Спустя месяц после приезда молодого Воротынского к отцу в доме бригадира была заметная перемена. Сам дом смотрел также серо и пыльно, но менее мрачно. Присутствие Матвея придало, казалось, и дому, и людям несколько более живой вид.
   В первые дни бригадир только и думал, что об изгнании родного сына из дома. Он только ждал просьбы Аксиньи. Но любимица не просила об этом; напротив, понемножку, осторожно, стала хвалить молодого барина, находить в нем ежедневно новые качества и вообще стала относиться к молодому Воротынскому вполне милостиво. Вскоре и сам бригадир вошел с сыном в хорошие и даже дружелюбные сношения. Так и должно было случиться.
   Молодой Воротынский был известен в Петербурге как самый добрый малый, какой только может уродиться. Вся масса его знакомых в столице любила его. Матвей был постоянно так искренно, ровно и заразительно весел, что невозможно было отнестись к нему неприязненно.
   Шалун и кутила, беспечный и смелый, Матвей позволял себе много; но все его шутки, шалости и дерзости как-то всегда сходили ему с рук, прощались и забывались. Он был в Петербурге одним из самых известных шалунов гвардии и лез очертя голову на всякую затею и на всякую опасность.
   Он был одним из членов того кружка молодых офицеров, который существовал как бы преемственно, по преданию. Тот кружок смелых, умных, веселых и богатых красавцев гвардейцев когда-то собирался у своих коноводов – братьев Орловых. [32]Все эти прежние шалуны, сделавшиеся как бы невзначай вдруг политическими деятелями, теперь были уже давно сановниками, начиная от Григорья Орлова, ставшего графом Орловым и первым вельможей в государстве, и кончая Ласунским, Пассеком, [33]Бибиковым, [34]которые были теперь правителями целых наместничеств. Все эти вертопрахи царствования императрицы Елизаветы были теперь важные вельможи. Но дух кружка не умер и преемственно продолжал существовать в Петербурге.
   Некоторые офицеры ограничивались маленькими шутками, пьянствовали и дрались по трактирам, как когда-то Орловы и Шванвич. Другие шли далее, воображали себя призванными тоже к политической деятельности и к переворотам. Появлялись юные мечтатели, составлявшие глупые заговоры в пользу принца Иоанна Антоновича или в пользу дерзкой авантюристки, принцессы Владимирской. [35]И все они один за другим попадали и в ссылку, и в Сибирь, и на плаху.
   Матвей Воротынский был слишком пустой малый и слишком любил праздную и веселую жизнь гвардейца, чтобы променять ее на Камчатку или Березов. Но если он не занимался «государскими интересами» и не попадался ни в одном дерзком злоумышлении против государыни, то позволял себе постоянно самые смелые выходки, которые часто делали много шуму в столице. Вся беда состояла в том, что Матвей Воротынский принадлежал к особой породе гвардейской молодежи. У этой молодежи был на глазах свой герой, которому она старалась подражать, и у всех была одна цель, к которой онл стремились… Всех смущал граф Григорий Григорьевич Орлов.
   Молодежь гвардейская слушала рассказы о недавних шалостях Орлова, обо всем, что он проделывал тому назад только десять лет, и невольно в душе каждом юноши, дворянина-офицера, слагался идеал быть таким же лихим молодцом, отличить себя в столице такими же буйными выходками, прославить себя такими же победами над разными красавицами столичными и добиться того, чтобы при дворе тоже заговорили про них.
   Но каждый из юношей-гвардейцев не знал или, лучше сказать, не хотел знать, что у Григорья Орлова было что-нибудь и помимо дерзости. Был ум, удаль, готовность сложить свою голову в опасном деле и был, наконец, случай, стечение особенных обстоятельств. А это последнее – главное… Таким образом, гвардеец Воротынский был сколок с модного типа, копия, и даже очень удачная, с известного всем оригинала.
   Воротынский, красивый собой, веселый, остроумный, проводил время в трактирах и гостях, знал весь Петербург вельможный и придворный и, кроме того, был усердный дамский поклонник и обожатель, счастливый победитель женских сердец.
   Уродись он раньше, существуй десять лет назад, в то время, когда умерла императрица Елизавета Петровна вступил новый император, то и случилось бы с ним, может быть, нечто особенное… Будь другое стечения обстоятельств, то, может быть, Матвей Воротынский был бы теперь точно так же князь или граф Воротынский, точно так же генерал-адъютант, точно так же сановник и богач.
