И вот весна московская, вследствие необходимости путешествовать по морю яко посуху, всегда была временем есамым мирным и кротким.
   На этот раз, однако, не было той же заповедной тишины. Весь апрель, несмотря на распутицу, прошел не совсем спокойно.
   С тех пор, как доктор Ягельский был командирован на Суконный двор разузнать, какая завелась там хворость, и с тех пор, как собрался совет докторов, не сразу решившийся вымолвить слово чума, прошло полтора месяца.
   Когда суконщики разбежались по Москве, и появились во всех улицах в качестве квартирантов, и разнесли с собою молву о чуме и ее самое на себе и в себе, в виде тряпья и в виде разных мелких хворостей, многие говорили о чуме. До безумия всякий испугался сразу и струхнул, но через несколько дней уже успокоился. Первый громовой удар заставил перекреститься, но удар стих, и нельзя же все стоять и все креститься.
   И вот в ту минуту, когда многие начинали снова почти с недоверием относиться ко второй чуме на фабрике, как когда-то отнеслись к первой на Введенских горах, раздался другой оглушительный громовой удар, от которого, казалось, сотряслась вся Москва.
   Фельдмаршал генерал-губернатор испугался и убежал!
   Это известие облетело в один день всю первопрестольную, все боярские палаты, все домишки, все избушки. И как будто чума зависела от него, как будто она боялась присутствия Салтыкова, – москвичи перетрухнули не на живот, а на смерть. Если бы сказали, что все московские доктора и аптекари до единого убежали из города, то, конечно, никто бы не испугался, но бегство начальника всего края громовым ударом подействоваяо на жителей. Салтыков, которого простолюдин видал только изредка, в глубине большой кареты, блестящею в золоте и серебре, был, конечно, не тот Салтыков, не та развалина, которая даже сама не могла достать из кармана своей табакерки. Несколько дней прошло в смятении. В Голичном ряду, на Варварке, в Кремле, на Разгуляе, у Сретенских ворот, у Сухаревой башни [47]собирались кучки, толпился народ, опрашивая всякого барина, толкуя о чудном известии, задавая вопросы друг другу.
   – Кто же теперь начальством будет? Кто же теперь генерал-губернатором будет?
   Какой-то остряк в Голичном ряду пустил в ход самую верную новость:
   – Генерал-губернатора больше в Москве не будет, а будет теперь на впредбудущее время завсегда генерал-губернаторша.
   – Баба! Во как ловко! Кто же она такая?
   – А сама, стало быть, чума…
   И многие головы поверили, многие языки разнесли по переулкам, что въехала в карете в Серпуховскую заставу сама чума и, расположившись в доме Салтыкова, будет теперь управлять Москвой.
   Вскоре пошли уже слухи и толки о том, в чем она, матушка-чума, ходит. Кто говорил, в сарафане и кичке [48]на манер ярославских, а кто заверял:
   – Как есть, родименькой, голая, ничего, тоись, на ней нету. Как мать родила.
   В эти дни, когда обер-комендант Грузинский, полицеймейстер Бахметьев, преосвященный Амвросий не знали, к кому обратиться, у кого спросить совета, или разрешения, или приказания, сенаторы обращались за всем этим к своему товарищу, Петру Дмитричу Еропкину. Почему? Никто порядочно этого не знал, а менее всех сам Еропкин.
   Когда-то в тот день, что графиня Марфа Семеновна вместе с своим Фединькой удрала из Москвы, Еропкин отправился в сенат и увещевал товарищей решить: что делать, что предпринять.
   И вот среди поднявшейся сумятицы в домах и на улицах каждый говорил по всякому поводу:
   – Надо Петру Дмитричу сказать! Надо у Петра Дмитрича спросить! Что скажет Петр Дмитрич!
   Петр Дмитрич каждому отвечал:
   – Да что же вы ко мне-то? Что вы у меня спрашиваете? Я-то тут что ж? Действуйте по своей обязанности, что вам долг повелевает.
