Страница:
Конечно, целый короб новостей такого рода заставил Марью Абрамовну забыть о чуме. Поутру узнала она о самоуправстве своего внучка, который, не побоясь ее, бросил монастырь и вступил на службу, и в тот же вечер выехала в Москву. Если бы знала Марья Абрамовна, что она считается в своем московском доме покойницей, то, быть может, это так сильно подействовало бы на нее, что она не сразу бы решилась ехать. Но, не подозревая ничего подобного, она рассудила, что внучек и дядька просто вздурились, самовольничают, думая, что чуме конца не будет, а бабушка Бог весть еще когда вернется в Москву.
Всю дорогу злилась Марья Абрамовна, а еще более злилась, когда подъезжала к Москве. И ее не хотели пропускать на заставах, и везде надо было заявлять свое генеральское звание, и везде раздавать кучу денег.
Наконец доехала она до Москвы, въехала на большой двор своих палат и явилась в доме. Первые увидевшие ее холопы действительно перепугались не на живот, а на смерть! Они еще только поутру служили по барыне панихиду. А барыня сама тут! Приехала, разговаривает, опрашивает! Ужинать потребовала!
Разумеется, в эту же первую минуту не нашлось ни одного смельчака, который бы решился прийти доложить Марье Абрамовне, что она – с позволения сказать – не живая, а покойница, что ее в городе Подольске в большущем гробе похоронил Воробушкин, как следует быть. А верные холопы справляют по ней на свои гроши панихиды и просвиры вынимают за упокой ее душеньки!
Часов в десять вечера на двор въехал в тележке довольный и веселый Дмитриев. Дело его шло на лад, и он с удовольствием подумывал о том, как сейчас расскажет барину молодому всю свою затею. Он бодро выскочил из тележки, бросил вожжи, – какой-то мальчуган принял лошадь, – и Иван Дмитриев вошел в переднюю.
Несколько человек людей привстали по обыкновению при виде злого управляющего и молча поглядывали на него. Только один, по глупости, фыркнул и рассмеялся, предвкушая радость поглядеть на предстоящее свидание его с усопшей. Иван Дмитриев хотел его разругать, но ему было не до него: он быстро поднялся по лестнице и направился к молодому барину. Еще четыре или пять человек попались ему навстречу, но тотчас скользнули в сторону. Всякий, помня приказ барыни, боялся попасть в беду и кидался от Дмитриева, как если бы он сам был привидением.
Дмитриев, приписывая это страху, который он нагнал на всю дворню, спокойно пошел в комнату, освещенную, как всегда. Войдя в горницу, где всегда сидел Абрам, он не нашел его и пошел в противоположную сторону дома, где был кабинет Марьи Абрамовны и где редко сиживал Абрам.
Проходя снова по парадным гостиным, Иван Дмитриев видел, как в двери из коридора высовывались разные лохматые головы и, странно выглянув на него, тотчас исчезали снова.
– Ишь, не сидится на месте! Только бы сновать по дому и глазеть, – пробормотал Дмитриев.
И он шел прямо к кабинету покойной барыни. Внизу, под дверями, виднелся свет; в замочную скважину тоже проскользнула полоска света; в комнате было тихо.
«Вероятно, задремал там барин. Привык к горнице-то. А прежде побаивался!» – подумал Дмитриев.
И самодовольный, веселый от мысли, что сейчас расскажет кой-что диковинное молодому барину, Иван Дмитриев бойко растворил дверь и шагнул в комнату.
Перед ним у стола, при трех свечах под зеленым абажуром, сидела покойница Марья Абрамовна. Иван Дмитриев шарахнулся, задохнулся, вскрикнул и повалился на пол без чувств. Крик этот – отчаянный, дикий, пронзительный – пронесся по всему большому дому. Только от удара ножа в самое сердце можно так вскрикнуть. И все в доме узнали, кто и отчего так закричал. И все рады были, но, однако, и смущены, не зная, как все кончится и как барыня перейдет из числа мертвых в число живых.
Между тем Марья Абрамовна даже была польщена тем, что Дмитриев, который всю жизнь грубил ей и ставил ее ни во что, теперь от ее возвращения из вотчины так испугался, что упал без чувств на пол.
– Ну, ну, вставай, нечего валяться! – сердито проговорила Марья Абрамовна.
Но упавший не двигался ни единым членом. Барыня кликнула людей. Более десятка холопов, стоявших в ближайшей горнице, как бы на часах, тотчас же бросились к ней по первому зову. Дмитриева подняли, вынесли в другую горницу, а барыня приказала, как только он придет в себя, тотчас же привести его на расправу.
Дмитриев скоро пришел в себя, и первые признаки жизни выразились в нем оханьем и стоном. Затем он перекрестился несколько раз и испуганно огляделся вокруг себя. Увидя знакомые лица дворни, он вздохнул и еще несколько раз перекрестился.
– Господи, помилуй! – прошептал он наконец. – Что ж я – пьян, что ли? Приснилось мне, что ли? Братцы, голубчики! Ведь я ее видел! Сейчас видел! Барыню! – почти робко выговорил Дмитриев.
– Полно, чего ты! Чего орешь! Она тут!
– Кто? – снова завопил Дмитриев.
– Да она, барыня! Тише ты! Жива она! Приехала! Страсть зла! Беда теперь тебе! – тихонько говорили десятки голосов кругом ошалевшего Дмитриева.
Не сразу окончательно пришел Дмитриев в себя и не сразу вполне понял все. Поднявшись на ноги и уже собираясь идти на расправу к воскреснувшей из мертвых барыне, он снова остановился, и снова какая-то робость сказалась в нем.
– Что ж это? Ведь это разума лишиться можно? – прошептал он робко. – Что теперь будет? И как это все потрафилось!
Но вдруг Дмитриев повернулся и почти бегом бросился в швейцарскую. Люди бросились его ловить.
– Приказано не упускать. Барин уж удрал! Стой! Нельзя!
– Нет, не пойду, дайте вздохнуть. Не говорите, голубчики, что я в себя пришел! Дайте вздохнуть! Сейчас пойду! – молил Дмитриев.
Убедив людей, что он не убежит совсем, а только вздохнет, дядька вышел на улицу, стал глубоко вдыхать в себя воздух, как если б избавился от удушения.
Но недаром был он умнее всех в доме, всех хитрее и коварнее. Не прошло получасу, как этот набалованный холоп, улыбаясь, твердым и бодрым шагом ворочался и повторял сквозь зубы:
– Ладно, Маша! Околевать не хочешь? Ладно! Теперь я тебя пугну. Теперь ты у меня шлепнешься, да авось, Бог даст, тут и поколеешь!