   Разница между Воротынским и Орловым была, между прочим, и в том, что Орлов бросал горстями золото, полученное от отца, и швырял этими червонцами с серьезной политической целью. Воротынский же не имел состояния, и деньги, которые он тратил, доставались с трудом и не совсем чистым путем. Кое-что давали карты, азартные игры в трактирах, обман глупеньких сынков, проживавшихся в столице, и затем много помогали еще подачки от разных дам, далеко не красивых, далеко не молодых.
   Но Матвей не был в этом особенно виновен. Так жили и другие товарищи. Этот образ жизни даже не скрывался. Был же в Петербурге важный сановник, с громким русским именем, очень богатый и до страсти боявшийся жены своей, который, отдавая ей поневоле большие суммы и зная, что они переходят в карман ее любимца офицерика, тотчас спешил залучить юношу и поскорее обыграть его, отыграть свои собственные деньги для того, чтобы истратить их на свою любовницу.
   В эту зиму Матвей Воротынский захотел, вероятно, особенно отличиться, мечтал, что о нем заговорит вееь Петербург, что дойдет слух о нем до самой императрицы и что, наконец, она пожелает лично взглянуть на него.
   «Григорья Орлова за пояс заткну!..» – мечтал молодой Воротынский.
   Он хорошо знал наизусть, какая была когда-то у Орлова история с любимицей Шувалова – Апраксиной, много смутившая весь Петербург десять лет назад. И вот теперь Воротынский умышленно устроил такую же точь-в-точь историю с одной столичной красавицей, которая была в то же время любимицей важного сановника. Но не всяк – Григорий Орлов!..
   Поднялся крик, достигли слухи до государыне, оскорбился сановник, как когда-то оскорбился Шувалов, и через несколько дней Воротынского двое егерей вывезли по Новгородской дороге. Он был послан на житье в Москву с запрещением въезда в Петербург.
   Другой, быть может, упал бы духом, стал бы отчаиваться, но Матвей был слишком беспечен, слишком молод и, по приезде в Москву, весело поздоровался с отцом, которого не видал с юношества.
   Он не возмутился тем, что нашел на верхнем этаже «сиротское отделение» бригадира, не возмутился и не испугался присутствию в доме всемогущей любимицы отца – Аксиньи. Он взглянул добродушно и весело на все, что оскорбило бы другого сына.
   И все точно так же отнеслось и к нему. Не только отец глядел на него вскоре другими глазами, не только понравился он Аксинье, но даже люди повеселели, глядя на молодого барина. Даже, казалось, полинялые, пыльные стены дома стали смотреть менее печально и тоже угрюмо улыбнулись.
   В первые дни несколько раз бригадир отнесся к сыну грубо, колко, резко, несколько раз поймал Матвей на себе косой, подозрительный, даже злобный взгляд наложницы отца. Но на все это у Матвея был один ответ – веселая улыбка, при которой блестели, как жемчуг, два ряда удивительных зубов и горели веселые, красивые глаза.
   Это было в первое время, но теперь положение Матвея в доме отца окончательно изменилось. Ему будто бы мало, что к нему отнеслись дружелюбно и ласково. Без всякого труда, даже без умысла, как бы невольно, незаметно для самого себя и для других он стал близким советником отца и другом Аксиньи.
   Действительно, Матвей влезал в душу каждого совершенно неумышленно, само собой. И если от этого одному бывала большая польза, а другому большой вред, то и в этом молодой малый был не виновен. Он всегда все-таки действовал очертя голову, не размышляя, не ухитряясь…
   Аксинья очень быстро и искренно полюбила молодого барина, даже созналась ему, что когда он приехал, то она чуть не уговорила бригадира прогнать его немедленно. Молодая женщина, конечно, не дошла до того, чтобы тотчас сказать Матвею о своем тайном умысле, о своей страстной любви к мужу и своей ненависти к бригадиру.
   Но Матвей понимал или чувствовал, что есть нечто загадочное в отношениях наложницы и отца. Он слишком хорошо знал сам женское сердце, чтобы поневоле не изучить его.
   Однажды он понял по намеку намерение Аксиньи освободиться от бригадира и поймал ее на слове.
   Как-то вечером он, по обыкновению, очень поздно, до ночи остался в комнате Аксиньи и, расспрашивая ее в сотый раз о ее судьбе, догадался, что она обожает мужа, с которым ее разлучили незаконной продажей.