   Но, однако, перед тем, договорившись до подробностей с Шафонским, Петр Дмитрич невольно, незаметно для себя самого давал совет, давал приказ, распоряжался, и все исполнялось по его указанию. И только вечером, когда переставал народ осаждать его дом и кабинет, умный, прямодушный и скромный гражданин говорил своему новому приятелю, Афанасию Шафонскому, тихо и боязливо:
   – Ну, голубчик, на вашей душе грех будет. Не ноне завтра придет мне из Питера такая нахлобучка, что в лепешку обратит. Все беды на меня свалят, скажут – я все напутал и чуму развел.
   И вот однажды прискакал из Петербурга курьер, привез бумаги, указ сенату и всякого рода повеления и ордера. Одна из этих бумаг пришла по назначению к генерал-поручику и сенатору Еропкину. Петр Дмитрич прочел ее, едва устоял на ногах от волнения и заплакал.
   Государыня всея России, монархиня, благодарила его за своевременное принятие мер, за честное исполнение долга гражданина и сенатора и утверждала его главным начальником Москвы, на место бежавшего начальника.
   И Еропкин, самый скромный и тихий из всех московских сенаторов, «домосед и бирюк», как звали его многие барыни, стал вдруг сразу в одно утро начальником всего и всех.
   И пора было. Когда Еропкин заменил убежавшего генерал-губернатора и боялся распоряжаться, новая, самодельная и самовластная генерал-губернаторша уже распоряжалась давно. Босая ли, голая или в сарафане с кичкой ходила по Москве, еще было не решено в народе, но в том, что она уже ходила, и ходила по всем улицам, не было сомнения.
   Через несколько дней после назначения Еропкина у него уже была вновь составившаяся временная канцелярия из людей мало похожих на «мастера Ивана Егорыча» и других подьячих Салтыкова. Многие дворяне, умные, дельные, сидевшие по своим домам и не числившиеся на службе, поступали по собственной охоте в состав комиссии и канцелярии. В первые же дни явились к Еропкину: Кречетников, Ладыженский, Саблуков, Мамонов, граф Брюс, Загряжский, Волоцкой, князь Макулов, Сабакин, Лерхе и многие другие. В числе прочих явились проситься на временную службу молодой офицер, петербургский франт Матвей Воротынский, и морского корабельного флота лейтенант в отставке, Воробушкин. За ними появились сотни канцеляристов, писцов и протоколистов, находившихся тоже не у дел и не на службе, иные без гроша денег, другие совсем без хлеба. И все эти охотники, эта новая маленькая армия, собравшаяся по собственной воле воевать со вновь прибывшей в Москву матушкой генерал-губернаторшей, почему-то не походила совершенно на тех людей, что сидьмя сидели по десяти и двадцати лет по разным канцеляриям и отделениям города Москвы. Весь этот народ был бодрый, веселый, деятельный. Народ ласковый и честный. Просто срамной народ, совсем на начальство не похожий.
   Москва разделилась на четырнадцать частей, и в каждой части был свой комиссар, избранный не за чин, не за звание, не за деньги, а выбранный из почетных людей. Скороспелый начальник края, Еропкин, сам выдумал и этот срам завел.
   На многих улицах, во многих боярских налетах охали и ахали, руками разводили, судили, рядили, ругались и в азарт приходили.
   – Подумайте только, матушка, – говорил один дворянин одной генеральше, – я не комиссар, бригадир Григорий Матвеич Воротынский не комиссар, а кто же? Всякая сволочь у нас в квартале, моряк какой-то Синицын или Воробейкин. Видал я его и допрежде, в конурке, на Ленивке живет. Теперь во всей нашей части комиссар и первый человек, и кланяйся ему. Вчера казачка дослал своего к нему в домишко разузнать, как его, бестию, зовут по имени и отчеству. Случись беда какая, соврешь, назовешь не так – съест, проходимец. Ну и узнал: зовут – Капитон Иваныч.