И Дмитриев быстро снова поднялся по лестнице, но, завидя несколько человек дворовых, снова сделал уже умышленно испуганную и смущенную рожу. Заметив, что дверь в горницу барыни растворена, он тотчас же бросился к ближайшему из людей, схватил его за кафтан и начал громко причитать:
– Боюсь я!.. Боюсь! Грех какой! Как это вы, люди Божьи, не боитесь этакого наваждения? Ведь это дьявольское наваждение, – прости, Господи! Пойдемте, покажите! глазам не верю! За батюшкой надо послать, святой водой дом окропить! – И, громко причитая, Иван Дмитриев потащил двух людей за собой к дверям кабинета. Он умышленно робко переступил порог горницы, где сидела в креслах гневная барыня, сопровождаемый уже кучей людей, не понимавших, что творит дядька. Дмитриев остановился на пороге, задрожал всем телом и завопил: – Матушка! Уйди, откуда пришла! Голубушка, не пужай нас, грешных человеков! Господь с тобой! Уходи, голубушка, в свой гроб! Батюшки! Голубчики! принесите образа, давайте ее крестить! Авось уйдет! Мертвые боятся силы Господней!!
Марья Абрамовна выпучила глаза на Дмитриева, и рот ее раскрылся от изумления.
– Что ты! Что ты! Чего балуешься! – шептали ближайшие к Дмитриеву холопы.
Но Дмитриев быстро снял у себя с шеи связку образков, взял их в руки и, робко подвигаясь на Марью Абрамовну, заговорил пискливым голосом:
– Уйди, матушка! Уходи на тот свет! Или мало по тебе мы панихид справляли? Плохо тебя отпевали? Так еще по твоей душеньке будем петь. Каждый день по четыре панихиды будем справлять. Голубчики, – обернулся Дмитриев к набиравшейся все более толпе людей, – говорил я: мало панихид, – вот она и начала ходить! Да пошлите же за батюшкой скорей! Надо же это наваждение крестной силой выгнать!
Марья Абрамовна начинала понимать и сидела уже бледная как снег.
– Да полно, полно! – вмешалась наконец самая умная из приживалок, гадалка. – Ведь видишь – живая барыня, ведь это по ошибке все было. Другую какую похоронили.
И ловко Дмитриев ухватился за эти несколько слов. Искусно разыграв изумление, радость, он вдруг повалился в ноги барыни, объясняя ей, что ее считали давно покойницей, что Абрам Петрович сам засвидетельствует, что по ней ежедневно панихиды совершаются. И наконец Дмитриев добился того, чего желал.
Марья Абрамовна, в свою очередь, повисла боком на ручке кресла и тихо свалилась с него.
– Ишь ведь! – пробурчал Дмитриев. – Насилу-то поняла. Авось теперь поколеешь со страху!
И на этот раз с барыней, чтобы привести ее в чувство, провозились втрое дольше, чем с дядькой.
XXIII
XXIV
Всю дорогу злилась Марья Абрамовна, а еще более злилась, когда подъезжала к Москве. И ее не хотели пропускать на заставах, и везде надо было заявлять свое генеральское звание, и везде раздавать кучу денег.
Наконец доехала она до Москвы, въехала на большой двор своих палат и явилась в доме. Первые увидевшие ее холопы действительно перепугались не на живот, а на смерть! Они еще только поутру служили по барыне панихиду. А барыня сама тут! Приехала, разговаривает, опрашивает! Ужинать потребовала!
Разумеется, в эту же первую минуту не нашлось ни одного смельчака, который бы решился прийти доложить Марье Абрамовне, что она – с позволения сказать – не живая, а покойница, что ее в городе Подольске в большущем гробе похоронил Воробушкин, как следует быть. А верные холопы справляют по ней на свои гроши панихиды и просвиры вынимают за упокой ее душеньки!
Часов в десять вечера на двор въехал в тележке довольный и веселый Дмитриев. Дело его шло на лад, и он с удовольствием подумывал о том, как сейчас расскажет барину молодому всю свою затею. Он бодро выскочил из тележки, бросил вожжи, – какой-то мальчуган принял лошадь, – и Иван Дмитриев вошел в переднюю.
Несколько человек людей привстали по обыкновению при виде злого управляющего и молча поглядывали на него. Только один, по глупости, фыркнул и рассмеялся, предвкушая радость поглядеть на предстоящее свидание его с усопшей. Иван Дмитриев хотел его разругать, но ему было не до него: он быстро поднялся по лестнице и направился к молодому барину. Еще четыре или пять человек попались ему навстречу, но тотчас скользнули в сторону. Всякий, помня приказ барыни, боялся попасть в беду и кидался от Дмитриева, как если бы он сам был привидением.
Дмитриев, приписывая это страху, который он нагнал на всю дворню, спокойно пошел в комнату, освещенную, как всегда. Войдя в горницу, где всегда сидел Абрам, он не нашел его и пошел в противоположную сторону дома, где был кабинет Марьи Абрамовны и где редко сиживал Абрам.
Проходя снова по парадным гостиным, Иван Дмитриев видел, как в двери из коридора высовывались разные лохматые головы и, странно выглянув на него, тотчас исчезали снова.
– Ишь, не сидится на месте! Только бы сновать по дому и глазеть, – пробормотал Дмитриев.
И он шел прямо к кабинету покойной барыни. Внизу, под дверями, виднелся свет; в замочную скважину тоже проскользнула полоска света; в комнате было тихо.
«Вероятно, задремал там барин. Привык к горнице-то. А прежде побаивался!» – подумал Дмитриев.
И самодовольный, веселый от мысли, что сейчас расскажет кой-что диковинное молодому барину, Иван Дмитриев бойко растворил дверь и шагнул в комнату.
Перед ним у стола, при трех свечах под зеленым абажуром, сидела покойница Марья Абрамовна. Иван Дмитриев шарахнулся, задохнулся, вскрикнул и повалился на пол без чувств. Крик этот – отчаянный, дикий, пронзительный – пронесся по всему большому дому. Только от удара ножа в самое сердце можно так вскрикнуть. И все в доме узнали, кто и отчего так закричал. И все рады были, но, однако, и смущены, не зная, как все кончится и как барыня перейдет из числа мертвых в число живых.
Между тем Марья Абрамовна даже была польщена тем, что Дмитриев, который всю жизнь грубил ей и ставил ее ни во что, теперь от ее возвращения из вотчины так испугался, что упал без чувств на пол.
– Ну, ну, вставай, нечего валяться! – сердито проговорила Марья Абрамовна.
Но упавший не двигался ни единым членом. Барыня кликнула людей. Более десятка холопов, стоявших в ближайшей горнице, как бы на часах, тотчас же бросились к ней по первому зову. Дмитриева подняли, вынесли в другую горницу, а барыня приказала, как только он придет в себя, тотчас же привести его на расправу.
