и я, стало быть, купец. Ну, вот батюшка-то со всем своим золотом и серебром остается купец, а я не хочу. Вот тебе и весь сказ.
– Я что-то не понимаю, Митя!
– Так ты, сестрица, в своем одиночестве рассудка лишилась. Чего же тут не понимать? Я купеческий сын, а хочу быть дворянином.
– Вот как! скажи на милость.
– Да и сказал! – резко выговорил Митя.
И в голосе его услыхала Павла голос отца своего.
– И буду, сестрица, вот что скажу. Вот не пройдет еще десяти лет, будет мне за двадцать, и буду я дворянин. Мундир надену, парик надену, шпагу прицеплю, в гвардию поступлю!..
– Что ты! голубчик… – воскликнула Павла. – Да нешто батюшка это позволит страмиться?.. он скажет, ты всех нас осрамил…
– Не скажет, сестрица! Я всякий день батюшку к этому приспосабливаю.
– Что, что?
– Всякий день приспосабливаю батюшку. Маленечко удочку закидываю, и он клюет! Скоро сам начнет говорить: «чтобы тебе, Митя, дворянином быть».
И Митя так искусно передразнил отца, что Павла, несмотря на свое грустное настроение, начала хохотать.
Умный мальчуган, видя, что развеселил сестру, стал нарочно представлять своего отца, которого обожал. Митя начал ходить, как Артамонов, медленно произносил слова, представлял, как он выговаривает Барабину за беспорядки на Суконном дворе. Затем вдруг Митя стал представлять самого Барабина.
Но тут Павла перестала смеяться, и Митя, к своему удивлению, вдруг увлеченный своей игрой, взглянув на лицо сестры, увидел его все в слезах.
– Что ты, сестрица, родимая!.. – бросился он к ней на шею.
Но Павла плакала и не могла выговорить ни слова.
– Что ты! обиделась? Я не знал… Я не хотел… Я думал, ты его совсем, совсем не любишь, а ты любишь? За что же ты его любишь? Он злодей…
– Ах, полно! полно!
И Павла невольно протянула руку и зажала рот своему брату.
Митя схватил ее за руку я продолжал с жаром:
– Да, злой!.. Я убил бы его!.. ты никогда не говоришь со мной о нем и с батюшкой не говоришь. Но мы часто беседуем и батюшка говорит, и я говорю – убить его… сослать его в Сибирь… Изводит он тебя, доживете вы до беды… до греха… Вырасту я, сестрица, я говорю тебе – избавлю я тебя от него…
Но Павла так отчаянно вскрикнула при этих словах и при виде неребячески оживленного лица маленького брата, что Митя отошел окну, припал горячим лбом к стеклу и замолчал.
В комнате наступило гробовое молчание, а страшные слова и страстный голос этого чудного отрока все еще, казалось, звучали в ушах испуганной и пораженной женщины.
Не сразу отперли ворота и уняли собак. Дом Артамонова, первого богача, в этом отношении походил на острог, в который пробраться было довольно мудрено.
Павла нашла отца на его обыкновенном месте под образами, в покойном кресле, обитом какой-то бурой толстой кожей. По спинке, на ручках и ножках и вдоль сиденья были утыканы сотни маленьких гвоздиков, которые блистали узорами со всех сторон.
Седой как лунь Артамонов, с длинной седой бородой и длинными по плечам седыми и густыми локонами, был удивительно похож лицом на образа угодников в том же киоте, под которым он сидел. Перед ним на скамеечке сидел мальчуган, любимец Митя, и внимательно слушал что-то, что рассказывал ему отец, держа книгу на коленях.
И старик, и мальчуган равно рады были всегда появлению Павлы. Митя бросился к сестре на шею, а старик протянул обе руки, взял дочь за голову, притянул к себе и поцеловал несколько раз в щеки и лоб.
– Ну что, твой как поживает? – выговорил Артамонов. Это был всегдашний вопрос. «Твой» – был не муж, а ребенок. Про зятя Артамонов никогда не спрашивал. Когда же случалось говорить о зяте, Артамонов называл его по имени и отчеству – Тит Ильич.
Павла, приходя к отцу, большей частью молча сидела около него около часу и возвращалась домой. Говорить им было не о чем, нового и интересного не могло быть ничего.
О делах своих Артамонов не любил говорить, да с дочерью, т. е. с женщиной, считал подобного рода разговор неуместным.
О своих семейных делах Павла никогда не говорила. Она сама выдала себя замуж и если была несчастлива, то считала унизительным печалиться и жаловаться.
Каждый раз после молчаливого свидания старик снова брал дочь за голову, снова целовал ее так же, и только глубокий вздох, провожавший ее домой, ясно говорил о том, как тяжело старику положение его дочери. Часто после ухода Павлы старик бросал Четью-Минею [28]или иную священную книгу и долго сидел, опустив свою снежно-белую голову на грудь. И часто умному старику приходило на ум рассуждение, становился перед ним вопрос – зачем было богатеть, зачем было наживать целые кучи золота? Чтобы иметь много детей, всех почти потерять и иметь теперь двух сыновей болванов, «миндалей», и единственную дочь, несчастную в браке. И что же оставалось? Один мальчуган Митя.