   – Чего же ты не уйдешь от батюшки, коли тебе жизнь в тягость?.. – сказал он. – Ушла бы к мужу да вместе с ним и бежала бы куда… Хоть в Соловки… Свет не клином сошелся! Нешто розыскного приказа боишься?..
   Аксинья зорко присмотрелась к выражению лица молодого барина и, почувствовав, что он говорит искренно, заговорила тоже прямо. И понемногу, незаметно для себя, она проговорилась окончательно. Она рассказала ему всю свою затею о деньгах, которые давно вымаливает у бригадира.
   Матвей задумался на минуту и вдруг выговорил:
   – Ладно, я тебе в этом помогу… Я тебе достану денег! Не от батюшки, так другие, а будут у тебя деньги.
   – Что вы!.. – воскликнула Аксинья.
   И в порыве благодарности она чуть не бросилась на шею к молодому офицеру.
   – Только не даром!.. – выговорил вдруг Матвей. – Ты мне тоже услужи.
   – Все, что прикажете… Хоть в Киев пешком пойду…
   – Спасибо, что мне в том проку… А ты пойди пешком или лучше поезжай и пролезь ты в дом княгини Колховской. Назовись как хочешь, а влезь в душу княжны, бывай у ней почаще и всякий раз пой ей про меня всякие были и небылицы. Что же, мудрено, что ли?.. – прибавил Матвей, увидя задумчивое лицо Аксиньи.
   – Мудрено, Матвей Григорьич, разумеется, мудрено. Кто же меня туда пустит? Всем известно – кто я, какая и чем состою в доме вашего батюшки. Нешто княгиня позволит мне бывать у княжны… Она на первый же раз велит меня выгнать…
   – Да, это верно…
   – Но я вам инако помогу… – заговорила, подумав, Аксинья. – Приищу я кого-нибудь, кто за меня все это справит.
   – Дуру какую-нибудь?
   – Зачем дуру… Поумнее меня найду да и попригожее… Я мужичка…
   – Кого же ты найдешь?
   – А вот кого. Вы послушайте.
   И Аксинья передала Матвею все, что знала о новых происках и затеях Алтынова, о продаже Ули бригадиру.
   Аксинья все знала об ожидаемом появлении Ули в доме.
   Сам же бригадир Воротынский сообщил любимице все в подробностях и, прося ее не бояться соперницы, уверял ее, что его чувство к ней настолько глубоко, что никакая девушка не в состоянии заместить ее в его сердце.
   Аксинья, конечно, с трудом сдержала свою радость при этом известии. Она встрепенулась от неожиданного счастия и стала мечтать тотчас о том, что, быть может, красавица полудворянка вытеснит ее из дома бригадира и из его сердца.
   «Лишь бы только с деньгами уйти!» – подумала она.
   Матвей, выслушав теперь все о новой личности, которая должна была явиться в доме, решил повести дело на свой лад. Он решил немедленно влюбить в себя эту красивую полудворянку и сделать своей поверенной в том, что он затевал относительно богатой и знатной княжны Колховской.
   А это нехитрое дело было якорем спасения для молодого офицера.
   Едва только между Воротынскими, отцом и сыном, возникли добрые отношения, искренние и приятельские, как если бы они были одних лет, бригадир стал заботиться усердно о том, чтобы пристроить Матвея.
   Между офицером елизаветинского времени и офицером екатерининского была все-таки большая разница, и Матвей казался Воротынскому замечательно блестящим молодым человеком. Матвей знал несколько слов немецких и голландских, мог кое-что мараковать по-французски, знал кое-что, понаслышке, из разных, для бригадира мудреных, наук, умел сочинять стихи, куплеты, хотя и очень плохие.
   В Петербурге все это было не диво и не особенно ценилось. В Москве, напротив, в обществе ценилось высоко.
   Бригадир сообразил, что Матвея следует женить и, конечно, на богатой приданнице. Найти такую в Москве было не мудрено, но Воротынский желал для сына особенную богачку. Самая богатая невеста в Москве была княжна Колховская.
   Сначала Матвей испугался мысли о женитьбе. Он объяснил отцу, что в Питере один его приятель называет жену – подвязанной рукой. Бригадир даже не понял.
   – Изволите видеть, батюшка… Он сказывает в шутку, что законная супруга у нашего брата, гвардейского офицера, то же, что подвязанная рука. Совсем не знаешь, куда с ней деваться, и всему она помехой!.. Выходишь человек подшибленный.
