Страница:
Дело было простое, заурядное.
Месяц назад Матвей, снова принятый в дом княгини после недолгой размолвки, снова начал ухаживать за княжной и, ближе узнав ее, увидел, что надеяться разбудить это странное существо почти невозможно. Очевидно, что она недаром была родной сестрой полного идиота.
Княжна Анюта особенно равнодушно относилась ко всему, что было не романсами и не стихами. Только поэзия, романы и музыка имели на нее некоторое влияние. Арфу она любила, играла много и очень порядочно и часто, под влиянием своей музыки, приходила в особенное состояние, но какое-то болезненное, плаксивое.
В эти минуты она делалась Матвею особенно противна. Примирившись с семейством, Матвей снова стал другом князя Захара, любимцем княгини, а княжна продолжала относиться к нему любезно, но равнодушно, как-то сонно. Матвей мог надеяться, что мать просто выдаст княжну за него замуж, не спрося ее согласия, но вскоре ему самому не только не захотелось этого, но он находил в себе полное отвращение к этой «ученой обезьяне», как он стал называть ее.
Перестать бывать, раззнакомиться, не имея более никакой цели, упустить это громадное состояние, чтобы под носом кто-нибудь воспользовался им, Матвей тоже не мог. И самая простая мысль явилась ему в голову.
Княгине было лет пятьдесят, может быть, и более пятидесяти, но на вид она была еще женщина не старая, пригожая, а около своих детей казалась еще моложе. Они спали непробудным сном: сын физически и духовно, дочь физически. Мать была всегда бодра, весела, разговорчива, умна. Матвей около недели размышлял, колебался и решил начать ухаживать за княгиней.
В первые же дни резкого поворота в поведении молодого офицера, при первых намеках на что-то новое, неожиданное, княгиня была несказанно изумлена, но в то же время неожиданно для Матвея и неожиданно даже для себя самой польщена и, наконец, взволнована и смущена донельзя.
Матвей был в этом деле ухаживанья искусный актер, но не расчетливый, не холодный, а актер, увлекающийся своей игрой до той степени и до той математической линии, где трудно разграничить ложь от истины, притворство от действительности. Матвей начал, конечно, притворством, игрой, но затем постепенно увлекся, убедил самого себя, что княгиня еще может легко нравиться, может еще быть любимой, и становился все искренней, убедительней и увлекательней.
Княгиня не могла не верить молодому человеку, и то, что в первые дни показалось ей бессмыслицей, позором, подлостью относительно своих детей, вдруг нашло у нее в глубине души полное оправдание.
Тайна заключалась в двух вещах. С одной стороны, Матвей принадлежал к той счастливой породе людей, которые легко, без всякого усилия, как-то сами собой нравятся всегда всем равно – и мужчинам, и женщинам. Княгиня давно уже любила этого доброго, веселого, хорошего человека. Он и дурное делал так, что хотелось его простить. С другой стороны, тайна переворота в душе княгини заключалась в том, что она еще многого не видала от жизни. Оглушенная, как от удара, открытием, что молодой, красивый офицер любит ее со всем юношеским жаром, – как поневоле думала и поверила она, – княгиня оглянулась назад на свое прошлое и увидела, что никогда еще не бывало с ней ничего подобного. Она еще не знавала, не испытывала никогда того, что ей посылала судьба уже в пожилые годы. И переворот совершился в ней круто, резко.
Отдавшись вдруг увлекающей ее силе нового, еще не изведанного чувства, она, конечно, лишилась разума; но зато, чувствуя себя виновной относительно детей и общества, она вдруг сильно изменилась относительно всего и всех окружающих. Она будто извинялась, просила прощения. Она стала еще более ухаживать за сыном-идиотом, еще более ласкала и баловала дочь. Прежняя гордость и надменность относительно лиц, ниже ее поставленных, сменились смирением и лаской. Она начала раздавать большие суммы бедным и, наконец, стала все больше и чаще ездить по церквам и монастырям. Вскоре она стала совсем ханжой, и дом ее начал наполняться богомолками, странниками, блаженными и монашенками и всякого рода людом, которые прежде не смели переступить порога ее дома.
Одним словом, княгиня всячески перед Богом, перед обществом, перед своими холопами, перед собственною своей совестью старалась замолить свой грех.
Княгиня была счастлива, но грустно счастлива. «Бочка меду и ложка дегтю» – сказывались теперь в ее жизни. Думать о том, чтобы выйти замуж за Матвея, она не смела. Он убедительно, красноречиво уверил ее, что это дело невозможное, смешное, погибельное; что, в случае брака, его чувство не устоит и одного года. И княгиня перестала и мечтать об этом.
Первое время княгиня часто думала и говорила:
– Людей совестно… Провалилась бы сквозь землю… На старости лет с ума спятила. Не глядела бы глазами на свет Божий.
Матвей весело и беспечно смеялся над этим и грубо уверял:
– Ничего, пройдет, привыкнешь.
И он приводил десятки, если не сотни примеров из петербургского общества, называл по именам многих и многих известных петербургских боярынь, которых обстановка домашняя была такая же, если не хуже.
Но этот стыд и разлад с своей совестью не только не уменьшались, а увеличивались в княгине. Она мечтала уже о необходимости уехать из Москвы куда бы то ни было, подальше от прежнего круга знакомых.
– Если бы выдать замуж Анюточку, взяли бы мы Захара и уехали бы втроем куда-нибудь на край света, – говорила княгиня.
Матвей не противоречил. Он знал, что прежде чем найдется жених для Анюты, много воды утечет.
Однако нашелся строгий судья нового положения вещей в доме княгини.
«Бабий синедрион», то есть десяток дам-поэтесс, в числе которых было немало старых дев, смутился, перестал появляться с своими тетрадями и заседать в гостиной княгини.
Это обстоятельство больно укололо княгиню, тем более что дочь, ничего не подозревавшая, удивлялась, добивалась разъяснения всего. Княгиня начинала бояться, что Анюта в один прекрасный день узнает правду.
– Какими тогда глазами буду я смотреть на нее! – с ужасом восклицала княгиня.
Распространявшаяся по городу опасная болезнь, от которой, по примеру начальника края, бежали дворянские семьи по деревням, дала повод и княгине начать сборы, чтобы ехать ранее обыкновенного в дальнюю вотчину.
Когда Матвей, изгнанный своим отцом, явился вечером к княгине и весело рассказал ей свое приключение, княгиня была огорчена этим известием, стала упрекать молодого человека за неуместную откровенность с отцом.