И старик мысленно каждый раз привязывался еще более к этому мальчугану, хватался за него как за соломинку. В его будущем искал он спасенья своего душевного одиночества, в нем одном надеялся наконец увидеть смысл всего своего существования.
За последнее время все больше и чаще читал Артамонов Книгу Иова. [29]Как удивились бы москвичи, узнав, что гордый на вид, грубый и суровый старик смирялся духом в тиши своей горницы и готов был отдать все своя кучи золота, свою спесь, свое презрение к московским сановникам, свое знание людей и дел, – все отдать, даже своих двух «миндалей», лишь бы отдали ему счастье Павлы и пообещали бы, что мальчуган Митя будет так умен, как обещает.
Часто приходило на ум старику то, что слышал он однажды от какого-то сенатора, что в заморских землях существует развод, что на Руси, например, у донских казаков, исстари водился обычай разводить мужа с женой, и оба делались свободны и могли вступать снова в брак.
И Артамонову не казалось это грехом. Он всячески обдумывал этот вопрос и поневоле видел разумность в этом обычае.
На этот раз Артамонову показалось, что дочь его особенно грустна. В действительности Павла была на вид несколько печальнее обыкновенного под влиянием тех мыслей, которые возникли в ней после ее беседы с влюбленным парнем.
Артамонов, видевший дочь насквозь, подумал, что Барабин, перед отъездом из Москвы, снова имел с женой крупную ссору. Подозрение Артамонова еще более усилилось, когда Павла, простившись, сказала с притворным равнодушием в голосе своему брату, чтобы он проводил ее домой.
«Что она ему скажет? – подумал старик. – О своих ссорах с мужем говорить мальчугану непристойно… и она этого не сделает. Стало быть, что-нибудь особенное… что и мальчугану сказать можно».
Между тем Павла говорила брату, когда они были на улице:
– Приходил бы ко мне чай пить, Митя! Ты у меня редко стал бывать. Кабы знал ты, как мне тошно и скучно, то чаще бы забегал. Знаешь ли ты, Митя, что мне иной раз все золотые иконы в образах кажут черными… зажжешь много свечей, зажжешь три лампады, а в горнице будто темнота… А на душе, Митя, так черно… как не дай Бог никому. Ну, да что об этом толковать. Я тебя недаром позвала.
Когда они были дома, в маленькой горнице Павлы, она передала Мите, вечному посреднику между ней и отцом, о том, что творилось в Суконном дворе.
– Ты, Митя, скажи батюшке, там что-то нехорошо. Ты пойми – там хворость завелась, народ мрет, а от начальства скрывают. Я слышала, что за священником не посылают, хоронят тихонько в дровах. Ведь за это все под суд пойдут, и батюшка под суд пойдет.
– Что ты, сестрица! Батюшка закупит. Кто же его может судить? Даст сто рублей генерал-губернатору, вот тебе и суд.
– Это нельзя, Митя.
– Ну, тысячу рублей даст, ну, десять тысяч. Говорю тебе, закупит. Что ни случись – мы всех закупим. Мне сказывали надысь, что мы всю Москву купить можем.
– Ты ступай, Митя, скажи батюшке про это. Ну, пускай ничего ему не будет, в ответ не попадет. Да ведь это грех, Митя! Православный народ как собак хоронят. Скажешь ему?
– Ладно, скажу. А что Тит не скажет?
– Стало быть, не хочет, скрывает или боится. Уж ты, Митя, скажи непременно.
Обещав непременно переговорить с отцом, которого Митя один во всей Москве не боялся и даже удивлялся, что другие боятся, мальчуган помолчал несколько времени и потом заискивающим голосом спросил у сестры:
– Павлинька, милая! что я у тебя все собираюсь спросить…
– Так спроси! – усмехнулась Павла.
– Ты надо мной смеяться не будешь?
– Вот вздор выдумал. Когда я над тобой смеюсь? И потом, ты не Силантий и не Пимен, глупого ничего не выдумаешь. Когда что и спросишь – все выйдет ладно. Ну, говори, что тебе?
– А вот что, сестрица… Уж не знаю, как тебе и сказать…
– Да говори просто.
– Просто?.. Есть такие, сестрица, дела, что просто сказать нельзя. Вот видишь ли… есть на свете, ну, хоть в Москве, да и везде есть, стало быть… монахи. Ну, есть офицеры, ну, есть опять мужики, есть купцы, ну, вот мы купцы…
– Ну да, что же далее?
– Ну теперь мы купцы, а есть тоже дворяне… – Митя запнулся.
– Ну, ну, что же?
– Вот видишь ли… мы купцы…
Павла засмеялась.
– Ну, так и будешь повторять – мы купцы.
Митя слегка зарумянился и выговорил вдруг залпом:
– Может купец быть дворянином?
Павла не сразу ответила.
– Право, не знаю… может, да только не совсем.
– Да отчего не совсем? а ты подумай.
– Да, право, Митя, не знаю.
– А чай, бывали примеры?
– Ты лучше у батюшки спроси. Да зачем тебе?