   Но затем понемногу Матвей, под влиянием убеждений Воротынского, согласился познакомиться с богатой невестой.
   Княгиня Колховская, женщина лет пятидесяти, но моложавая на вид, уроженка Москвы, никогда из нее не выезжавшая, была действительно так богата, что сама не знала наизусть всех своих имений и вотчин. Еще за год перед тем рассказывали в шутку, что какой-то подьячий взял с княгини сто рублей за то, чтобы открыть ей вотчину, ей принадлежащую, о которой она не имела понятия.
   Княгиня, прожив с болезненным, хворым мужем всего пять лет, уже давно была вдова. У нее было двое детей.
   Дочь Анюта, лет двадцати, слабая, худая, бледная девушка, очень некрасивая, но тихая и замечательно кроткая нравом.
   Анюта была если не редкое явление, то все-таки не заурядное по своему воспитанию. Княгиня, сама себя образовавшая, сама прочитавшая все те книги, которые можно было найти в Москве на двух языках – французском и немецком – не считая, конечно, русских книг, почти сама воспитала свою дочь на диво всей Москве. Анюта знала даже немножко по-гречески и по-латыни. Но науки не очень давались ей. Анюта сходила с ума на романах и стихах.
   Общество, собиравшееся у княгини, было, разумеется, подходящее ко вкусам ее и образованию.
   Первая приятельница княгини была известная Александра Федотовна Ржевская, рожденная Каменская, которая умерла за два года перед тем.
   Умершая всего тридцати лет от роду, женщина эта действительно была замечательная для своего времени и образованна не менее какого-нибудь профессора. Она сочиняла очень недурные стихи, которых осталось от нее много, занималась живописью. На стенах дома княгини Колховской были две картины, писанные Ржевской. Кроме того, она занималась музыкой и пристрастила к ней Колховскую. Княгиня сорока лет стала учиться играть на арфе. Успехов, конечно, больших не сделала, но зато стала учить и подраставшую Анну, которая играла теперь недурно.
   Под влиянием Ржевской не только княгиня Колховская занималась сочинительством, но даже муж, сам Ржевский, сочинял стихи, басни, загадки, оды и даже написал целую трагедию «Смердий». Представление трагедии, писавшейся несколько лет, в сотрудничестве с женой, странно совпало вместе с ее кончиной.
   В этом кружке музыкально-литературном, где главные роли принадлежали Ржевской и самой хозяйке дома, Колховской, бывали запросто тогдашние блестящие представители московского общества, чуждавшиеся выжившего из ума Салтыкова и таких сановников и сановниц, которые, как Ромоданова или Воротынский, продолжали жить хотя и богато, но на прежний мещанский лад, т. е. ели, пили и спали вволю, по-барски.
   У княгини Колховской гостей, вместе с пирожными и вареньями, угощали одами, баснями, элегиями, а у таких боярынь, как Ромоданова, угощали только сплетнями и пересудами.
   Кроме Ржевской, в этом кружке было еще много дам-поэтесс, известных всей Москве и почти забытых впоследствии, в том числе Храповицкая, знавшая несколько языков; Хераскова, прозванная «российскою де ла Сюз»; Вельяшева-Волынцева, переводчица с французского языка поэм и романов и поэмы «Тысяча и один час» и большого сочинения «Бранденбургская история». Затем Зубова – рожденная Римская-Корсакова, особенная мастерица писать куплеты. Затем Княжнина, дочь знаменитого Сумарокова. [36]
   Все эти дамы-поэтессы сочиняли без устали, собирались у княгини, советовались, читали друг другу свои произведения, рассуждали, спорили, и на устах их звучали постоянно имена тех людей, которые для них были учителями и примерами в трудах, а теперь стали бессмертными: Лафонтен, [37]Буало, [38]Вольтер, [39]Дидерот… [40]
   Кроме дам-поэтесс, в том же обществе появлялись и второстепенные российские писатели, из которых самый интересный был Федор Эмин. [41]История его жизни была полна стольких бурь и превращений, что не для одной Москвы была диковиной.
   Явившись когда-то в Польшу, неведомо откуда и, вероятно, из Армении, Эмин попал к иезуитам и сделался ревностным католиком. Затем, позднее, отправился путешествовать в Турцию и там, прельстившись Востоком и всеми его обычаями, пашами и гаремами, сам принял магометанство и сделался янычаром. Он вскоре сделался бы и пашой, но почему-то должен был бежать из Турции и бежал прямо в Лондон. Здесь втерся он в дом русского посланника и, после католичества и магометанства, в третий раз переменил веру и сделался православным.