– И так мое житье срамное, – сказала она, – не смеешь никому в глаза поглядеть, а тут еще твой родитель начнет повсюду поносить и на смех меня поднимать.
– Кому рассказывать? Он никого не видит. Да нешто и без него не знают? Ведь этакое не укроешь. А наплевать нужно на это, – уверял Матвей. – Вы тут в Москве – чудной народ, всех опасаетесь во всем. Всякий должен жить, как ему вздумается, как ему кажется веселей. Вот у нас в Питере люди умнее, живут себе припеваючи, лишь бы деньги были. Нешто могут люди жить вот так же, как описывается житье преподобных отшельников и угодников, с медведями да со зверями. Это все хорошо прежде было. Вон какой-то пустынник с вороной жил. Она к нему летала, он ее кормил своим хлебом, а сам голодный сидел, – рассмеялся Матвей. – Какое нам до кого дело. Живем себе, как нравится. Под суд нас отдать не могут, ничего преступного тут нету. А кроме того, надо еще помнить, что проживем, и все помрем, и сгнием, и черви нас съедят; как бы мы ни прожили, по-монашески или в свое удовольствие, все один конец.
– А на том свете что же будет? Ничего разве? – грустно заметила княгиня.
– Да с того света приходит ли кто назад сказывать, какие там порядки?
– Полно уж, – укоризненно махнула рукой княгиня.
– Да, конечно! Да вот у вас тут, в доме, всякие сочинения читаются, а читали ли вы, что пишет один умнейший француз? Он даже с государыней приятель, его в Питер поджидали, из Парижа хотел приехать. Говорят, умнейший человек во всем мире, пишет и прозу, и стихи, и комедии, и ученые сочинения. Десяти человекам не написать того, что он напишет в год. И вот что он говорит… Я не читал, а видел, многие читали. Их даже зовут по фамилии этого француза. Вольтижерами, что ли? Имени не помню…
Княгиня усмехнулась.
– Вольтижер – это паяц. Ты хочешь сказать – вольтерьянец. Писателя того зовут господином Вольтером…
– Ну да, вольтерьянцы. Дело не в имени. А ведь все говорят, что он умнейший человек. Чему он учит в своих сочинениях? Тому, что на том свете нет ничего, славны бубны за горами! Ни ада, ни рая нету. К Господу-то Богу самому он так относится, что поговори он этак не с Богом, а хоть с каким ни на есть начальником, так его бы сейчас в тюрьму посадили.
– Полно, полно, все это я лучше тебя знаю. Читала кое-что и Вольтера. Он умен, слова нет, язык у него вострый, да все это и прежде него говорилось и писалось, да все пустое. Все-таки судьба человека хорошего и человека дурного должна быть после смерти неодинакова.
– Ну, что же? ты боишься теперь в ад, что ли, попасть? – рассмеялся Матвей.
– Да мне и теперь подчас хуже, чем в аду кромешном. Стала я вчера Захара заставлять молиться, а самой стыдно на образа поглядеть. Так и жду, что какой из нарисованных угодников скажет мне: «Хороша ты, мол, сама-то, обернись, на себя погляди».
Матвей начал весело смеяться.
– Как? написанный-то угодник закачает головой да стыдить начнет? Вот финт-то был бы!
IV
V
Месяц назад Матвей, снова принятый в дом княгини после недолгой размолвки, снова начал ухаживать за княжной и, ближе узнав ее, увидел, что надеяться разбудить это странное существо почти невозможно. Очевидно, что она недаром была родной сестрой полного идиота.
Княжна Анюта особенно равнодушно относилась ко всему, что было не романсами и не стихами. Только поэзия, романы и музыка имели на нее некоторое влияние. Арфу она любила, играла много и очень порядочно и часто, под влиянием своей музыки, приходила в особенное состояние, но какое-то болезненное, плаксивое.
В эти минуты она делалась Матвею особенно противна. Примирившись с семейством, Матвей снова стал другом князя Захара, любимцем княгини, а княжна продолжала относиться к нему любезно, но равнодушно, как-то сонно. Матвей мог надеяться, что мать просто выдаст княжну за него замуж, не спрося ее согласия, но вскоре ему самому не только не захотелось этого, но он находил в себе полное отвращение к этой «ученой обезьяне», как он стал называть ее.
Перестать бывать, раззнакомиться, не имея более никакой цели, упустить это громадное состояние, чтобы под носом кто-нибудь воспользовался им, Матвей тоже не мог. И самая простая мысль явилась ему в голову.
Княгине было лет пятьдесят, может быть, и более пятидесяти, но на вид она была еще женщина не старая, пригожая, а около своих детей казалась еще моложе. Они спали непробудным сном: сын физически и духовно, дочь физически. Мать была всегда бодра, весела, разговорчива, умна. Матвей около недели размышлял, колебался и решил начать ухаживать за княгиней.
В первые же дни резкого поворота в поведении молодого офицера, при первых намеках на что-то новое, неожиданное, княгиня была несказанно изумлена, но в то же время неожиданно для Матвея и неожиданно даже для себя самой польщена и, наконец, взволнована и смущена донельзя.
Матвей был в этом деле ухаживанья искусный актер, но не расчетливый, не холодный, а актер, увлекающийся своей игрой до той степени и до той математической линии, где трудно разграничить ложь от истины, притворство от действительности. Матвей начал, конечно, притворством, игрой, но затем постепенно увлекся, убедил самого себя, что княгиня еще может легко нравиться, может еще быть любимой, и становился все искренней, убедительней и увлекательней.
Княгиня не могла не верить молодому человеку, и то, что в первые дни показалось ей бессмыслицей, позором, подлостью относительно своих детей, вдруг нашло у нее в глубине души полное оправдание.
Тайна заключалась в двух вещах. С одной стороны, Матвей принадлежал к той счастливой породе людей, которые легко, без всякого усилия, как-то сами собой нравятся всегда всем равно – и мужчинам, и женщинам. Княгиня давно уже любила этого доброго, веселого, хорошего человека. Он и дурное делал так, что хотелось его простить. С другой стороны, тайна переворота в душе княгини заключалась в том, что она еще многого не видала от жизни. Оглушенная, как от удара, открытием, что молодой, красивый офицер любит ее со всем юношеским жаром, – как поневоле думала и поверила она, – княгиня оглянулась назад на свое прошлое и увидела, что никогда еще не бывало с ней ничего подобного. Она еще не знавала, не испытывала никогда того, что ей посылала судьба уже в пожилые годы. И переворот совершился в ней круто, резко.