   Вместе с разделением Москвы на участки было объявлено несколько строжайших указов. О всяком заболевшем в доме домохозяин обязан был тотчас давать знать в съезжий дом. Смотритель съезжего дома тотчае давал звать комиссару, и комиссар немедленно заявлял о том Еропкину, а начальник тотчас посылал в дом доктора. Больной, если он имел признаки заразы, отправлялся тотчас в Николо-Угрешский монастырь, а комнату его окуривали. Здоровые запирались в отдельную часть дома, и к этому дому приставлялся караул. В то же время, где захворавший вдруг умирал, дом считался зараженным, и точно так же к нему приставлялся часовой.
   Но за полтора месяца времени таких извещений в полицию о заболевшем или об умершем было только два.
   Так как вслед за фельдмаршалом многие дворяне последовали его примеру и выехали из Москвы с пожитками и людьми, то вокруг города были назначены караульные, рогатки и карантины.
   Но на заставы к южным городам, как: Тула, Калуга, Рязань – обращалось мало внимания, на другие заставы, по дорогам, ведущим на север: в Тверь, Ярославль, Новгород и Петербург, было обращено, по приказанию свыше, наибольшее внимание. Если можно было без помехи проехать от Москвы до Харькова и до Астрахани, то невозможно было не только проехать, но и пробраться пешком во всем крае между Клином и Вышним Волочком. И матушка-чума не стала спорить, не пошла в Клин, в Тверь и в Новгород на Петербург; ей и без него было раздолье, можно было нагуляться вдоволь по всем другим городам российским. Но она и в эти города заглянула только мимоходом. Слишком много дела и забот было ей в одной Москве первопрестольной. Уж больно ее ласково приняли, всяк-то к себе в дом на все лады зазывал. Уж такие добродеи эти москвичи!
   За весь апрель месяц матушка чума, однако, все еще скромничала, совестилась; шатаясь по Москве, она заходила больше в дырявые хижины да лачужки, а если заглядывала в богатые дома дворянские и купеческие, то водилась покуда не с господами, а только с их холопами.
   Но был человек в Москве, который знал, что подойдет лето, жара, овощи, ягоды и квас вволю, и новая гостья перестанет скромничать, начнет шататься по городу еще более и начнет заглядывать во все дома, и к богатым, и к бедным, и к серому люду, и к боярам.
   И этот человек, приятель начальника края, первый открывший и назвавший чуму – чумой, не дремал, действовал. Но в то же время он видел уже ясно на деле, что если за него наука, а равно и новый начальник края, Еропкин, с помощниками, то против него все остальные и все остальное – и народ, и обычаи, и лето, и три великие коня российские: «авось», «небось»и «бог милостив»,на которых уже тысячу лет катит во вою ивановскую в тележке об трех колесах матушка Русь православная!..

II

   Бригадир Воротынский после неожиданного побега Ули безумствовал целую неделю, потом еще неделю гневался и выходил из себя, а затем, наконец, понемногу и поневоле успокоился. Делать было нечего, и приходилось мириться с досадным и глупым происшествием.
   Аксинья, полюбившая Улю во время ее краткого пребывания в доме, старалась всячески после ее побега успокоить Григория Матвеича и убедить, бросив все поиски, оставить девушку в покое.
   – Насильно мил не будешь, – полушутя, полусерьезно повторяла Аксинья. – Что ж, я-то вам надоела, что ли? Ведь это даже и обидно, что вы скучаете по девушке, которую порядком и не видели.
   – Да, я знаю, – досадливо отвечал бригадир, – ты радехонька, тебе это на руку, ревнуешь сдуру.
   – А что же, если и ревную? Вестимо, оно обидно. Небось я бы убежала, так вы бы этак не печалились.
   Бригадир беспокойно поглядел в лицо женщины.
   – Ты бы убежала… Ну, нет, я бы тебя на дне морском нашел и убил бы собственными руками. Вот этим ружьем французским, что на стене висит. Да ты и не убежишь.
   – Да коли будете так скучать по Ульяне, то я на смех уйду, – шутила Аксинья.