– Зачем? Видишь – большая, у самой сынишка, а не понимаешь. Батюшка-то купец, и я, стало быть, купец. Ну, вот батюшка-то со всем своим золотом и серебром остается купец, а я не хочу. Вот тебе и весь сказ.
– Я что-то не понимаю, Митя!
– Так ты, сестрица, в своем одиночестве рассудка лишилась. Чего же тут не понимать? Я купеческий сын, а хочу быть дворянином.
– Вот как! скажи на милость.
– Да и сказал! – резко выговорил Митя.
И в голосе его услыхала Павла голос отца своего.
– И буду, сестрица, вот что скажу. Вот не пройдет еще десяти лет, будет мне за двадцать, и буду я дворянин. Мундир надену, парик надену, шпагу прицеплю, в гвардию поступлю!..
– Что ты! голубчик… – воскликнула Павла. – Да нешто батюшка это позволит страмиться?.. он скажет, ты всех нас осрамил…
– Не скажет, сестрица! Я всякий день батюшку к этому приспосабливаю.
– Что, что?
– Всякий день приспосабливаю батюшку. Маленечко удочку закидываю, и он клюет! Скоро сам начнет говорить: «чтобы тебе, Митя, дворянином быть».
И Митя так искусно передразнил отца, что Павла, несмотря на свое грустное настроение, начала хохотать.
Умный мальчуган, видя, что развеселил сестру, стал нарочно представлять своего отца, которого обожал. Митя начал ходить, как Артамонов, медленно произносил слова, представлял, как он выговаривает Барабину за беспорядки на Суконном дворе. Затем вдруг Митя стал представлять самого Барабина.
Но тут Павла перестала смеяться, и Митя, к своему удивлению, вдруг увлеченный своей игрой, взглянув на лицо сестры, увидел его все в слезах.
– Что ты, сестрица, родимая!.. – бросился он к ней на шею.
Но Павла плакала и не могла выговорить ни слова.
– Что ты! обиделась? Я не знал… Я не хотел… Я думал, ты его совсем, совсем не любишь, а ты любишь? За что же ты его любишь? Он злодей…
– Ах, полно! полно!
И Павла невольно протянула руку и зажала рот своему брату.
Митя схватил ее за руку я продолжал с жаром:
– Да, злой!.. Я убил бы его!.. ты никогда не говоришь со мной о нем и с батюшкой не говоришь. Но мы часто беседуем и батюшка говорит, и я говорю – убить его… сослать его в Сибирь… Изводит он тебя, доживете вы до беды… до греха… Вырасту я, сестрица, я говорю тебе – избавлю я тебя от него…
Но Павла так отчаянно вскрикнула при этих словах и при виде неребячески оживленного лица маленького брата, что Митя отошел окну, припал горячим лбом к стеклу и замолчал.
В комнате наступило гробовое молчание, а страшные слова и страстный голос этого чудного отрока все еще, казалось, звучали в ушах испуганной и пораженной женщины.
XXXIII
В сумерки Митя, уже спокойный, но несколько задумчивый, вернулся домой и прошел прямо к старику отцу. Однако мальчуган отложил говорить с отцом о делах до утра. На следующий день он без всяких предисловий, прямо объяснил отцу, что на Суконном дворе творится что-то дурное, что мрет народ и что всех зарывают зря, как собак.
– Тебе кто сказал? – строго выговорил Артамонов. Митя удивился голосу отца. Редко, быть может, раз в год, обращался к нему старик с таким строгим голосом. Но Митя не привык пугаться гнева отца относительно его. Ему даже это нравилось, как нечто очень редкое, любопытное.
– Кто мне сказал? – отвечал Митя. – Ну либо догадывайся, либо так и останешься, не узнавши.
– Ну, не балуй… говори… был ты на Суконном дворе?
– Вишь, какой прыткий! начнешь расспрашивать, так обходами дойдешь. Я не скажу, так намеками, да другими сторонами узнаешь, в чем дело. Коли не сказал, от кого слышал, так не скажу и другое что…
– Не балуй, Митрий! – еще строже выговорил Артамонов. – Отвечай мне правду… дело это важное. Только одно мне отвечай… больше спрашивать не стану. Отвечай одно, что спрошу!
– Одно? ну, так, и быть, одно отвечу… спрашивай!
– Был ты на Суконном дворе?
– Выходит, тятя, обходом берешь.
– Каким обходом? – уже нетерпеливо заговорил старик.
– А таким – скажу, не был на Суконном дворе – ты скажешь: ну, значит, Павла сказала. Только мне и можно было побывать, что на Суконном да у Павлы. Стало быть, Павла сказала.
– Ну, что же она говорит про это? – как-то странно спросил старик.
– Что это – грех. Да говорит, что ты под суд попадешь.
– Я-то!.. под суд!.. Я! – громко и презрительно расхохотался Артамонов. – Мирон под судом будет! – мерно и резко протянул старик. – Любопытно было бы со стороны поглядеть. Я их всех, расшитых позументами легавых псов, за един мешок денег куплю.