Отдавшись вдруг увлекающей ее силе нового, еще не изведанного чувства, она, конечно, лишилась разума; но зато, чувствуя себя виновной относительно детей и общества, она вдруг сильно изменилась относительно всего и всех окружающих. Она будто извинялась, просила прощения. Она стала еще более ухаживать за сыном-идиотом, еще более ласкала и баловала дочь. Прежняя гордость и надменность относительно лиц, ниже ее поставленных, сменились смирением и лаской. Она начала раздавать большие суммы бедным и, наконец, стала все больше и чаще ездить по церквам и монастырям. Вскоре она стала совсем ханжой, и дом ее начал наполняться богомолками, странниками, блаженными и монашенками и всякого рода людом, которые прежде не смели переступить порога ее дома.
Одним словом, княгиня всячески перед Богом, перед обществом, перед своими холопами, перед собственною своей совестью старалась замолить свой грех.
Княгиня была счастлива, но грустно счастлива. «Бочка меду и ложка дегтю» – сказывались теперь в ее жизни. Думать о том, чтобы выйти замуж за Матвея, она не смела. Он убедительно, красноречиво уверил ее, что это дело невозможное, смешное, погибельное; что, в случае брака, его чувство не устоит и одного года. И княгиня перестала и мечтать об этом.
Первое время княгиня часто думала и говорила:
– Людей совестно… Провалилась бы сквозь землю… На старости лет с ума спятила. Не глядела бы глазами на свет Божий.
Матвей весело и беспечно смеялся над этим и грубо уверял:
– Ничего, пройдет, привыкнешь.
И он приводил десятки, если не сотни примеров из петербургского общества, называл по именам многих и многих известных петербургских боярынь, которых обстановка домашняя была такая же, если не хуже.
Но этот стыд и разлад с своей совестью не только не уменьшались, а увеличивались в княгине. Она мечтала уже о необходимости уехать из Москвы куда бы то ни было, подальше от прежнего круга знакомых.
– Если бы выдать замуж Анюточку, взяли бы мы Захара и уехали бы втроем куда-нибудь на край света, – говорила княгиня.
Матвей не противоречил. Он знал, что прежде чем найдется жених для Анюты, много воды утечет.
Однако нашелся строгий судья нового положения вещей в доме княгини.
«Бабий синедрион», то есть десяток дам-поэтесс, в числе которых было немало старых дев, смутился, перестал появляться с своими тетрадями и заседать в гостиной княгини.
Это обстоятельство больно укололо княгиню, тем более что дочь, ничего не подозревавшая, удивлялась, добивалась разъяснения всего. Княгиня начинала бояться, что Анюта в один прекрасный день узнает правду.
– Какими тогда глазами буду я смотреть на нее! – с ужасом восклицала княгиня.
Распространявшаяся по городу опасная болезнь, от которой, по примеру начальника края, бежали дворянские семьи по деревням, дала повод и княгине начать сборы, чтобы ехать ранее обыкновенного в дальнюю вотчину.
Когда Матвей, изгнанный своим отцом, явился вечером к княгине и весело рассказал ей свое приключение, княгиня была огорчена этим известием, стала упрекать молодого человека за неуместную откровенность с отцом.
– И так мое житье срамное, – сказала она, – не смеешь никому в глаза поглядеть, а тут еще твой родитель начнет повсюду поносить и на смех меня поднимать.
– Кому рассказывать? Он никого не видит. Да нешто и без него не знают? Ведь этакое не укроешь. А наплевать нужно на это, – уверял Матвей. – Вы тут в Москве – чудной народ, всех опасаетесь во всем. Всякий должен жить, как ему вздумается, как ему кажется веселей. Вот у нас в Питере люди умнее, живут себе припеваючи, лишь бы деньги были. Нешто могут люди жить вот так же, как описывается житье преподобных отшельников и угодников, с медведями да со зверями. Это все хорошо прежде было. Вон какой-то пустынник с вороной жил. Она к нему летала, он ее кормил своим хлебом, а сам голодный сидел, – рассмеялся Матвей. – Какое нам до кого дело. Живем себе, как нравится. Под суд нас отдать не могут, ничего преступного тут нету. А кроме того, надо еще помнить, что проживем, и все помрем, и сгнием, и черви нас съедят; как бы мы ни прожили, по-монашески или в свое удовольствие, все один конец.
– А на том свете что же будет? Ничего разве? – грустно заметила княгиня.
– Да с того света приходит ли кто назад сказывать, какие там порядки?
– Полно уж, – укоризненно махнула рукой княгиня.
– Да, конечно! Да вот у вас тут, в доме, всякие сочинения читаются, а читали ли вы, что пишет один умнейший француз? Он даже с государыней приятель, его в Питер поджидали, из Парижа хотел приехать. Говорят, умнейший человек во всем мире, пишет и прозу, и стихи, и комедии, и ученые сочинения. Десяти человекам не написать того, что он напишет в год. И вот что он говорит… Я не читал, а видел, многие читали. Их даже зовут по фамилии этого француза. Вольтижерами, что ли? Имени не помню…
Княгиня усмехнулась.
– Вольтижер – это паяц. Ты хочешь сказать – вольтерьянец. Писателя того зовут господином Вольтером…
– Ну да, вольтерьянцы. Дело не в имени. А ведь все говорят, что он умнейший человек. Чему он учит в своих сочинениях? Тому, что на том свете нет ничего, славны бубны за горами! Ни ада, ни рая нету. К Господу-то Богу самому он так относится, что поговори он этак не с Богом, а хоть с каким ни на есть начальником, так его бы сейчас в тюрьму посадили.
– Полно, полно, все это я лучше тебя знаю. Читала кое-что и Вольтера. Он умен, слова нет, язык у него вострый, да все это и прежде него говорилось и писалось, да все пустое. Все-таки судьба человека хорошего и человека дурного должна быть после смерти неодинакова.
– Ну, что же? ты боишься теперь в ад, что ли, попасть? – рассмеялся Матвей.
– Да мне и теперь подчас хуже, чем в аду кромешном. Стала я вчера Захара заставлять молиться, а самой стыдно на образа поглядеть. Так и жду, что какой из нарисованных угодников скажет мне: «Хороша ты, мол, сама-то, обернись, на себя погляди».
Матвей начал весело смеяться.
– Как? написанный-то угодник закачает головой да стыдить начнет? Вот финт-то был бы!
IV
Аксинья, выбежавшая из дома бригадира, почти не помня себя, неслась по улицам Москвы. Она спрятала дорогие деньги, неожиданно полученные от молодого барина, к себе за пазуху и все ощупывала их.