Дмитриев скоро пришел в себя, и первые признаки жизни выразились в нем оханьем и стоном. Затем он перекрестился несколько раз и испуганно огляделся вокруг себя. Увидя знакомые лица дворни, он вздохнул и еще несколько раз перекрестился.
– Господи, помилуй! – прошептал он наконец. – Что ж я – пьян, что ли? Приснилось мне, что ли? Братцы, голубчики! Ведь я ее видел! Сейчас видел! Барыню! – почти робко выговорил Дмитриев.
– Полно, чего ты! Чего орешь! Она тут!
– Кто? – снова завопил Дмитриев.
– Да она, барыня! Тише ты! Жива она! Приехала! Страсть зла! Беда теперь тебе! – тихонько говорили десятки голосов кругом ошалевшего Дмитриева.
Не сразу окончательно пришел Дмитриев в себя и не сразу вполне понял все. Поднявшись на ноги и уже собираясь идти на расправу к воскреснувшей из мертвых барыне, он снова остановился, и снова какая-то робость сказалась в нем.
– Что ж это? Ведь это разума лишиться можно? – прошептал он робко. – Что теперь будет? И как это все потрафилось!
Но вдруг Дмитриев повернулся и почти бегом бросился в швейцарскую. Люди бросились его ловить.
– Приказано не упускать. Барин уж удрал! Стой! Нельзя!
– Нет, не пойду, дайте вздохнуть. Не говорите, голубчики, что я в себя пришел! Дайте вздохнуть! Сейчас пойду! – молил Дмитриев.
Убедив людей, что он не убежит совсем, а только вздохнет, дядька вышел на улицу, стал глубоко вдыхать в себя воздух, как если б избавился от удушения.
Но недаром был он умнее всех в доме, всех хитрее и коварнее. Не прошло получасу, как этот набалованный холоп, улыбаясь, твердым и бодрым шагом ворочался и повторял сквозь зубы:
– Ладно, Маша! Околевать не хочешь? Ладно! Теперь я тебя пугну. Теперь ты у меня шлепнешься, да авось, Бог даст, тут и поколеешь!
И Дмитриев быстро снова поднялся по лестнице, но, завидя несколько человек дворовых, снова сделал уже умышленно испуганную и смущенную рожу. Заметив, что дверь в горницу барыни растворена, он тотчас же бросился к ближайшему из людей, схватил его за кафтан и начал громко причитать:
– Боюсь я!.. Боюсь! Грех какой! Как это вы, люди Божьи, не боитесь этакого наваждения? Ведь это дьявольское наваждение, – прости, Господи! Пойдемте, покажите! глазам не верю! За батюшкой надо послать, святой водой дом окропить! – И, громко причитая, Иван Дмитриев потащил двух людей за собой к дверям кабинета. Он умышленно робко переступил порог горницы, где сидела в креслах гневная барыня, сопровождаемый уже кучей людей, не понимавших, что творит дядька. Дмитриев остановился на пороге, задрожал всем телом и завопил: – Матушка! Уйди, откуда пришла! Голубушка, не пужай нас, грешных человеков! Господь с тобой! Уходи, голубушка, в свой гроб! Батюшки! Голубчики! принесите образа, давайте ее крестить! Авось уйдет! Мертвые боятся силы Господней!!
Марья Абрамовна выпучила глаза на Дмитриева, и рот ее раскрылся от изумления.
– Что ты! Что ты! Чего балуешься! – шептали ближайшие к Дмитриеву холопы.
Но Дмитриев быстро снял у себя с шеи связку образков, взял их в руки и, робко подвигаясь на Марью Абрамовну, заговорил пискливым голосом:
– Уйди, матушка! Уходи на тот свет! Или мало по тебе мы панихид справляли? Плохо тебя отпевали? Так еще по твоей душеньке будем петь. Каждый день по четыре панихиды будем справлять. Голубчики, – обернулся Дмитриев к набиравшейся все более толпе людей, – говорил я: мало панихид, – вот она и начала ходить! Да пошлите же за батюшкой скорей! Надо же это наваждение крестной силой выгнать!
Марья Абрамовна начинала понимать и сидела уже бледная как снег.
– Да полно, полно! – вмешалась наконец самая умная из приживалок, гадалка. – Ведь видишь – живая барыня, ведь это по ошибке все было. Другую какую похоронили.
И ловко Дмитриев ухватился за эти несколько слов. Искусно разыграв изумление, радость, он вдруг повалился в ноги барыни, объясняя ей, что ее считали давно покойницей, что Абрам Петрович сам засвидетельствует, что по ней ежедневно панихиды совершаются. И наконец Дмитриев добился того, чего желал.
Марья Абрамовна, в свою очередь, повисла боком на ручке кресла и тихо свалилась с него.
– Ишь ведь! – пробурчал Дмитриев. – Насилу-то поняла. Авось теперь поколеешь со страху!
И на этот раз с барыней, чтобы привести ее в чувство, провозились втрое дольше, чем с дядькой.
XXIII
Старик Артамонов объездил все московское начальство, начиная с преосвященного и Еропкина и кончая мелкими полицейскими чинами. Он продолжал хлопотать, чтобы найти и засадить в острог своего пропавшего зятя.
Артамонов был теперь уверен, что Барабина будут судить, сошлют за убийство ребенка в Сибирь, и тогда его дочь снова будет свободна и снова может выйти замуж. Все знакомые Артамонова были с ним согласны и советовали старику – в случае неудачи – ехать в Петербург и подать просьбу самой императрице. Все были того же мнения, что Барабин должен быть наказан кнутом и сослан в Сибирь.
Один только Митя не соглашался с отцом и находил, что хотя проклятый Титка – убийца, но что судить его нельзя.
– Виноват он, да не совсем, тятя! – объяснял Митя.
– Что ты порешь? Ошалел, что ли? – сердился отец. – Что это за новые такие виноватые, что виноваты, да не совсем?!
– Ведь он, тятя, не хотел убивать младенца, он только хотел Павлу прибить, а тут грех и вышел. Ведь уж ты знаешь – я его куда не жалую, а в этом деле все-таки скажу, он виноват, да не совсем. Коли будут его судить и коли сошлют в Сибирь, то это будет дело неправое.
– Ну, брат Дмитрий, – отозвался отец, – был ты умен, да перестал; знать, в тебе ум за разум зашел. Все до сих пор рассуждал толково, а теперь стал околесную нести. Коли ты этак себя не воздержишь, то не пройдет годика – совсем дурак будешь, такой же, как мои миндали… Тьфу! то бишь – мой миндаль. Все забываю, что один остался, да и тот плоховат.
Действительно, Артамонов постоянно забывал, что один из его сыновей уже умер, так мало внимания обращал он на него при жизни.