И, помолчав немного, Артамонов прибавил:
– Опять, что грех – то грех… но не это мне… Хотелось мне знать – кто Павле рассказал это?
– Да ты не веришь, что ли, тятя? так заезжай сам да опроси. Нынче Барабина нет, тебе все повинятся сразу.
– Повинятся? мне? Ах ты! Видно, тоже миндаль… в своих братцев…
Митя так часто слыхал это слово – миндаль, произносимое презрительно отцом про его братьев, что слово это, которым отец называл его раза два в год, в минуты вспышки или спора, всегда страшно оскорбляло мальчугана.
– Я не миндаль, тятя… в миндали не гожусь… что же тут глупого, что сказывают. Съезди на Суконный двор да спроси, все и узнаешь…
– Да, глупая ты голова… узнавать-то мне нечего. Кто же приказывает хоронить их, подлецов, на дворе? Нешто ты?
– Нет, не я.
– А кто же? Сидорова коза? От кого все приказы идут? Как ты полагаешь, я, сидя здесь, ничего не знаю? Вчерась еще был от меня приказ энтому, ну, Барабину, что если окажется у меня какое на дворе фабрики сомнение или зайдет ненароком какой волк в мундире, подьячий какой, то чтобы хоть его живого зарывали в лужу и чтобы все было шито-накрыто. Понял теперь?
– Понял. Странно… – приговорил Митя.
– Ну что? Не миндаль?
– Да, виноват, тятя, миндаль, – проговорил Митя.
Артамонов протянул руку к голове мальчугана, опустившего глаза, и, заметив, что голос мальчика дрожал при последних словах, старик побоялся, что чересчур обидел своего любимца, и стал гладить его по голове.
Но в эту минуту мальчуган поднял свои красивые глаза на старика отца и выговорил тем же, слегка дрожащим голосом:
– Бога ты, стало быть, не боишься… Артамонов слегка раскрыл рот, и рука его, гладившая мальчугана по голове, слегка дрогнула.
– Да, Бога-то… Вон… – Мальчик нервно ткнул пальцем в угол на киот и прибавил грозно: – Под ним сидишь целый день, а что он видит? Какие твои дела видит? Православные христиане мрут, такие же люди, как и мы, а ты, вишь, важный купец, приказываешь их, как собак, в землю зарывать…
Старик вдруг, глубоко потрясенный, схватил мальчугана за голову, потянул себе, но не поцеловал, а только поглядел в его строгое детское лицо и горящие глаза.
– Ну, Митя… – едва слышно выговорил Артамонов и смолк.
Прошла секунда молчания.
– Ну, Митя… – повторил он еще тише, и, выпустив голову мальчугана из рук, он оперся на свое кресло, быстро поднялся и проговорил другим голосом:
– Поедем, вместе поедем…
Через час к крыльцу дома подали богатые сани с тысячными лошадьми.
Артамонов молча, сумрачно сел в сани и посадил около себя своего любимца. В ту минуту, когда они выезжали за ворота, навстречу им попались оба сына – Силантий и Пимен, шедшие пешком с фабрики.
Старший Силантий хотел что-то доложить отцу, но Артамонов отмахнулся от них молча рукой и проехал мимо.
Через несколько минут сани Артамонова остановились у главных ворот Суконного двора. И старик, и мальчик вышли.
Появление их на фабрике произвело всеобщий переполох. Артамонов часто подъезжал к воротам, но почти никогда не входил вовнутрь фабрики.
Старик велел позвать к себе Кузьмича, и, когда тот явился, сильно перепуганный, Артамонов расспросил его подробно обо всем, что творится на дворе, как будто он ничего не знал. Потом, на правдивое и откровенное изложение дела, строго-настрого приказал – не сметь хоронить умирающих без исповеди и причастия.
– Моли Бога, – прибавил Артамонов Кузьмичу, – что ты у меня здесь не главный, что главным Тит, а то бы я тебя тут самого живого зарыл. А от меня Титу Ильичу будет само по себе!..
Митя стоял за отцом, не вмешиваясь, конечно, ни во что, но когда Артамонов обернулся к мальчугану, чтобы сказать ему что-то, то увидел, что Митя внимательно, зорко смотрит куда-то вдаль, как бы через весь двор, и видимо старается разглядеть что-то.
– Митрий! ты что? – окликнул его старик.
– Я? Да вон – чудно что-то, гляди…
И Митя показал отцу пальцем в противоположную сторону двора. Все глаза устремились по направлению пальца мальчугана.
В конце двора, около белой, как снег, стены виднелась фигурка человека, водившего рукой по стене. Издали было совершенно непонятно, что он делает. Казалось, что это безумный, который прыгает и лезет на стену.
– Хворый, что ли? – выговорил вдруг Артамонов Кузьмичу.
– Не могу знать, – перепугался Кузьмич, – бывает с ними, что на стены лезут.
– Пойдем-ка!
И Артамонов быстрыми шагами, сопутствуемый целой толпой, пошел через двор. Когда они приблизились к белой, свежевымазанной стене, то испуг всех прошел. Можно было уже распознать ясно какую-то фигуру, которая водила по белой стене углем и что-то старательно, тщательно разрисовывала.