Ей все казалось, что это сон, что деньги вдруг исчезнут так же быстро, как быстро пришли. Если бы Аксинья потеряла эти деньги теперь, то, всего вероятнее, не стала бы даже искать. Она бы подумала, что все ей привиделось, как во сне, и все кончилось грустным пробуждением.
Еще утром этого же дня она узнала тайком, через глупо ухмылявшегося Федьку Деянова, что приходил какой-то человек, не то мещанин, не то поп. Он велел тихонько передать ей, что известный ей человек господина Раевского очень хворает и желал бы с ней повидаться.
Аксинья поняла, что этот человек – расстриженный поп Никита, который бывал у ее мужа, – сердце замерло в ней.
Известие о неожиданной болезни мужа так перепугало ее, что она, не спрашиваясь, не говоря ни слова бригадиру, тотчас оделась и вышла из дома.
На квартире Раевского она не нашла никого. Барин ее мужа от страха чумы уехал из Москвы, как объявила оставшаяся женщина. А что касается Василья Андреева, то его, хворого, перевезли куда-то неподалеку, но куда именно – она не знала. Она посоветовала Аксинье подождать расстригу Никиту, который все знает; но Аксинья не могла дожидаться, выйдя без спроса из дома бригадира. Умолив женщину расспросить подробно расстригу Никиту о том, где ее муж, она обещалась непременно быть наутро снова.
С отчаянием на сердце вернулась она домой, не видавши мужа и зная только, что он болен. До утра не увидит она его, а затем, завтра, повидавшись на полчаса, снова должна будет ворочаться домой и не видать его, по крайней мере, неделю.
И в первый раз рассудительной Аксинье приходило на ум, не добившись денег, не устроив ничего, бежать из дома бригадира к больному мужу.
И смущенная, с заплаканными глазами, с тяжелым гнетом на сердце, вошла она в этот рыжеватый дом постылого, противного ей человека. И здесь, на пороге горницы, встретил ее веселый молодой барин и будто чудом сунул ей в руки те деньги, о которых так давно уже мечтала она. Не то милость Божья, чудо благости его к людям, не то дьявольское наваждение!
И вот она снова теперь бежит к мужу, но уже с деньгами.
Через час Аксинья была уже на той же квартире Раевского и узнала от женщины, что муж ее перевезен в кабак «Разгуляй».
– Что с ним? – воскликнула Аксинья. – Как, хворает он?
– Да, хворь.
– Что ж это такое приключилось с ним?
– Да что же мудреного, ноне много народу хворает. Сказывают, так теперь следовает: хворать и помирать. Должно, конец свету.
Аксинья расспросила, как найти мужа, и побежала далее.
Кабак «Разгуляй» было найти не мудрено. Не было человека не только в этой части города, но и во всей Москве, который бы не знал этого кабака.
На перекрестке четырех улиц возвышался большой желтый дом, довольно грязный на вид. Внизу, в трех-четырех больших горницах помещался трактир знаменитый и кабак, а остальной дом был разгорожен на множество маленьких квартирок, горниц, отдававшихся внаймы, а в этих горницах отдавались даже углы.
И всякого рода народ, – сгон со всей Москвы, – жил в этом доме. Тут попадались и расстриги, и беглые острожники, и бежавшие из Сибири каторжники, и бесписьменные холопы без мест, и простые мошенники-грабители. Из этого же дома, известного под тем же названием «Разгуляя», вербовал Алтынов своих помощников для своих темных дел.
Едва только Аксинья приблизилась к этому дому и хотела было расспрашивать о своем муже, как ей попалась уже знакомая фигурка маленького, тщедушного расстриги, отца Никиты.
Распоп Никита лишился своего духовного сана вследствие такого пьянства, которое выходило из ряда вон. Ему случалось лежать мертвецки пьяным по нескольку дней. И судьба привела его тоже в «Разгуляй».
Никита тотчас провел женщину в маленькую каморку. Они прошли целый ряд душных и зловонных коридоров и горниц, где десятки, если не сотни, разнохарактерного народу жили вповалку.
Везде раздавались крикливые голоса бранившихся баб, визг ребятишек, и тут же попадались кошки, собаки, голуби, куры и даже попал под ноги Аксиньи маленький барашек. Вся эта домашняя птица и домашние звери принадлежали жильцам только наполовину, на несколько дней, иногда на несколько часов. Все это было ворованное по Москве. Все это уносилось к себе и продавалось на другой день. Одним словом, дом, характерно именующийся «Разгуляй», был ужаснейший вертеп и притон всякого рода подонков Москвы.
Аксинья, отвыкшая в своей привольной жизни у бригадира от подобного рода обстановки, с ужасом думала о том, куда попал ее бедный, хворый Вася.
Наконец, после многих переходов, распоп Никита отворил одну дверку, и Аксинья вошла в маленькую душную каморку с перегородкой, за которой нашла своего мужа.
Василий Андреев, увидав жену, привстал, сел на кровати, протянул ей руки и хотел что-то сказать, но не мог и, тотчас ослабев, снова опустился на подушки.
– Что ты! Что с тобой, родимый? Что такое приключилось? – воскликнула Аксинья, обнимая и целуя мужа.
– Ах, рад я, рад повидать… Должно, помираю…
– Что ты! Бог с тобой!
– И останется он без отместки, – продолжал, как бы сам себе, Андреев. – Не боюсь помереть, боюсь, останется без отместки…
– Полно, полно! Я радость принесла. У меня деньги, триста рублей. Я останусь с тобой. Назад не пойду!
Василий Андреев широко раскрыл глаза и снова хотел привстать.
– Бог с тобой! Правда ли? – слабо проговорил он.
– Правда, правда. Вот они, хочешь – гляди, возьми впрячь. Вот они. Триста рублей.
В эту минуту Аксинья, занятая мужем, все-таки услыхала за перегородкой восклицание:
– Ох, Господи!
Она не обратила на это никакого внимания.
Восклицание это вырвалось у расстриги Никиты, который, оставшись за перегородкой, невольно услыхал слова Аксиньи. Триста рублей денег у женщины в руках так поразили расстригу, никогда не видавшего подобных денег и никогда не имевшего, конечно, в руках, что он не выдержал и невольно вскрикнул.
И тотчас зародилась мысль в голове его о легкости приобретения этих денег. В таком вертепе, как «Разгуляй», стоило только пойти к любому из жильцов и сообщить ему, что в одной из каморок есть молодая женщина с тремястами рублей за пазухой, около больного мужа. И конечно, через день деньги эти были бы во владении того, кто первый пожелал бы ими воспользоваться.