Второй сын его, Пимен, за несколько дней перед тем тоже заболел и лежал в той дальней горнице, где умер его старший брат. Болезнь второго сына оказалась такая же, от какой умер Силантий; но никому, кроме Мити, и на ум этого не приходило. Один Митя наконец решился сказать отцу, что брат Пимен болен нехорошо.
– Как это так, нехорошо? Известно, нехорошо, – сказал Артамонов, – потому всякая хворость нехороша. Какая же есть хорошая хворость?
– Нет, тятя, я не про то. А у Пимена то же и такое же все делается, что у покойного Силантия было.
– Чума скажешь небось!
– Да что ж, – скажу.
Артамонов сразу рассердился.
– Ну, и говори, а я слушать не стану или отвечу, что ты врешь! А если ты мне еще раз посмеешь этакую глупость сказать, то я тебе… Уж не знаю, что с тобой сделаю. Ишь, выдумали народ пугать! Не смей ты заикаться о чуме у меня в доме, – слышишь ты!
– Что ж, я буду молчать! Она сама скажется в доме!
Артамонов так страшно рассердился на это, что выгнал от себя любимца мальчугана и погрозился отправить его самого куда ни на есть из дома, если он посмеет поминать слово – чума. Митя ушел, совершенно не понимая, откуда гнев отца.
А гнев умного старика происходил от глубокого и искреннего убеждения, что болезни моровой язвы на свете не существует.
– Ее доктора выдумали. Есть болезнь перевалка-гниючка, которая теперь в Москве гуляет! – рассуждал Артамонов. – А так как начальство, полиция и доктора из сил выбиваются, пугают, стращают народ, вливают в людей всякие мерзкие снадобья, то, конечно, опаивают хворающих насмерть, и народ мрет больше от лечения, а не от болезни. А главным образом народ мрет со страху! Начнут где в доме толковать о чуме, – думал и говорил Артамонов, – толкуют, толкуют: чума да чума! Кто и заболел, ему, больному, опять повторяют: чума да чума! Он сейчас со страху – при смерти, а его заливать лекарствами! Он, известное дело, и помрет. Вот тебе и вся чума! А если в доме запретить самое слово это говорить, да в случае, если кто захворал, не давать ему ничего, кроме кваса да огурцов, так непременно выздоровеет. Если бы я теперь захворал, – объяснял Артамонов, – то сейчас бы за шапку и пошел бы гулять да смеяться и в тот же вечер был бы здоров. А если, захворавши чем ни на есть да лягу в постель, да позову какого ни на есть дохтура, да начнет он меня угощать своими бурдами, – известное дело, в одни сутки скрючит. Все глупость человеческая причиной всему злу.
И теперь, когда Пимен заболел, Артамонов сначала запретил ему ложиться, приказал сидеть и всякий день выходить из дома через силу. Когда же Пимен свалился окончательно и поневоле лежал на постели, отец зорко наблюдал за тем, чтобы тот не вздумал посылать за каким-либо знахарем или доктором. Он приставил к больному одного из приказчиков Суконного двора, жившего в доме, и велел ему строго следить за тем, чтобы Пимен не вздумал лечиться.
– А главное дело – не сметь при нем говорить про чуму! – приказывал Артамонов. – Коли кто скажет, сейчас мне донести. Выпорю я того и посажу в холодную.
Однако, когда Митя попросил у отца позволения не сидеть около больного брата, которого он не очень любил, Артамонов задумался и позволил.
– Пожалуй, празднуй труса, коли охота! Да ты и не сиделка! Кабы знал я, что на Москве настоящая чума турецкая да что Пимен тоже чумной, то нешто стал бы я его при себе держать!
Между тем Артамонов уже из упрямства обманывал и себя, и других. Проехав по Москве хоть один раз, мудрено было сказать, что все дело в страхе и запугивании народа докторами и начальством. Благодаря июльским жарам и духоте в городе, народ умирал страшно. Умирали сотни людей в день, так что на всякой улице было несколько больных, потом во всяком доме завелось по одному больному, и, наконец, теперь были уж выморочные дома, заколоченные досками. Попадались переулки, в которых было до десяти домов опустелых. Или обитатели дома были уведены в карантин, или же просто, тайком от начальства, вымерли все.
Народ, конечно, начинал роптать и волноваться, говорить то же, что говорил Артамонов, – что главная вина в докторах, что они морят народ. Строгие меры Еропкина усиливались, приказы исполнялись круто, и почти все, что предпринимал умный начальник Москвы, по какой-то странной, собственно доморощенной, причине обращалось во вред, а не в пользу.
Приказ о том, чтобы объявлять о всяком заболевшем в доме, не исполнялся, потому что никому не хотелось бросить дом и отправляться в карантин. Больной, с своей стороны, чтобы не расстраивать дел семьи, старался пересилить в себе болезнь, скрывал ее от всех, часто от самой семьи, и через силу продолжал вести прежнюю жизнь, выходил со двора. И часто случалось, что иной умирал на улице, не имея сил добраться домой. Наоборот, быстро заболевший и умерший в доме, очевидно от чумы, и вовремя не объявленный по начальству, заставлял родственников лгать и уверять, что умерший уже давно, чуть не с год, хворал какой-нибудь самой обыкновенной болезнью.
Приказ о том, чтобы сжигать вещи после умершего, конечно, исполнялся еще менее.
– Нешто можно экую ахинею пороть, – говорил народ, – что, оставивши себе платочек или рубашку после покойника, с ней вместе захватишь себе и хворость.
Увещания духовенства в церквах, поучения священников после обедни вместо проповеди, как себя вести, что есть и пить, чего не есть и не пить и чем лечиться при первом появлении хворости, – все только заставляло всякого махнуть рукой и прибавить:
– Пустое! От своей судьбы не уйдешь! Да все это господа! Только зря народ пугают! Чем бы батюшке с амвона-то проповедствовать о Господе Боге, а он, вишь, по приказу преосвященного, знахарству обучает, пустяковину мелет. О припарках да о горчишниках болтает! Из-за аналоя-то!.. Кабы не храм Божий, плюнул бы. Грех только один!
И действительно, проповеди священников в церквах, замененные теперь поучениями о том, как бороться с чумой, производили на народ дикое впечатление. Если одни находили, что это грех болтать о чуме в храме Божием, то другие, в особенности старушки-богомолки, внимательно прослушав поучение батюшки о хворости, иногда очень красноречивое, даже всплакнут; иная даже горько всплакнет, и мороз ее по коже проберет, а затем придет она домой и прихворнет. А другая после красноречивой проповеди на третий день и на том свете.