Приблизившись за несколько шагов, Артамонов остановился, и все, как по знаку колдуна, стало недвижимо за ним. Человек, занимавшийся рисованием углем по стене, был так занят своим делом, что не видал и не слыхал, что за ним стоит человек тридцать народу.
Человек этот был Ивашка.
На стене, чуть не в сажень величиной, была нарисована фигура женщины, и рассерженному старику Артамонову показалось, что в фигуре, намазанной углем на стене, есть даже какое-то сходство с кем-то.
Дойдя один осторожно до Ивашки, Артамонов взял его за плечо. Ивашка обмер и выпустил большой уголь из руки.
Артамонов крикнул всех к себе. Узнав, кто этот парень и что он изрядно исполняет свое дело, что он поставлен Барабиным и считается его любимцем, Артамонов смягчился и не сделал с Ивашкой того, что хотел.
– Ну, если так, – выговорил старик, – то Бог с ним. Кузьмич! Давай розог! Спасибо скажи, – обернулся старик к Ивашке, – а то бы ты у меня за это далеко улетел.
И живописца Ивашку через несколько минут довольно изрядно высекли у стенки, перед самым профилем Павлы Мироновны, который он силился нарисовать на стене.
– Тебе кто сказал? – строго выговорил Артамонов. Митя удивился голосу отца. Редко, быть может, раз в год, обращался к нему старик с таким строгим голосом. Но Митя не привык пугаться гнева отца относительно его. Ему даже это нравилось, как нечто очень редкое, любопытное.
– Кто мне сказал? – отвечал Митя. – Ну либо догадывайся, либо так и останешься, не узнавши.
– Ну, не балуй… говори… был ты на Суконном дворе?
– Вишь, какой прыткий! начнешь расспрашивать, так обходами дойдешь. Я не скажу, так намеками, да другими сторонами узнаешь, в чем дело. Коли не сказал, от кого слышал, так не скажу и другое что…
– Не балуй, Митрий! – еще строже выговорил Артамонов. – Отвечай мне правду… дело это важное. Только одно мне отвечай… больше спрашивать не стану. Отвечай одно, что спрошу!
– Одно? ну, так, и быть, одно отвечу… спрашивай!
– Был ты на Суконном дворе?
– Выходит, тятя, обходом берешь.
– Каким обходом? – уже нетерпеливо заговорил старик.
– А таким – скажу, не был на Суконном дворе – ты скажешь: ну, значит, Павла сказала. Только мне и можно было побывать, что на Суконном да у Павлы. Стало быть, Павла сказала.
– Ну, что же она говорит про это? – как-то странно спросил старик.
– Что это – грех. Да говорит, что ты под суд попадешь.
– Я-то!.. под суд!.. Я! – громко и презрительно расхохотался Артамонов. – Мирон под судом будет! – мерно и резко протянул старик. – Любопытно было бы со стороны поглядеть. Я их всех, расшитых позументами легавых псов, за един мешок денег куплю.
И, помолчав немного, Артамонов прибавил:
– Опять, что грех – то грех… но не это мне… Хотелось мне знать – кто Павле рассказал это?
– Да ты не веришь, что ли, тятя? так заезжай сам да опроси. Нынче Барабина нет, тебе все повинятся сразу.
– Повинятся? мне? Ах ты! Видно, тоже миндаль… в своих братцев…
Митя так часто слыхал это слово – миндаль, произносимое презрительно отцом про его братьев, что слово это, которым отец называл его раза два в год, в минуты вспышки или спора, всегда страшно оскорбляло мальчугана.
– Я не миндаль, тятя… в миндали не гожусь… что же тут глупого, что сказывают. Съезди на Суконный двор да спроси, все и узнаешь…
– Да, глупая ты голова… узнавать-то мне нечего. Кто же приказывает хоронить их, подлецов, на дворе? Нешто ты?
– Нет, не я.
– А кто же? Сидорова коза? От кого все приказы идут? Как ты полагаешь, я, сидя здесь, ничего не знаю? Вчерась еще был от меня приказ энтому, ну, Барабину, что если окажется у меня какое на дворе фабрики сомнение или зайдет ненароком какой волк в мундире, подьячий какой, то чтобы хоть его живого зарывали в лужу и чтобы все было шито-накрыто. Понял теперь?
– Понял. Странно… – приговорил Митя.
– Ну что? Не миндаль?
– Да, виноват, тятя, миндаль, – проговорил Митя.
Артамонов протянул руку к голове мальчугана, опустившего глаза, и, заметив, что голос мальчика дрожал при последних словах, старик побоялся, что чересчур обидел своего любимца, и стал гладить его по голове.
Но в эту минуту мальчуган поднял свои красивые глаза на старика отца и выговорил тем же, слегка дрожащим голосом:
– Бога ты, стало быть, не боишься… Артамонов слегка раскрыл рот, и рука его, гладившая мальчугана по голове, слегка дрогнула.