Расстрига взял себя за голову, как бы от испуга, и, бормоча что-то, пополз в коридор.
Между тем Аксинья и не подозревала о том, в какую опасность поставила и себя, и мужа, все свои надежды на волю и счастье. Она села около мужа, расспрашивая о его болезни.
Василий Андреев ничего не мог объяснить. Он чувствовал себя дурно уже пятый день.
– Должно, перевалка, – сказал он. – По Москве ходит!..
– Что ты! Бог с тобой! Типун тебе на язык! – с ужасом воскликнула Аксинья. – Знаешь ли ты, что за перевалка ходит по Москве? Помилуй Бог!
Аксинья, часто слыхавшая за последнее время от бригадира, что за болезнь возникла в столице, хорошо, знала, как страшна эта болезнь.
– Слушай, Вася! Деньги у нас есть, хватит на все, не послать ли за каким знахарем? Пускай он тебя выходит, а там уж справимся; первое дело – здоровье.
Василий Андреев усмехнулся, махнул слабой рукой и вымолвил:
– И так отваляюсь; зачем тратиться по-пустому? А ты скажи лучше, откуда деньги? От старого пса?
Аксинья объяснила подробно неожиданный случай.
– Зачем тут знахарь, – отвечал, выслушав жену, Андреев, – я от радости одной поправлюсь. И не тому рад, что вольные будем; рад тому, что теперь мысли мои отпустят меня, вздохнуть дадут.
– Какие мысли?
– Каюсь, родимая, все мне мерещилось, что ты морочишь, что не уйдешь от старой собаки по доброй воле, что ты глаза отводишь. А вот теперь и правда: нашлись деньги, ты вот и здесь. Ты назад-то не пойдешь? – как-то робко прибавил больной.
Аксинья даже улыбнулась.
– Сейчас пойду, другую каморку разыщу, в другом доме, почище да побольше. А здесь вишь как гадко.
– Ничего и здесь, лишь бы не помереть.
– Нету, нету, как можно!.. Я сейчас пойду, все справлю. С деньгами все можно, а деньги есть, большие деньги…
Аксинья двинулась к двери, но больной вдруг сел на постели, протянул к ней руки и воскликнул:
– Стой! Обманешь… бросишь… уйдешь к нему, не пущу!
– Что ты, родимый?! Полно!
– Не пущу, морочишь! Дай хоть помереть около тебя, а там иди, полная воля…
И не скоро женщина успокоила больного. Он снова опустился на подушки и через минуту заговорил опять, но Аксинья не могла ничего понять. Муж говорил о большом ноже, о поваре, о бруске, о топоре. Аксинья поняла, что муж бредит. Но в бреду этом, в бессвязных словах был смысл: больной бредил о своем замысле, с которым давно сжился. Вместе с словом нож, которое он часто повторял, два раза назвал он бригадира.
Через несколько часов Аксинья отыскала маленькую квартирку. Василья Андреева, не приходившего в себя, перенесли в новое помещение. Аксинья тотчас послала Никиту найти знахаря, сама осталась около больного.
«Господи! – думала она, сидя поздно ночью у изголовья кровати все бредившего мужа. – Неужто же помирать ему, когда все сладилось, деньги есть, когда можно бежать из Москвы! И тут вдруг хворость! И какая еще?»
Ей все казалось, что это сон, что деньги вдруг исчезнут так же быстро, как быстро пришли. Если бы Аксинья потеряла эти деньги теперь, то, всего вероятнее, не стала бы даже искать. Она бы подумала, что все ей привиделось, как во сне, и все кончилось грустным пробуждением.
Еще утром этого же дня она узнала тайком, через глупо ухмылявшегося Федьку Деянова, что приходил какой-то человек, не то мещанин, не то поп. Он велел тихонько передать ей, что известный ей человек господина Раевского очень хворает и желал бы с ней повидаться.
Аксинья поняла, что этот человек – расстриженный поп Никита, который бывал у ее мужа, – сердце замерло в ней.
Известие о неожиданной болезни мужа так перепугало ее, что она, не спрашиваясь, не говоря ни слова бригадиру, тотчас оделась и вышла из дома.
На квартире Раевского она не нашла никого. Барин ее мужа от страха чумы уехал из Москвы, как объявила оставшаяся женщина. А что касается Василья Андреева, то его, хворого, перевезли куда-то неподалеку, но куда именно – она не знала. Она посоветовала Аксинье подождать расстригу Никиту, который все знает; но Аксинья не могла дожидаться, выйдя без спроса из дома бригадира. Умолив женщину расспросить подробно расстригу Никиту о том, где ее муж, она обещалась непременно быть наутро снова.
С отчаянием на сердце вернулась она домой, не видавши мужа и зная только, что он болен. До утра не увидит она его, а затем, завтра, повидавшись на полчаса, снова должна будет ворочаться домой и не видать его, по крайней мере, неделю.
И в первый раз рассудительной Аксинье приходило на ум, не добившись денег, не устроив ничего, бежать из дома бригадира к больному мужу.
И смущенная, с заплаканными глазами, с тяжелым гнетом на сердце, вошла она в этот рыжеватый дом постылого, противного ей человека. И здесь, на пороге горницы, встретил ее веселый молодой барин и будто чудом сунул ей в руки те деньги, о которых так давно уже мечтала она. Не то милость Божья, чудо благости его к людям, не то дьявольское наваждение!
И вот она снова теперь бежит к мужу, но уже с деньгами.
Через час Аксинья была уже на той же квартире Раевского и узнала от женщины, что муж ее перевезен в кабак «Разгуляй».
– Что с ним? – воскликнула Аксинья. – Как, хворает он?
– Да, хворь.
– Что ж это такое приключилось с ним?
– Да что же мудреного, ноне много народу хворает. Сказывают, так теперь следовает: хворать и помирать. Должно, конец свету.
Аксинья расспросила, как найти мужа, и побежала далее.
Кабак «Разгуляй» было найти не мудрено. Не было человека не только в этой части города, но и во всей Москве, который бы не знал этого кабака.
На перекрестке четырех улиц возвышался большой желтый дом, довольно грязный на вид. Внизу, в трех-четырех больших горницах помещался трактир знаменитый и кабак, а остальной дом был разгорожен на множество маленьких квартирок, горниц, отдававшихся внаймы, а в этих горницах отдавались даже углы.
И всякого рода народ, – сгон со всей Москвы, – жил в этом доме. Тут попадались и расстриги, и беглые острожники, и бежавшие из Сибири каторжники, и бесписьменные холопы без мест, и простые мошенники-грабители. Из этого же дома, известного под тем же названием «Разгуляя», вербовал Алтынов своих помощников для своих темных дел.