Конечно, более всего пугали народ бесконечные обозы гробов. Не проходило часу, чтобы на улице не проехала телега с двумя-тремя гробами зараз. Наконец, гробов недоставало, – возили в простых ящиках, а вскоре стали возить просто трупы по нескольку в телеге. И поневоле самые неверующие в болезнь, смеявшиеся, немного присмирели – как бы поверили и стали осторожней.
В числе этих наконец очутился и Артамонов. Отчасти Москва, ее ужасный внешний вид, отчасти умный мальчуган Митя наконец переупрямили старика Мирона Дмитрича.
Когда прошло около двух недель с начала болезни Пимена и ему стало вдруг гораздо хуже, как будто сразу не хватило сил, – Митя пришел к отцу и сурово, строго заговорил с ним о брате и о болезни. Старик отец оказался спокойнее и податливее.
– Да чего ты от меня хочешь, упрямец? – ласково сказал он.
– Чего я хочу? – угрюмо ответил Митя. – Пути! Больше ничего.
– Пути? Ах ты, молокосос! Вишь, что брякнул! Что ж я – беспутный, по-твоему?
– Вестимо беспутный! – злобно выговорил Митя.
Артамонов весело залился громким хохотом. Но Митя горячо стал доказывать отцу, что он вовсе не шутит и что он, старик и отец, действует хуже малого ребенка.
– Коли ты сам не веришь в хворость, – не верь; никто тебе не указ. Сиди вот да и не верь, покуда она к тебе не придет.
– Кто – она?! – вскрикнул Артамонов и перестал смеяться.
– Кто! Чума!
Артамонов слегка изменился в лице и плюнул.
– Тьфу! Типун тебе на язык! Накличешь еще… Тьфу!
– Нечего накликать, – она уж, голубушка, тут давно. Ты один этого в толк не берешь. Нешто брат Силантий помер не от чумы? Нешто Пимен теперь к завтрему не будет на столе от нее ж? Вот так-то все на Москве, кого ни спросишь. По соседству, говорит, чума, а у него в доме хоть и мрет народ, да это, вишь, не от чумы. Просто удивительно! Я не думал допрежь сего, что столько на свете дураков! Теперь, только куда ни погляди, как есть везде все одни дураки.
– Ишь ведь как! – заговорил Артамонов, – все у него дураки!
– Да, как есть все, – ни одного умного не вижу. Вот хоть бы ты, тятя…
– И я дурак?
– Да там я не знаю. А ты делаешь то же, что другие. Лежит у нас чумной Пимен, а мы себе и в ус не дуем, покуда сами не захвораем и не помрем.
– Чего ж тебе от меня надо?
– Того надо, чтобы ты Пимена отправил в больницу, а то от него и мы все перемрем; а горницу эту запереть на ключ и не трогать, хоть до полугода. Хочешь ты это сделать? – строго спросил Митя у отца. – Коли этого не сделаешь, то я возьму Павлу, и мы уйдем из твоего дома.
– Скажи на милость! – рассердился Артамонов.
– Да вот и сказал: уйдем оба куда ни на есть. За что нам помирать из твоего упрямства!
И Митя добился своего. Отец согласился немедленно, не объявляя начальству, отправить на своей лошади сына Пимена в Симонов монастырь, ближайший от них.
Однако распоряжение Артамонова так подействовало на больного сына, что когда пришли его брать и уложили в телегу, то он ахнул и тотчас лишился сознания. И через несколько дней в доме Артамонова узнали, что второй сын умер, но неизвестно когда. Он не приходил в себя, когда его привезли в Симонов, и трудно было решить, где последовала смерть – дорогой или через несколько часов по привозе его в монастырь. Хотя сына отправили тайком рано утром до рассвета, однако все-таки это известие дошло до начальства, и тотчас же комиссар явился к Артамонову. Полиция, по его распоряжению, заперла и заколотила горницу с вещами умершего и объявила богачу купцу, чтобы он со всем своим семейством, с домочадцами и с людьми отправлялся в карантин. Но тысяча рублей, которую вынес Артамонов, спасла его с Митей и Павлой от ужасов «морового загона», как называли теперь карантин.
Артамоновы остались у себя дома, но обещали, под страхом строжайшего наказания, устроить свой собственный карантин, никого не впускать и не выпускать на улицу. За последнее время это позволялось многим богатым людям. Таким образом, большие палаты с двором и садом обращались в особого рода тюрьму. Некоторые, из страха чумы, строго соблюдали свой карантин, ставили своего часового у калитки, которым жертвовали, и он один сносился с остальным миром, и все, что получалось в доме, омывалось в уксусе или окуривалось. Другие, обещав соблюдать строжайший карантин, исполняли его зря, продолжали надувать начальство и вели себя усердно к гибели.
Артамонов согласился с охотой устроить свой карантин, и ему было только обидно одно – невозможность продолжать свои поиски за убийцей зятем.
Митя, понимавший всю важность – запереться в большом доме, среди большого двора и сада от остальной Москвы, усердно занялся тем, чтобы действительно никто и ничто не проникали в дом.
Павла, жившая в доме отца со дня похорон своего ребенка, относилась ко всему одинаково равнодушно: ее ничто не занимало, ничто не пугало. Отец искал убийцу мужа, приходил говорить с ней о нем, но Павла печально качала головой и говорила:
– Бог с ним! Пускай Господь его рассудит. Правду сказывает Дмитрий: он виноват, да не совсем. Виноват тут другой человек: я виновата, я его в грех ввела, и от меня все это и приключилось.
Артамонов, не знавший, конечно, никакой вины за дочерью, был убежден, что женщина просто клевещет на себя с горя.
Когда заболел Пимен, Павла, верившая, что брат болен гниючкой, не боялась его, всякий день раза два навещала больного, утешала его, сидела около него. И только под конец, когда болезнь брата усилилась, то, по просьбам и увещаниям Мити, перестала бывать у больного.
– Ну, и помрешь, не все ли равно! – говорила Павла мальчугану. – Моя жизнь теперь никому не нужна и себе самой не нужна.
Но на этом Павла лгала и брату, и себе самой. Несмотря на свое горе, которое все-таки начинало ослабевать и проходить, она поневоле почти, постоянно думала о Матвее. И часто, почти каждый вечер, сквозь горькое чувство потери малютки, являлось у нее на сердце нечто другое, – нечто вроде надежды, что, когда на Москве все успокоится, когда разыщут беглого мужа, когда отец примется хлопотать, она сделается вдруг свободной. Тогда, может быть, этот полузнакомый, но дорогой ей человек сделается ей близким человеком по закону.
«Он дворянин!» Зато она богачка теперь, каких мало. Все состояние отца пойдет на нее и Митю.