   Православная вера оказалась самая ласковая, выгодная и благодарная. Она привела Эмина из Лондона в Россию, и в начале царствования императрицы Екатерины Змин стал чиновный барин, стихотворец, сочинитель и был ласково, любезно принят в знаменитом кружке дам-поэтесс, заседавших у княгини Колховской. А в кружок этот, именуемый шутниками в Москве «бабий синедрион», было попасть нелегко.
   В том же обществе поэтесс бывал, временно находясь в Москве, поэт Рубан, [42]сочинитель знаменитого четверостишия на открытие памятника Петру Великому:
 
…Нерукотворная здесь Росская гора,
Вняв гласу Божию из уст Екатерины,
Пришла во град Петров чрез Невские пучины
И пала под стопы Великого Петра!
 
   Вместе с ним бывал у княгини актер Волков. [43]Принять в число гостей фигляра, скомороха, человека простого происхождения могла только такая женщина, как княгиня Колховская, только такой кружок лиц, как «бабий синедрион».
   Про Волкова говорили, что он временно сослан в Москву на жительство за одно четверостишие.
   Самый почетный член кружка был бригадир Мамонов, [44]писавший под именем «дворянина философа». Он был автор сочинения «Поэма Люлови» и, кроме того, написал в стихах «Правила офицера» и «Генерал в поле». Но самое известное его сочинение, приводившее в восторг «бабий синедрион», был перевод «Овидиевых превращений» и поэмы «Любовь Психеи и Купидона».
   Кроме них, были одно время приняты в обществе три брата Карины. Все трое поэты. Старший из них был автор знаменитой комедии, которую читала вся Москва в рукописи нарасхват, но которая никогда не была издана и никогда не поставлена на сцену. Он умер года за полтора перед тем, и теперь грамотная Москва продолжала зачитываться этой комедией, называвшейся: «Россиянин, возвратившийся из Франции».
   Наконец, княгиня, принимавшая у себя простого актера, принимала по утрам за чаем, почти тайным образом, чтобы не чересчур смущать москвичей, простого протоколиста из сената, Никиту Иванова.
   Протоколист был нечто вроде такого же подьячего, как и Мартыныч, маленький, сутуловатый, плюгавый на вид, немножечко даже подпивавший. Но обстоятельства, открывшие ему дом важной княгини, были особенные. Протоколист Иванов сочинял «Российскую гисторию от Рюрика до Екатерины». Теперь он кончал ее, и княгиня обещала ему свое покровительство и деньги, чтобы издать сочинение.
   В этот дом, богатый, роскошный, с умной, всеми уважаемой хозяйкой-княгиней, с замечательно воспитанной девушкой-княжной, где было главное пребывание «бабьего синедриона», было, точно в насмешку, послано судьбой одно существо, казавшееся в этом доме и в этом кружке пятном или живой, ходячей эпиграммой. Это был сын княгини, двадцатидвухлетний князь Захар.
   Это был страшно толстый, оплывший жиром, пузатый молодец, с отвисшими жирными розовыми щеками и подбородком, но довольно правильными чертами лица. Князь Захар был от рождения полный идиот.
   Княгиня, разумеется, обожала это несчастное существо, обиженное Богом, и считала, что ребенок этот послан ей судьбой в испытание. Она ухаживала за Захаром, и так как за него нельзя было отвечать ни минуты, то нежная мать не отпускала его от себя ни на шаг.
   Захар вечно, всегда, от зари до зари находился в гостиной, если мать принимала гостей; у нее в кабинете, если она читала или работала, и, наконец, вместе с ней в карете, если княгиня отправлялась кататься или в гости. Не более трех-четырех раз в месяц решалась княгиня поручить неразумное существо кому-либо из близких, или дочери, или своей покойной приятельнице Ржевской.
   Когда синедрион дам-поэтесс восседал в гостиной, то Захар был тут же. Сидел он всегда молча, на большом кресле, так как простой стул не выдержал бы тяжести его тела.
   По временам, около получаса в день, у Захара являлось маленькое соображение, большею частью когда он ел и пил. Часто случалось, что какое-нибудь блюдо, показавшееся ему невкусным, заставляло его вдруг морщиться и тотчас же пищать или горько плакать. Вообще жизнь выражалась на лице его двояко: или простой младенческой улыбкой, или слезами.