Едва только Аксинья приблизилась к этому дому и хотела было расспрашивать о своем муже, как ей попалась уже знакомая фигурка маленького, тщедушного расстриги, отца Никиты.
Распоп Никита лишился своего духовного сана вследствие такого пьянства, которое выходило из ряда вон. Ему случалось лежать мертвецки пьяным по нескольку дней. И судьба привела его тоже в «Разгуляй».
Никита тотчас провел женщину в маленькую каморку. Они прошли целый ряд душных и зловонных коридоров и горниц, где десятки, если не сотни, разнохарактерного народу жили вповалку.
Везде раздавались крикливые голоса бранившихся баб, визг ребятишек, и тут же попадались кошки, собаки, голуби, куры и даже попал под ноги Аксиньи маленький барашек. Вся эта домашняя птица и домашние звери принадлежали жильцам только наполовину, на несколько дней, иногда на несколько часов. Все это было ворованное по Москве. Все это уносилось к себе и продавалось на другой день. Одним словом, дом, характерно именующийся «Разгуляй», был ужаснейший вертеп и притон всякого рода подонков Москвы.
Аксинья, отвыкшая в своей привольной жизни у бригадира от подобного рода обстановки, с ужасом думала о том, куда попал ее бедный, хворый Вася.
Наконец, после многих переходов, распоп Никита отворил одну дверку, и Аксинья вошла в маленькую душную каморку с перегородкой, за которой нашла своего мужа.
Василий Андреев, увидав жену, привстал, сел на кровати, протянул ей руки и хотел что-то сказать, но не мог и, тотчас ослабев, снова опустился на подушки.
– Что ты! Что с тобой, родимый? Что такое приключилось? – воскликнула Аксинья, обнимая и целуя мужа.
– Ах, рад я, рад повидать… Должно, помираю…
– Что ты! Бог с тобой!
– И останется он без отместки, – продолжал, как бы сам себе, Андреев. – Не боюсь помереть, боюсь, останется без отместки…
– Полно, полно! Я радость принесла. У меня деньги, триста рублей. Я останусь с тобой. Назад не пойду!
Василий Андреев широко раскрыл глаза и снова хотел привстать.
– Бог с тобой! Правда ли? – слабо проговорил он.
– Правда, правда. Вот они, хочешь – гляди, возьми впрячь. Вот они. Триста рублей.
В эту минуту Аксинья, занятая мужем, все-таки услыхала за перегородкой восклицание:
– Ох, Господи!
Она не обратила на это никакого внимания.
Восклицание это вырвалось у расстриги Никиты, который, оставшись за перегородкой, невольно услыхал слова Аксиньи. Триста рублей денег у женщины в руках так поразили расстригу, никогда не видавшего подобных денег и никогда не имевшего, конечно, в руках, что он не выдержал и невольно вскрикнул.
И тотчас зародилась мысль в голове его о легкости приобретения этих денег. В таком вертепе, как «Разгуляй», стоило только пойти к любому из жильцов и сообщить ему, что в одной из каморок есть молодая женщина с тремястами рублей за пазухой, около больного мужа. И конечно, через день деньги эти были бы во владении того, кто первый пожелал бы ими воспользоваться.
Расстрига взял себя за голову, как бы от испуга, и, бормоча что-то, пополз в коридор.
Между тем Аксинья и не подозревала о том, в какую опасность поставила и себя, и мужа, все свои надежды на волю и счастье. Она села около мужа, расспрашивая о его болезни.
Василий Андреев ничего не мог объяснить. Он чувствовал себя дурно уже пятый день.
– Должно, перевалка, – сказал он. – По Москве ходит!..
– Что ты! Бог с тобой! Типун тебе на язык! – с ужасом воскликнула Аксинья. – Знаешь ли ты, что за перевалка ходит по Москве? Помилуй Бог!
Аксинья, часто слыхавшая за последнее время от бригадира, что за болезнь возникла в столице, хорошо, знала, как страшна эта болезнь.
– Слушай, Вася! Деньги у нас есть, хватит на все, не послать ли за каким знахарем? Пускай он тебя выходит, а там уж справимся; первое дело – здоровье.
Василий Андреев усмехнулся, махнул слабой рукой и вымолвил:
– И так отваляюсь; зачем тратиться по-пустому? А ты скажи лучше, откуда деньги? От старого пса?
Аксинья объяснила подробно неожиданный случай.
– Зачем тут знахарь, – отвечал, выслушав жену, Андреев, – я от радости одной поправлюсь. И не тому рад, что вольные будем; рад тому, что теперь мысли мои отпустят меня, вздохнуть дадут.
– Какие мысли?
– Каюсь, родимая, все мне мерещилось, что ты морочишь, что не уйдешь от старой собаки по доброй воле, что ты глаза отводишь. А вот теперь и правда: нашлись деньги, ты вот и здесь. Ты назад-то не пойдешь? – как-то робко прибавил больной.
Аксинья даже улыбнулась.
– Сейчас пойду, другую каморку разыщу, в другом доме, почище да побольше. А здесь вишь как гадко.
– Ничего и здесь, лишь бы не помереть.
– Нету, нету, как можно!.. Я сейчас пойду, все справлю. С деньгами все можно, а деньги есть, большие деньги…
Аксинья двинулась к двери, но больной вдруг сел на постели, протянул к ней руки и воскликнул:
– Стой! Обманешь… бросишь… уйдешь к нему, не пущу!
– Что ты, родимый?! Полно!
– Не пущу, морочишь! Дай хоть помереть около тебя, а там иди, полная воля…
И не скоро женщина успокоила больного. Он снова опустился на подушки и через минуту заговорил опять, но Аксинья не могла ничего понять. Муж говорил о большом ноже, о поваре, о бруске, о топоре. Аксинья поняла, что муж бредит. Но в бреду этом, в бессвязных словах был смысл: больной бредил о своем замысле, с которым давно сжился. Вместе с словом нож, которое он часто повторял, два раза назвал он бригадира.
Через несколько часов Аксинья отыскала маленькую квартирку. Василья Андреева, не приходившего в себя, перенесли в новое помещение. Аксинья тотчас послала Никиту найти знахаря, сама осталась около больного.
«Господи! – думала она, сидя поздно ночью у изголовья кровати все бредившего мужа. – Неужто же помирать ему, когда все сладилось, деньги есть, когда можно бежать из Москвы! И тут вдруг хворость! И какая еще?»