Впечатление, произведенное на Павлу молодым Воротынским, было слишком сильно, чтобы пройти от горя. После несчастия, случившегося с ней, она все-таки постоянно видела перед собой или, лучше сказать, около себя, его фигуру; постоянно слышался ей его голос, чудились у самого уха слова, сказанные, когда они ехали в бричке. И каждый раз сердце ее замирало вновь! И в эти мгновения Павла забывала и мужа-убийцу, и малютку, и похороны его. Ей мерещилось светлое будущее…
Среди тишины в доме, наступившей после того, как их заставили устроить свой собственный карантин, Павла стала еще более думать и мечтать о Матвее. Прежде, до карантина, она знала, что может всегда, если только захочет, снестись с ним, увидеть его хоть на минуту, и эта мысль утешала ее, заставляла кое-как прожить день. Теперь же она знала наверное, что, благодаря наглухо запертым воротам и часовому у калитки, благодаря зоркому надзору за всеми порядками в доме ее братишкой, нет никакой возможности выйти на улицу и повидаться с кем-либо. И эта мысль была так тяжела, что понемногу Павла перестала думать о прошлом несчастии, а думала только о том, как обмануть братишку и домашних и побывать на Остоженке. Хоть поглядеть на окно того дома, где живет он!
Ее почти пугала мысль, что за это время разгара чумы и невозможности напомнить о себе Матвею он забудет ее или уедет снова в Петербург.
– Вот тогда-то, – горько шептала сама себе Павла, – тогда уж подлинно незачем мне жить. Уж если есть человек, для которого стоит в живых оставаться, так это он!
Артамонов был теперь уверен, что Барабина будут судить, сошлют за убийство ребенка в Сибирь, и тогда его дочь снова будет свободна и снова может выйти замуж. Все знакомые Артамонова были с ним согласны и советовали старику – в случае неудачи – ехать в Петербург и подать просьбу самой императрице. Все были того же мнения, что Барабин должен быть наказан кнутом и сослан в Сибирь.
Один только Митя не соглашался с отцом и находил, что хотя проклятый Титка – убийца, но что судить его нельзя.
– Виноват он, да не совсем, тятя! – объяснял Митя.
– Что ты порешь? Ошалел, что ли? – сердился отец. – Что это за новые такие виноватые, что виноваты, да не совсем?!
– Ведь он, тятя, не хотел убивать младенца, он только хотел Павлу прибить, а тут грех и вышел. Ведь уж ты знаешь – я его куда не жалую, а в этом деле все-таки скажу, он виноват, да не совсем. Коли будут его судить и коли сошлют в Сибирь, то это будет дело неправое.
– Ну, брат Дмитрий, – отозвался отец, – был ты умен, да перестал; знать, в тебе ум за разум зашел. Все до сих пор рассуждал толково, а теперь стал околесную нести. Коли ты этак себя не воздержишь, то не пройдет годика – совсем дурак будешь, такой же, как мои миндали… Тьфу! то бишь – мой миндаль. Все забываю, что один остался, да и тот плоховат.
Действительно, Артамонов постоянно забывал, что один из его сыновей уже умер, так мало внимания обращал он на него при жизни.
Второй сын его, Пимен, за несколько дней перед тем тоже заболел и лежал в той дальней горнице, где умер его старший брат. Болезнь второго сына оказалась такая же, от какой умер Силантий; но никому, кроме Мити, и на ум этого не приходило. Один Митя наконец решился сказать отцу, что брат Пимен болен нехорошо.
– Как это так, нехорошо? Известно, нехорошо, – сказал Артамонов, – потому всякая хворость нехороша. Какая же есть хорошая хворость?
– Нет, тятя, я не про то. А у Пимена то же и такое же все делается, что у покойного Силантия было.
– Чума скажешь небось!
– Да что ж, – скажу.
Артамонов сразу рассердился.
– Ну, и говори, а я слушать не стану или отвечу, что ты врешь! А если ты мне еще раз посмеешь этакую глупость сказать, то я тебе… Уж не знаю, что с тобой сделаю. Ишь, выдумали народ пугать! Не смей ты заикаться о чуме у меня в доме, – слышишь ты!
– Что ж, я буду молчать! Она сама скажется в доме!
Артамонов так страшно рассердился на это, что выгнал от себя любимца мальчугана и погрозился отправить его самого куда ни на есть из дома, если он посмеет поминать слово – чума. Митя ушел, совершенно не понимая, откуда гнев отца.
А гнев умного старика происходил от глубокого и искреннего убеждения, что болезни моровой язвы на свете не существует.
– Ее доктора выдумали. Есть болезнь перевалка-гниючка, которая теперь в Москве гуляет! – рассуждал Артамонов. – А так как начальство, полиция и доктора из сил выбиваются, пугают, стращают народ, вливают в людей всякие мерзкие снадобья, то, конечно, опаивают хворающих насмерть, и народ мрет больше от лечения, а не от болезни. А главным образом народ мрет со страху! Начнут где в доме толковать о чуме, – думал и говорил Артамонов, – толкуют, толкуют: чума да чума! Кто и заболел, ему, больному, опять повторяют: чума да чума! Он сейчас со страху – при смерти, а его заливать лекарствами! Он, известное дело, и помрет. Вот тебе и вся чума! А если в доме запретить самое слово это говорить, да в случае, если кто захворал, не давать ему ничего, кроме кваса да огурцов, так непременно выздоровеет. Если бы я теперь захворал, – объяснял Артамонов, – то сейчас бы за шапку и пошел бы гулять да смеяться и в тот же вечер был бы здоров. А если, захворавши чем ни на есть да лягу в постель, да позову какого ни на есть дохтура, да начнет он меня угощать своими бурдами, – известное дело, в одни сутки скрючит. Все глупость человеческая причиной всему злу.
И теперь, когда Пимен заболел, Артамонов сначала запретил ему ложиться, приказал сидеть и всякий день выходить из дома через силу. Когда же Пимен свалился окончательно и поневоле лежал на постели, отец зорко наблюдал за тем, чтобы тот не вздумал посылать за каким-либо знахарем или доктором. Он приставил к больному одного из приказчиков Суконного двора, жившего в доме, и велел ему строго следить за тем, чтобы Пимен не вздумал лечиться.
– А главное дело – не сметь при нем говорить про чуму! – приказывал Артамонов. – Коли кто скажет, сейчас мне донести. Выпорю я того и посажу в холодную.
Однако, когда Митя попросил у отца позволения не сидеть около больного брата, которого он не очень любил, Артамонов задумался и позволил.
– Пожалуй, празднуй труса, коли охота! Да ты и не сиделка! Кабы знал я, что на Москве настоящая чума турецкая да что Пимен тоже чумной, то нешто стал бы я его при себе держать!