– Да, Бога-то… Вон… – Мальчик нервно ткнул пальцем в угол на киот и прибавил грозно: – Под ним сидишь целый день, а что он видит? Какие твои дела видит? Православные христиане мрут, такие же люди, как и мы, а ты, вишь, важный купец, приказываешь их, как собак, в землю зарывать…
Старик вдруг, глубоко потрясенный, схватил мальчугана за голову, потянул себе, но не поцеловал, а только поглядел в его строгое детское лицо и горящие глаза.
– Ну, Митя… – едва слышно выговорил Артамонов и смолк.
Прошла секунда молчания.
– Ну, Митя… – повторил он еще тише, и, выпустив голову мальчугана из рук, он оперся на свое кресло, быстро поднялся и проговорил другим голосом:
– Поедем, вместе поедем…
Через час к крыльцу дома подали богатые сани с тысячными лошадьми.
Артамонов молча, сумрачно сел в сани и посадил около себя своего любимца. В ту минуту, когда они выезжали за ворота, навстречу им попались оба сына – Силантий и Пимен, шедшие пешком с фабрики.
Старший Силантий хотел что-то доложить отцу, но Артамонов отмахнулся от них молча рукой и проехал мимо.
Через несколько минут сани Артамонова остановились у главных ворот Суконного двора. И старик, и мальчик вышли.
Появление их на фабрике произвело всеобщий переполох. Артамонов часто подъезжал к воротам, но почти никогда не входил вовнутрь фабрики.
Старик велел позвать к себе Кузьмича, и, когда тот явился, сильно перепуганный, Артамонов расспросил его подробно обо всем, что творится на дворе, как будто он ничего не знал. Потом, на правдивое и откровенное изложение дела, строго-настрого приказал – не сметь хоронить умирающих без исповеди и причастия.
– Моли Бога, – прибавил Артамонов Кузьмичу, – что ты у меня здесь не главный, что главным Тит, а то бы я тебя тут самого живого зарыл. А от меня Титу Ильичу будет само по себе!..
Митя стоял за отцом, не вмешиваясь, конечно, ни во что, но когда Артамонов обернулся к мальчугану, чтобы сказать ему что-то, то увидел, что Митя внимательно, зорко смотрит куда-то вдаль, как бы через весь двор, и видимо старается разглядеть что-то.
– Митрий! ты что? – окликнул его старик.
– Я? Да вон – чудно что-то, гляди…
И Митя показал отцу пальцем в противоположную сторону двора. Все глаза устремились по направлению пальца мальчугана.
В конце двора, около белой, как снег, стены виднелась фигурка человека, водившего рукой по стене. Издали было совершенно непонятно, что он делает. Казалось, что это безумный, который прыгает и лезет на стену.
– Хворый, что ли? – выговорил вдруг Артамонов Кузьмичу.
– Не могу знать, – перепугался Кузьмич, – бывает с ними, что на стены лезут.
– Пойдем-ка!
И Артамонов быстрыми шагами, сопутствуемый целой толпой, пошел через двор. Когда они приблизились к белой, свежевымазанной стене, то испуг всех прошел. Можно было уже распознать ясно какую-то фигуру, которая водила по белой стене углем и что-то старательно, тщательно разрисовывала.
Приблизившись за несколько шагов, Артамонов остановился, и все, как по знаку колдуна, стало недвижимо за ним. Человек, занимавшийся рисованием углем по стене, был так занят своим делом, что не видал и не слыхал, что за ним стоит человек тридцать народу.
Человек этот был Ивашка.
На стене, чуть не в сажень величиной, была нарисована фигура женщины, и рассерженному старику Артамонову показалось, что в фигуре, намазанной углем на стене, есть даже какое-то сходство с кем-то.
Дойдя один осторожно до Ивашки, Артамонов взял его за плечо. Ивашка обмер и выпустил большой уголь из руки.
Артамонов крикнул всех к себе. Узнав, кто этот парень и что он изрядно исполняет свое дело, что он поставлен Барабиным и считается его любимцем, Артамонов смягчился и не сделал с Ивашкой того, что хотел.
– Ну, если так, – выговорил старик, – то Бог с ним. Кузьмич! Давай розог! Спасибо скажи, – обернулся старик к Ивашке, – а то бы ты у меня за это далеко улетел.
И живописца Ивашку через несколько минут довольно изрядно высекли у стенки, перед самым профилем Павлы Мироновны, который он силился нарисовать на стене.
XXXIV
В следующее воскресенье, в ясное, морозное утро, на Введенских горах, у главных ворот госпиталя, стояли вновь поставленные часовые, и постоянно толпился народ.
На всех лицах было написано недоумение. Всякий, являвшийся в госпиталь с своим делом, узнавал, что его туда не пустят. И часовые, и сторожа повторяли одно:
– Не приказано пущать.
Тем, кто особенно настаивал на допущении, объявляли, что пусть, в самую госпиталь можно, но с условием, чтобы человек шесть недель высидел прежде на дворе. И обратно, если кто пожелает выйти из госпиталя, то опять сиди шесть недель на морозе.
Слушавшие это принимали, конечно, за шутку, зато объявлявшие это сторожа вовсе не шутили. Приказа этого, собственно, не было, но они слышали нечто к этому подходящее и поняли на свой лад.