V
В доме Артамоновых была новая перемена. Не хватало одного члена семьи, самого безобидного из всех, робкого и глупого, который, помогая Барабину на Суконном дворе с утра до вечера, приходил лишь только ночевать. Умер старший сын Артамонова, Силантий, присутствие которого в доме было почти незаметно и которого старик не любил, призывал к себе только затем, чтобы разбранить или посмеяться. Теперь этот безобидный и безответный двадцативосьмилетний малый стал жертвой новой хворости, вскоре после распущения суконщиков. Только один Митя догадался тотчас, что хворость эта – все та же, что на Суконном дворе. И Митя напрасно увещевал отца позвать какого-нибудь доктора.
Когда брату Силантию стало хуже, Митя не отходил от него вместе с другим братом, Пименом, и ухаживал за больным. Когда Силантию стало совсем плохо, тот же Митя сам съездил, без спроса отца, за доктором, которого считали теперь самым искусным во всей Москве.
Съездить и привезти Шафонского к брату тайком от отца помогло Мите то обстоятельство, что Артамонова часто вызывали теперь к новому начальнику, Еропкину.
В этой новой канцелярии охотников-чиновников у Артамонова не было никого близких знакомых и друзей. В первый же раз попробовал он, захватив с собой две пачки ассигнаций, подарить их одному из комиссаров, состоявшему при Еропкине. Комиссар, увидя деньги у себя на столе, бросил их гордому богачу купцу в лицо.
– Простите старика… – выговорил Артамонов, бледнея. – Шестьдесят лет всех покупал.
От этого случая Артамонов проболел дня два и затем снова несколько раз был вызываем к Еропкину для разных объяснений.
Одной из таких поездок Митя и воспользовался, чтобы привезти доктора. Шафонский, повидавший Силантия, объявил, что у него та же моровая язва, что была на Суконном дворе, и что ему остается несколько дней жизни.
Выехав из дома купца, Шафонский донес о больном в съезжий дом.
Приехал тотчас же комиссар Замоскворецкой части с помощниками, и умирающего повезли в Николо-Угрешский монастырь, но привезли туда уже труп. К дому Артамонова был поставлен часовой, которому приказано было никого не впускать в дом, а главное, никого не выпускать.
Первые два дня часовой строго исполнял приказание. Старик Артамонов, арестованный с семьей в собственном доме, гневно потешался этим от зари до зари. Несмотря на смерть старшего сына, на заявление доктора, первого открывшего в Москве чуму, Артамонов не верил, чтобы в доме его была моровая язва. Обожая Митю, старик ни на минуту не побоялся, что Митя все время был при больном, и только сердился на мальчугана за то, что он, позвав доктора, «осрамил их и под караул поставил!». На третий или четвертый день после того, что увезли больного и приставили караул, все в доме свободно по-прежнему выходили из дома и принимали в дом всякого. Часовой сидел у ворот и подремывал. Через неделю он совсем исчез по собственной воле. Так бывало почти везде.
В доме Артамонова снова все пошло по-прежнему, так как вновь умерший был при жизни слишком незаметное в доме существо.
Но было в доме нечто другое, что озабочивало старика Артамонова гораздо более чумы. В горнице Мити все еще жила давно бежавшая от мужа Павла. Вскоре и этот тяжелый вопрос разрешился сам собой.
Однажды Павла объяснила брату, что не хочет оставаться в доме против воли отца и пойдет домой.
Митя передал сестре, что отец все знает и сам же приказал ему тайно спрятать сестру у себя.
– Чудная ты, сестрица, будто махонькая. Нешто возможное дело, чтобы все в доме знали про тебя, а батюшка бы ничего не знал? Да и сам я нешто мог бы тебя спрятать, коли бы батюшка не позволил?
Павла вздохнула. Она догадывалась давно о том, что теперь узнала. Говоря о причине, которая побуждала ее вернуться к мужу, Павла лгала и брату, и себе самой. Ее тянуло домой другое.
Она, относившаяся более или менее равнодушно к своему ребенку, когда была около него, теперь только в первый раз при разлуке с ним почувствовала, что любит его гораздо более, нежели думала. Ей захотелось во что бы ни стало повидать сынишку, подержать его на руках, понянчиться с ним. Кроме того, она чувствовала, что ее положение укрытой в доме отца, будто беглой, было какое-то странное, оскорбительное для нее.
«Как ни тошно дома, а все лучше, – думалось ей, – там я хозяйка, а тут, как сказывает народ, вдова от живого мужа».
С каждым днем Павла мучилась все более и более. Ее пугала мысль, что Барабин ни разу не наведался в дом тестя. Наконец однажды Павла решилась и пошла к себе, готовая на все. Если бы ей сказали, что Барабин встретит ее с ножом в руке, то женщина все-таки пошла бы. Бог весть почему она чувствовала теперь менее отвращения к нему, менее боязни. Она считала себя более виноватой во всем и готова была не притворно, а совершенно искренно просить прощения у мужа.
Когда она вошла во двор своего дома, то хорошее чувство проникло в ее душу. Тут было все свое, близкое. Первая, увидевшая пропадавшую, Пелагеюшка, бросила кочергу и опрометью побежала к барыне и заголосила. В доме Барабиных все знали, что барыня находится у старого барина.
Первый вопрос Павлы был, конечно, о ребенке, Пелагеюшка отвечала несколько раз подряд:
– Слава Богу!
– Что Тит Ильич? – проговорила Павла.
– Скучал, матушка, скучает и таперича. Поди, сидит у окошечка.
Павла поднялась наверх по лестнице, ноги ее слегка дрожали. Предстоявшая встреча пугала ее.
«Что он скажет? Что сделает? А если выгонит на улицу! Если убьет!»
Но в ту минуту, когда Павла отворяла дверь в горницу, где когда-то была свалка и вязали Ивашку, твердая решимость на все сказалась в ней.
«Попрошу прощения, а там будь что будет…» – подумала она, почти прошептала сама себе.
Барабин между тем сидел неподвижно на стуле у окна, где обыкновенно любила сидеть она, ожидая его с фабрики к обеду.
Он оперся рукой на подоконник и опустил глаза в пол. Лицо его, слегка похудевшее, слегка бледное, ясно говорило о том, что пережил он за время отсутствия жены. Глубокая и тяжелая дума, очевидно нерадостная, овладела им вполне. Так случалось ему сидеть за последнее время по целым часам. Однажды просидел он так, не двигаясь, с обеда и до вечера.