Между тем Артамонов уже из упрямства обманывал и себя, и других. Проехав по Москве хоть один раз, мудрено было сказать, что все дело в страхе и запугивании народа докторами и начальством. Благодаря июльским жарам и духоте в городе, народ умирал страшно. Умирали сотни людей в день, так что на всякой улице было несколько больных, потом во всяком доме завелось по одному больному, и, наконец, теперь были уж выморочные дома, заколоченные досками. Попадались переулки, в которых было до десяти домов опустелых. Или обитатели дома были уведены в карантин, или же просто, тайком от начальства, вымерли все.
Народ, конечно, начинал роптать и волноваться, говорить то же, что говорил Артамонов, – что главная вина в докторах, что они морят народ. Строгие меры Еропкина усиливались, приказы исполнялись круто, и почти все, что предпринимал умный начальник Москвы, по какой-то странной, собственно доморощенной, причине обращалось во вред, а не в пользу.
Приказ о том, чтобы объявлять о всяком заболевшем в доме, не исполнялся, потому что никому не хотелось бросить дом и отправляться в карантин. Больной, с своей стороны, чтобы не расстраивать дел семьи, старался пересилить в себе болезнь, скрывал ее от всех, часто от самой семьи, и через силу продолжал вести прежнюю жизнь, выходил со двора. И часто случалось, что иной умирал на улице, не имея сил добраться домой. Наоборот, быстро заболевший и умерший в доме, очевидно от чумы, и вовремя не объявленный по начальству, заставлял родственников лгать и уверять, что умерший уже давно, чуть не с год, хворал какой-нибудь самой обыкновенной болезнью.
Приказ о том, чтобы сжигать вещи после умершего, конечно, исполнялся еще менее.
– Нешто можно экую ахинею пороть, – говорил народ, – что, оставивши себе платочек или рубашку после покойника, с ней вместе захватишь себе и хворость.
Увещания духовенства в церквах, поучения священников после обедни вместо проповеди, как себя вести, что есть и пить, чего не есть и не пить и чем лечиться при первом появлении хворости, – все только заставляло всякого махнуть рукой и прибавить:
– Пустое! От своей судьбы не уйдешь! Да все это господа! Только зря народ пугают! Чем бы батюшке с амвона-то проповедствовать о Господе Боге, а он, вишь, по приказу преосвященного, знахарству обучает, пустяковину мелет. О припарках да о горчишниках болтает! Из-за аналоя-то!.. Кабы не храм Божий, плюнул бы. Грех только один!
И действительно, проповеди священников в церквах, замененные теперь поучениями о том, как бороться с чумой, производили на народ дикое впечатление. Если одни находили, что это грех болтать о чуме в храме Божием, то другие, в особенности старушки-богомолки, внимательно прослушав поучение батюшки о хворости, иногда очень красноречивое, даже всплакнут; иная даже горько всплакнет, и мороз ее по коже проберет, а затем придет она домой и прихворнет. А другая после красноречивой проповеди на третий день и на том свете.
Конечно, более всего пугали народ бесконечные обозы гробов. Не проходило часу, чтобы на улице не проехала телега с двумя-тремя гробами зараз. Наконец, гробов недоставало, – возили в простых ящиках, а вскоре стали возить просто трупы по нескольку в телеге. И поневоле самые неверующие в болезнь, смеявшиеся, немного присмирели – как бы поверили и стали осторожней.
В числе этих наконец очутился и Артамонов. Отчасти Москва, ее ужасный внешний вид, отчасти умный мальчуган Митя наконец переупрямили старика Мирона Дмитрича.
Когда прошло около двух недель с начала болезни Пимена и ему стало вдруг гораздо хуже, как будто сразу не хватило сил, – Митя пришел к отцу и сурово, строго заговорил с ним о брате и о болезни. Старик отец оказался спокойнее и податливее.
– Да чего ты от меня хочешь, упрямец? – ласково сказал он.
– Чего я хочу? – угрюмо ответил Митя. – Пути! Больше ничего.
– Пути? Ах ты, молокосос! Вишь, что брякнул! Что ж я – беспутный, по-твоему?
– Вестимо беспутный! – злобно выговорил Митя.
Артамонов весело залился громким хохотом. Но Митя горячо стал доказывать отцу, что он вовсе не шутит и что он, старик и отец, действует хуже малого ребенка.
– Коли ты сам не веришь в хворость, – не верь; никто тебе не указ. Сиди вот да и не верь, покуда она к тебе не придет.
– Кто – она?! – вскрикнул Артамонов и перестал смеяться.
– Кто! Чума!
Артамонов слегка изменился в лице и плюнул.
– Тьфу! Типун тебе на язык! Накличешь еще… Тьфу!
– Нечего накликать, – она уж, голубушка, тут давно. Ты один этого в толк не берешь. Нешто брат Силантий помер не от чумы? Нешто Пимен теперь к завтрему не будет на столе от нее ж? Вот так-то все на Москве, кого ни спросишь. По соседству, говорит, чума, а у него в доме хоть и мрет народ, да это, вишь, не от чумы. Просто удивительно! Я не думал допрежь сего, что столько на свете дураков! Теперь, только куда ни погляди, как есть везде все одни дураки.
– Ишь ведь как! – заговорил Артамонов, – все у него дураки!
– Да, как есть все, – ни одного умного не вижу. Вот хоть бы ты, тятя…
– И я дурак?
– Да там я не знаю. А ты делаешь то же, что другие. Лежит у нас чумной Пимен, а мы себе и в ус не дуем, покуда сами не захвораем и не помрем.
– Чего ж тебе от меня надо?
– Того надо, чтобы ты Пимена отправил в больницу, а то от него и мы все перемрем; а горницу эту запереть на ключ и не трогать, хоть до полугода. Хочешь ты это сделать? – строго спросил Митя у отца. – Коли этого не сделаешь, то я возьму Павлу, и мы уйдем из твоего дома.
– Скажи на милость! – рассердился Артамонов.
– Да вот и сказал: уйдем оба куда ни на есть. За что нам помирать из твоего упрямства!
И Митя добился своего. Отец согласился немедленно, не объявляя начальству, отправить на своей лошади сына Пимена в Симонов монастырь, ближайший от них.
Однако распоряжение Артамонова так подействовало на больного сына, что когда пришли его брать и уложили в телегу, то он ахнул и тотчас лишился сознания. И через несколько дней в доме Артамонова узнали, что второй сын умер, но неизвестно когда. Он не приходил в себя, когда его привезли в Симонов, и трудно было решить, где последовала смерть – дорогой или через несколько часов по привозе его в монастырь. Хотя сына отправили тайком рано утром до рассвета, однако все-таки это известие дошло до начальства, и тотчас же комиссар явился к Артамонову. Полиция, по его распоряжению, заперла и заколотила горницу с вещами умершего и объявила богачу купцу, чтобы он со всем своим семейством, с домочадцами и с людьми отправлялся в карантин. Но тысяча рублей, которую вынес Артамонов, спасла его с Митей и Павлой от ужасов «морового загона», как называли теперь карантин.