   Единственно, к чему Захар привык, как привыкают ученые собачонки или обезьяны, было вставать с кресла и здороваться с гостями матери. Когда гости съезжались или уезжали, глаза Захара и все лицо немного оживлялись. Он на минуту становился как бы разумным существом. При этом Захар не двигался с своего места, а только привставал.
   Все знакомые, и мужчины, и женщины равно, здороваясь или прощаясь с княгиней или княжной, никогда не забывали Захара, чтобы не опечалить матери. И пожилые дамы, и сановники, и молодежь подходили по очереди к идиоту. Одни трепали его по плечу, другие чмокались с ним в обе щеки. Иногда при этом говорилось ему что-нибудь полуласково, полупокровительственно, говорилось тем голосом, каким, ради шутки, часто говорят с годовым младенцем или домашним животным. Делается это, разумеется, для себя и для других, а не для того, к кому обращена речь. Захар автоматически привставал с своего кресла, каким-то, будто заученным, вечно одинаковым образом подавал руку или целовался, причем ребячески неразумно улыбался. Некоторые из знакомых умели, однако, иногда разбудить этот грустный нравственный сон.
   В этом бедном существе подчас оказывалась душа. Захар обожал солнце и любил зимой близ окошка греться на солнышке и любил подолгу, до полного ослепления, глядеть прямо в яркое солнце и странно улыбаться ему. Но всего страннее и непонятнее было то, что вся природа идиота будто пробуждалась, вдруг встрепенувшись, когда на его глазах кого-либо – человека, собаку ли, лошадь ли – кто-нибудь бил. Захар взмахивал вдруг руками, начинал издавать какие-то непонятные, отчаянно пискливые звуки и часто принимался плакать и, наконец, рыдать.
   В доме княгини был у него только один друг, которого он обожал более матери и сестры, – большой черный кудрявый водолаз. Захар и водолаз не расставались ни на минуту и нежно обожали друг друга. Часто по целым часам друзья сидели вместе, обнявшись, на полу. Захар страстно любил это положение. Однако княгиня, нежно обращаясь с сыном, за это строго преследовала его. Ее материнскому сердцу было больно видеть сына на полу в таком положении, которое окончательно уподобляло его животному. Она объясняла ему, что люди должны всегда сидеть на мебели, что только собаки и кошки валяются по полу. Захар, казалось, понял это вполне, но не мог побороть в себе странное влечение быть на одном уровне с водолазом. Зато летом вволю валялся он по траве.
   Захар не был немой, но знал и говорил не более сотни слов, самых обыкновенных, необходимых в течение дня. Сестра и мать делили между собой заботы о нем. Но главная обязанность княжны заключалась в том, чтобы заставлять ходить гулять брата. Зимой она водила его взад и вперед по большой зале, иногда более часа, летом – по лесу, по саду. Прогулки эти, конечно, совершались молча. Только когда неповоротливый и тяжелый Захар спотыкался или плаксивым выражением лица объяснял, что ему надоело ходить, то сестра упрекала его за лень, уговаривала погулять еще немного или вразумительно убеждала выше поднимать ноги, чтобы не падать.
   Главною обязанностью княгини был надзор за нам ночью. Он до сих пор спал в одной комнате с матерью, в огромной кровати, устроенной, однако, как люлька, со стенками, обитыми кругом мягкою материей на вате и с дверками, запиравшимися на крючки и задвижки.
   Вечером, укладывая сына спать, или поутру, когда он вставал гораздо позже всех в доме, княгиня заставляла идиота становиться на колена под иконами, креститься, класть поклоны, а сама вслух за него повторяла молитву от его лица, заканчивая словами:
   – Помилуй, Боже, меня, боярина и князя Захара.
   Княгиня как-то раз, давно, сказала сыну, чтобы он про себя повторял за ней слова молитвы. Захар, конечно, этого делать не мог, но княгиня наивно уверяла себе в том, что он это делает.
   Тучному идиоту бывало, конечно, скучно и даже мудрено стоять на коленях и класть поклоны. И часто, раза три в неделю, он принимался плакать, обиженно махал руками на киот, отворачивался, просился скорее жестами в столовую, где ожидал его завтрак. Но в этом княгиня не слушалась сына и упорно, угрюмо старалась всегда побороть в нем его лень молиться Богу.