Покуда Павла скрывалась у отца, дикие порывы гнева и злобы сменялись в этом человеке порывами ребяческого горя и ребяческих слез. За это время он часто собирался в дом тестя с ножом в руке, зарезать беглую жену и, быть может, покончить тут же и с собой, и точно так же часто собирался он идти за женой и на коленях вымаливать себе прощение и у тестя, и у жены. Он готов был в иные минуты унизиться всячески перед всяким, кто мог бы помочь возвратить жену.
Когда брату Силантию стало хуже, Митя не отходил от него вместе с другим братом, Пименом, и ухаживал за больным. Когда Силантию стало совсем плохо, тот же Митя сам съездил, без спроса отца, за доктором, которого считали теперь самым искусным во всей Москве.
Съездить и привезти Шафонского к брату тайком от отца помогло Мите то обстоятельство, что Артамонова часто вызывали теперь к новому начальнику, Еропкину.
В этой новой канцелярии охотников-чиновников у Артамонова не было никого близких знакомых и друзей. В первый же раз попробовал он, захватив с собой две пачки ассигнаций, подарить их одному из комиссаров, состоявшему при Еропкине. Комиссар, увидя деньги у себя на столе, бросил их гордому богачу купцу в лицо.
– Простите старика… – выговорил Артамонов, бледнея. – Шестьдесят лет всех покупал.
От этого случая Артамонов проболел дня два и затем снова несколько раз был вызываем к Еропкину для разных объяснений.
Одной из таких поездок Митя и воспользовался, чтобы привезти доктора. Шафонский, повидавший Силантия, объявил, что у него та же моровая язва, что была на Суконном дворе, и что ему остается несколько дней жизни.
Выехав из дома купца, Шафонский донес о больном в съезжий дом.
Приехал тотчас же комиссар Замоскворецкой части с помощниками, и умирающего повезли в Николо-Угрешский монастырь, но привезли туда уже труп. К дому Артамонова был поставлен часовой, которому приказано было никого не впускать в дом, а главное, никого не выпускать.
Первые два дня часовой строго исполнял приказание. Старик Артамонов, арестованный с семьей в собственном доме, гневно потешался этим от зари до зари. Несмотря на смерть старшего сына, на заявление доктора, первого открывшего в Москве чуму, Артамонов не верил, чтобы в доме его была моровая язва. Обожая Митю, старик ни на минуту не побоялся, что Митя все время был при больном, и только сердился на мальчугана за то, что он, позвав доктора, «осрамил их и под караул поставил!». На третий или четвертый день после того, что увезли больного и приставили караул, все в доме свободно по-прежнему выходили из дома и принимали в дом всякого. Часовой сидел у ворот и подремывал. Через неделю он совсем исчез по собственной воле. Так бывало почти везде.
В доме Артамонова снова все пошло по-прежнему, так как вновь умерший был при жизни слишком незаметное в доме существо.
Но было в доме нечто другое, что озабочивало старика Артамонова гораздо более чумы. В горнице Мити все еще жила давно бежавшая от мужа Павла. Вскоре и этот тяжелый вопрос разрешился сам собой.
Однажды Павла объяснила брату, что не хочет оставаться в доме против воли отца и пойдет домой.
Митя передал сестре, что отец все знает и сам же приказал ему тайно спрятать сестру у себя.
– Чудная ты, сестрица, будто махонькая. Нешто возможное дело, чтобы все в доме знали про тебя, а батюшка бы ничего не знал? Да и сам я нешто мог бы тебя спрятать, коли бы батюшка не позволил?
Павла вздохнула. Она догадывалась давно о том, что теперь узнала. Говоря о причине, которая побуждала ее вернуться к мужу, Павла лгала и брату, и себе самой. Ее тянуло домой другое.
Она, относившаяся более или менее равнодушно к своему ребенку, когда была около него, теперь только в первый раз при разлуке с ним почувствовала, что любит его гораздо более, нежели думала. Ей захотелось во что бы ни стало повидать сынишку, подержать его на руках, понянчиться с ним. Кроме того, она чувствовала, что ее положение укрытой в доме отца, будто беглой, было какое-то странное, оскорбительное для нее.
«Как ни тошно дома, а все лучше, – думалось ей, – там я хозяйка, а тут, как сказывает народ, вдова от живого мужа».
С каждым днем Павла мучилась все более и более. Ее пугала мысль, что Барабин ни разу не наведался в дом тестя. Наконец однажды Павла решилась и пошла к себе, готовая на все. Если бы ей сказали, что Барабин встретит ее с ножом в руке, то женщина все-таки пошла бы. Бог весть почему она чувствовала теперь менее отвращения к нему, менее боязни. Она считала себя более виноватой во всем и готова была не притворно, а совершенно искренно просить прощения у мужа.
Когда она вошла во двор своего дома, то хорошее чувство проникло в ее душу. Тут было все свое, близкое. Первая, увидевшая пропадавшую, Пелагеюшка, бросила кочергу и опрометью побежала к барыне и заголосила. В доме Барабиных все знали, что барыня находится у старого барина.
Первый вопрос Павлы был, конечно, о ребенке, Пелагеюшка отвечала несколько раз подряд:
– Слава Богу!
– Что Тит Ильич? – проговорила Павла.
– Скучал, матушка, скучает и таперича. Поди, сидит у окошечка.
Павла поднялась наверх по лестнице, ноги ее слегка дрожали. Предстоявшая встреча пугала ее.
«Что он скажет? Что сделает? А если выгонит на улицу! Если убьет!»
Но в ту минуту, когда Павла отворяла дверь в горницу, где когда-то была свалка и вязали Ивашку, твердая решимость на все сказалась в ней.
«Попрошу прощения, а там будь что будет…» – подумала она, почти прошептала сама себе.
Барабин между тем сидел неподвижно на стуле у окна, где обыкновенно любила сидеть она, ожидая его с фабрики к обеду.
Он оперся рукой на подоконник и опустил глаза в пол. Лицо его, слегка похудевшее, слегка бледное, ясно говорило о том, что пережил он за время отсутствия жены. Глубокая и тяжелая дума, очевидно нерадостная, овладела им вполне. Так случалось ему сидеть за последнее время по целым часам. Однажды просидел он так, не двигаясь, с обеда и до вечера.
Покуда Павла скрывалась у отца, дикие порывы гнева и злобы сменялись в этом человеке порывами ребяческого горя и ребяческих слез. За это время он часто собирался в дом тестя с ножом в руке, зарезать беглую жену и, быть может, покончить тут же и с собой, и точно так же часто собирался он идти за женой и на коленях вымаливать себе прощение и у тестя, и у жены. Он готов был в иные минуты унизиться всячески перед всяким, кто мог бы помочь возвратить жену.