Доктор Шафонский, добившись наконец карантинного оцепления зачумленного госпиталя, сам подавал пример, что было ему отчасти нетрудно по его образу жизни, и сидел безвыездно у себя.
Быстро обошел слух Москву, что госпиталь на Введенских горах оцеплен по случаю объявившейся там моровой язвы. Не нашлось ни единого человека по всей столице, который поверил бы этому. Говорили, что Шафонский спятил, ума лишился или что он выдумал у себя чуму на смех Риндеру, чтобы его только обозлить. Удивлялись многие, что генерал-губернатор позволил доктору чудачествовать и народ пугать. Говорили, что Риндер хочет подать в Петербург донос на сумасшедшего доктора Шафонского, именно доказывая, как вредно в подобных случаях действовать на воображении простолюдина и пугать вымышленными болезнями.
Но этот народ, за которого так боялись, что он испугается, крестится только тогда, когда гром уже грянет! Во всех кабаках, лавочках, перекрестках, везде, где собирались кучки православных москвичей, везде главные шутки и прибаутки сыпались на Введенский госпиталь и на проявившуюся там чуму.
Только серьезные люди из общества говорили друг другу при встрече:
– Слышали, батюшка?.. На Введенских-то горах… А?.. Что Шафонский-то у себя завел?
– Да-да! Если это не баловство его одно… то того… Ловко!.. Просто – мое почтенье!..
И эти серьезные люди тоже почему-то начинали весело смеяться.
На всех лицах было написано недоумение. Всякий, являвшийся в госпиталь с своим делом, узнавал, что его туда не пустят. И часовые, и сторожа повторяли одно:
– Не приказано пущать.
Тем, кто особенно настаивал на допущении, объявляли, что пусть, в самую госпиталь можно, но с условием, чтобы человек шесть недель высидел прежде на дворе. И обратно, если кто пожелает выйти из госпиталя, то опять сиди шесть недель на морозе.
Слушавшие это принимали, конечно, за шутку, зато объявлявшие это сторожа вовсе не шутили. Приказа этого, собственно, не было, но они слышали нечто к этому подходящее и поняли на свой лад.
Доктор Шафонский, добившись наконец карантинного оцепления зачумленного госпиталя, сам подавал пример, что было ему отчасти нетрудно по его образу жизни, и сидел безвыездно у себя.
Быстро обошел слух Москву, что госпиталь на Введенских горах оцеплен по случаю объявившейся там моровой язвы. Не нашлось ни единого человека по всей столице, который поверил бы этому. Говорили, что Шафонский спятил, ума лишился или что он выдумал у себя чуму на смех Риндеру, чтобы его только обозлить. Удивлялись многие, что генерал-губернатор позволил доктору чудачествовать и народ пугать. Говорили, что Риндер хочет подать в Петербург донос на сумасшедшего доктора Шафонского, именно доказывая, как вредно в подобных случаях действовать на воображении простолюдина и пугать вымышленными болезнями.
Но этот народ, за которого так боялись, что он испугается, крестится только тогда, когда гром уже грянет! Во всех кабаках, лавочках, перекрестках, везде, где собирались кучки православных москвичей, везде главные шутки и прибаутки сыпались на Введенский госпиталь и на проявившуюся там чуму.
Только серьезные люди из общества говорили друг другу при встрече:
– Слышали, батюшка?.. На Введенских-то горах… А?.. Что Шафонский-то у себя завел?
– Да-да! Если это не баловство его одно… то того… Ловко!.. Просто – мое почтенье!..
И эти серьезные люди тоже почему-то начинали весело смеяться.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
У Троицы, в Зубове, в глубине большого двора, поросшего травкой, стоял небольшой двухэтажный дом, когда-то выкрашенный розовой краской, но от времени имевший теперь какой-то особенно неказистый рыжий цвет. Штукатурка везде обвалилась, во многих окошках рамы были выбиты и заделаны маленькими кусочками стекол, кое-где даже толстой синей бумагой.
На самом подъезде, по бокам ступеней, лежали два глиняные большие льва. Но у одного из них не было хвоста и лапы, у другого не хватало даже целой головы. На воротах, выходивших на улицу, были тоже два льва, державшие большой щит с гербом. Но весь герб покосился на сторону и вместо короны, когда-то украшавшей щит, торчало только железо и гвозди, на которых прежде держалась глиняная корона.
Внутри дом соответствовал наружному виду. Комнат было много, но везде было пыльно, серо, грязно. Богатые когда-то стулья, кресла и диваны были поломаны. Обивка, когда-то штофная, [30]атласная и бархатная, стала походить на грязно-сизую ветошь. Все, что было золотом, смешалось с пылью и имело тоже неприятно рыжий цвет.
Холопов в доме было немного, человек с десяток, все они были одеты в давно изношенные, истрепанные ливреи, неопределенных цветов, с сальными лохмами позументов, где уже нельзя было отличить, – что было серебром, а что золотом. Все эти холопы были и с виду угрюмы, будто жизнь их шла не красна пирогами, а впроголодь. Все они, будто на смех, как на подбор, были больше длинные, худые, будто вся дворня отощала от скудного стола. Был только один лакей, по имени Федька Деянов, вечно веселый и довольный, но известный чуть не всей Москве за свою замечательную глупость. Федька был донельзя старателен и услужлив, но всегда делал все невпопад и шиворот-навыворот.