Артамоновы остались у себя дома, но обещали, под страхом строжайшего наказания, устроить свой собственный карантин, никого не впускать и не выпускать на улицу. За последнее время это позволялось многим богатым людям. Таким образом, большие палаты с двором и садом обращались в особого рода тюрьму. Некоторые, из страха чумы, строго соблюдали свой карантин, ставили своего часового у калитки, которым жертвовали, и он один сносился с остальным миром, и все, что получалось в доме, омывалось в уксусе или окуривалось. Другие, обещав соблюдать строжайший карантин, исполняли его зря, продолжали надувать начальство и вели себя усердно к гибели.
Артамонов согласился с охотой устроить свой карантин, и ему было только обидно одно – невозможность продолжать свои поиски за убийцей зятем.
Митя, понимавший всю важность – запереться в большом доме, среди большого двора и сада от остальной Москвы, усердно занялся тем, чтобы действительно никто и ничто не проникали в дом.
Павла, жившая в доме отца со дня похорон своего ребенка, относилась ко всему одинаково равнодушно: ее ничто не занимало, ничто не пугало. Отец искал убийцу мужа, приходил говорить с ней о нем, но Павла печально качала головой и говорила:
– Бог с ним! Пускай Господь его рассудит. Правду сказывает Дмитрий: он виноват, да не совсем. Виноват тут другой человек: я виновата, я его в грех ввела, и от меня все это и приключилось.
Артамонов, не знавший, конечно, никакой вины за дочерью, был убежден, что женщина просто клевещет на себя с горя.
Когда заболел Пимен, Павла, верившая, что брат болен гниючкой, не боялась его, всякий день раза два навещала больного, утешала его, сидела около него. И только под конец, когда болезнь брата усилилась, то, по просьбам и увещаниям Мити, перестала бывать у больного.
– Ну, и помрешь, не все ли равно! – говорила Павла мальчугану. – Моя жизнь теперь никому не нужна и себе самой не нужна.
Но на этом Павла лгала и брату, и себе самой. Несмотря на свое горе, которое все-таки начинало ослабевать и проходить, она поневоле почти, постоянно думала о Матвее. И часто, почти каждый вечер, сквозь горькое чувство потери малютки, являлось у нее на сердце нечто другое, – нечто вроде надежды, что, когда на Москве все успокоится, когда разыщут беглого мужа, когда отец примется хлопотать, она сделается вдруг свободной. Тогда, может быть, этот полузнакомый, но дорогой ей человек сделается ей близким человеком по закону.
«Он дворянин!» Зато она богачка теперь, каких мало. Все состояние отца пойдет на нее и Митю.
Впечатление, произведенное на Павлу молодым Воротынским, было слишком сильно, чтобы пройти от горя. После несчастия, случившегося с ней, она все-таки постоянно видела перед собой или, лучше сказать, около себя, его фигуру; постоянно слышался ей его голос, чудились у самого уха слова, сказанные, когда они ехали в бричке. И каждый раз сердце ее замирало вновь! И в эти мгновения Павла забывала и мужа-убийцу, и малютку, и похороны его. Ей мерещилось светлое будущее…
Среди тишины в доме, наступившей после того, как их заставили устроить свой собственный карантин, Павла стала еще более думать и мечтать о Матвее. Прежде, до карантина, она знала, что может всегда, если только захочет, снестись с ним, увидеть его хоть на минуту, и эта мысль утешала ее, заставляла кое-как прожить день. Теперь же она знала наверное, что, благодаря наглухо запертым воротам и часовому у калитки, благодаря зоркому надзору за всеми порядками в доме ее братишкой, нет никакой возможности выйти на улицу и повидаться с кем-либо. И эта мысль была так тяжела, что понемногу Павла перестала думать о прошлом несчастии, а думала только о том, как обмануть братишку и домашних и побывать на Остоженке. Хоть поглядеть на окно того дома, где живет он!
Ее почти пугала мысль, что за это время разгара чумы и невозможности напомнить о себе Матвею он забудет ее или уедет снова в Петербург.
– Вот тогда-то, – горько шептала сама себе Павла, – тогда уж подлинно незачем мне жить. Уж если есть человек, для которого стоит в живых оставаться, так это он!
XXIV
Жизнь Матвея Воротынского между тем изменилась к худшему. Он снова скучал безмерно.
Павла была буквально заперта в доме своего отца, и он никаким образом не мог ее встретить, не мог запросто ворваться в дом Артамонова, как сделал это два раза в небольшом домике Барабина.
Матвей был готов на все без исключения, на всякую выдумку, хотя бы самую дерзкую, чтобы повидаться с Павлой. Он уж давно придумал способ видеться с ней и обдумал все, обдумал весь свой ловкий и хитрый план; но для этого нужны были тоже деньги. У него же теперь их совсем не было. Молодой малый был настолько беспечен, что, видя, как даровые деньги быстро уходят, ни разу не подумал о том, где достанет он их, когда они все выйдут.
Правда, стоило только снова начать чаще ездить к Колховским, и, благодаря его искусству, снова деньги будут; но Матвей был еще настолько прям душой, что не мог заставить себя ехать к княгине. Прежде, увлекая ее, он увлекался сам, играл наполовину и притворялся до известной степени; тогда он почти верил в то, что говорил ей, и почти был убежден, что действительно увлечен пожилой женщиной. Теперь же ему было трудно, даже невозможно, ехать к женщине, которая стала ему почти противна, и вдобавок ехать исключительно затем, чтобы выманить у нее денег.
Павла была буквально заперта в доме своего отца, и он никаким образом не мог ее встретить, не мог запросто ворваться в дом Артамонова, как сделал это два раза в небольшом домике Барабина.
Матвей был готов на все без исключения, на всякую выдумку, хотя бы самую дерзкую, чтобы повидаться с Павлой. Он уж давно придумал способ видеться с ней и обдумал все, обдумал весь свой ловкий и хитрый план; но для этого нужны были тоже деньги. У него же теперь их совсем не было. Молодой малый был настолько беспечен, что, видя, как даровые деньги быстро уходят, ни разу не подумал о том, где достанет он их, когда они все выйдут.
Правда, стоило только снова начать чаще ездить к Колховским, и, благодаря его искусству, снова деньги будут; но Матвей был еще настолько прям душой, что не мог заставить себя ехать к княгине. Прежде, увлекая ее, он увлекался сам, играл наполовину и притворялся до известной степени; тогда он почти верил в то, что говорил ей, и почти был убежден, что действительно увлечен пожилой женщиной. Теперь же ему было трудно, даже невозможно, ехать к женщине, которая стала ему почти противна, и вдобавок ехать исключительно затем, чтобы выманить у нее денег.