В доме было постоянно тихо и мрачно. Все – и люди, и предметы, и даже, казалось, стены глядели тоскливо, и вместе с тем во всем была какая-то смешная и жалкая важность.
Этому впечатлению немало помогал сам боярин – Григорий Матвеевич Воротынский, известный в Москве под именем «дюжинного» бригадира.
Именно это обстоятельство, что он был «дюжинный» бригадир, погубило его самого и всю его жизнь.
Когда императрица Екатерина Алексеевна вступила на престол, то началось производство в следующие чины многих военных вместе с отставкой, чтобы избавиться от большого количества воинов, неспособных не только на войну, но даже неспособных носить настоящую шпагу и заведших себе поддельные картонные или деревянные шпаги только для виду.
Премьер-майор Воротынский был нисколько не хуже многих сотен питерских офицеров и Бог весть почему попал в число той дюжины премьер-майоров, которых произвели всех в бригадиры с отставкой. И вдруг он стал «дюжинный» бригадир, как нечаянно прозвала их всех столица, в отличие от бригадиров, оставленных государыней на службе. И самое слово «дюжинный», увековеченное в русском языке, явилось, быть может, в первый раз от производства этой дюжины премьер-майоров.
Первое время Воротынский, гордый, надменный, честолюбивый, не мог прийти в себя от позора, но делать было нечего.
Получив это ненавистное отныне звание бригадира, он сделал то, что мог сделать и делал всякий недовольный правительством и новым монархом. Не будучи никогда приверженцем Петра III, он вдруг стал восторженно оплакивать покойного императора и воспевать его доблести. Затем переехал тотчас в Москву, куда непременно отправлялся всякий недовольный, всякий петербургский «фрондёр».
На самом подъезде, по бокам ступеней, лежали два глиняные большие льва. Но у одного из них не было хвоста и лапы, у другого не хватало даже целой головы. На воротах, выходивших на улицу, были тоже два льва, державшие большой щит с гербом. Но весь герб покосился на сторону и вместо короны, когда-то украшавшей щит, торчало только железо и гвозди, на которых прежде держалась глиняная корона.
Внутри дом соответствовал наружному виду. Комнат было много, но везде было пыльно, серо, грязно. Богатые когда-то стулья, кресла и диваны были поломаны. Обивка, когда-то штофная, [30]атласная и бархатная, стала походить на грязно-сизую ветошь. Все, что было золотом, смешалось с пылью и имело тоже неприятно рыжий цвет.
Холопов в доме было немного, человек с десяток, все они были одеты в давно изношенные, истрепанные ливреи, неопределенных цветов, с сальными лохмами позументов, где уже нельзя было отличить, – что было серебром, а что золотом. Все эти холопы были и с виду угрюмы, будто жизнь их шла не красна пирогами, а впроголодь. Все они, будто на смех, как на подбор, были больше длинные, худые, будто вся дворня отощала от скудного стола. Был только один лакей, по имени Федька Деянов, вечно веселый и довольный, но известный чуть не всей Москве за свою замечательную глупость. Федька был донельзя старателен и услужлив, но всегда делал все невпопад и шиворот-навыворот.
В доме было постоянно тихо и мрачно. Все – и люди, и предметы, и даже, казалось, стены глядели тоскливо, и вместе с тем во всем была какая-то смешная и жалкая важность.
Этому впечатлению немало помогал сам боярин – Григорий Матвеевич Воротынский, известный в Москве под именем «дюжинного» бригадира.
Именно это обстоятельство, что он был «дюжинный» бригадир, погубило его самого и всю его жизнь.
Когда императрица Екатерина Алексеевна вступила на престол, то началось производство в следующие чины многих военных вместе с отставкой, чтобы избавиться от большого количества воинов, неспособных не только на войну, но даже неспособных носить настоящую шпагу и заведших себе поддельные картонные или деревянные шпаги только для виду.
Премьер-майор Воротынский был нисколько не хуже многих сотен питерских офицеров и Бог весть почему попал в число той дюжины премьер-майоров, которых произвели всех в бригадиры с отставкой. И вдруг он стал «дюжинный» бригадир, как нечаянно прозвала их всех столица, в отличие от бригадиров, оставленных государыней на службе. И самое слово «дюжинный», увековеченное в русском языке, явилось, быть может, в первый раз от производства этой дюжины премьер-майоров.
Первое время Воротынский, гордый, надменный, честолюбивый, не мог прийти в себя от позора, но делать было нечего.
Получив это ненавистное отныне звание бригадира, он сделал то, что мог сделать и делал всякий недовольный правительством и новым монархом. Не будучи никогда приверженцем Петра III, он вдруг стал восторженно оплакивать покойного императора и воспевать его доблести. Затем переехал тотчас в Москву, куда непременно отправлялся всякий недовольный, всякий петербургский «фрондёр».