   Разговоры об Уле повторялись очень часто. Даже о сыном заговаривал бригадир об убежавшей девушке, но Матвей всегда прекращал эти беседы словами:
   – А черт с ней совсем! Вот любопытная беседа, пора об ней и думать забыть.
   За все это время молодой Воротынский снова бывал постоянно в доме Колховских, проводил у них целые дни, обедал и ужинал, и так как у него не было там сверстника или товарища, за исключением идиота, то в городе уже давно решили, что молодой сын «дюжинного» бригадира – принятый, но еще не объявленный жених княжны.
   Между тем положение молодого Воротынского в доме Колховских сильно изменилось. Он менее ухаживал и любезничал с княжной, менее возился с идиотом, не писал стихов, не пел романсов и был в доме как свой человек.
   В то же время он начал много ездить по всей Москве и по-прежнему, как бывало в Петербурге, ухаживал направо и налево, заводил интриги со всякой мало-мальски приглянувшейся ему фигуркой. При этом Матвей тратил не только очень много денег, но просто сорил червонцами.
   Бригадир почти никуда не выезжал и за последнее время мало принимал гостей, в особенности после побега Ули он боялся, что всякий приезжий, зная эту историю, заговорит с ним, поставит его в глупое положение. Но наконец и до бригадира дошли слухи, очень странные, о сыне, тратящем большие деньги. Он сам видел, как Матвей покупал пропасть лошадей и как бригадирские конюшни, давно пустые, снова наполнялись великолепными рысаками всех мастей.
   Наконец однажды Григорий Матвеич позвал сына к себе утром, сел на свой трон и постарался принять самый строгий и внушительный вид.
   Матвей был позван двумя лакеями, которым бригадир приказал сказать:
   – Очень-де нужно по важному делу переговорить.
   Матвей явился, как всегда, беспечный, добрый, смеющийся.
   – Что прикажете, батюшка? – вымолвил он, весело улыбаясь и разглядывая забавно-важную физиономию отца.
   – Присядь и слушай. Дело важное.
   – Небось об Уле, – усмехнулся Матвей.
   – Полно, садись, – сердито проговорил бригадир.
   Матвей уселся и подумал:
   «Кой черт?»
   – Ты мне сын или нет? – важно спросил бригадир, стараясь быть как можно величественнее.
   – Сказывают – сын, а доподлинно не знаю. Вам лучше известно, – с легкой усмешкой отвечал Матвей.
   – Не ломайся, а то выгоню! – стукнул палкой по полу Григорий Матвеич и рассердился совершенно искренно. – Ты мне родной сын, следовательно, должен отвечать прямо, открыто на все мои вопросы. Говори, откуда ты деньги достаешь?
   Матвей пристально вгляделся в лицо отца, усмехнулся, хотел что-то ответить и замялся.
   – Не лги, отвечай правду. Занимаешь? В долг берешь?
   Матвей весело расхохотался.
   – Чему заливаешься?
   – Ах, батюшка! Да нечто можно этакое спрашивать? В долг берешь! Да какой же дурень мне даст?
   – Ты, может быть, полагаешь, что я за тебя порукой буду? Что я заплачу? Так я, знай это…
   Матвей еще веселей рассмеялся.
   – Батюшка, всем известно, что у вас было большое достояние, а теперь его и в помине нет.
   – Это вранье, мне лучше знать, что у меня есть. Не твое это дело отцовы деньги считать; заслужишь – твои будут, не заслужишь, все пойдет на сторону.
   – А вы не гневайтесь, батюшка. Только я вам верно докладываю, что никакой шальной взаймы мне не даст, зная, что у меня нет ничего, кроме шпаги да кафтана, а у вас если и есть, то, стало быть, ваши собственные.
   – Откуда же у тебя деньги?
   – Мало ли откуда, – повел плечом Матвей, – достаю.
   – Вестимо, не воруешь, а достаешь, да откуда? Ведь деньги-то большие, я вижу.
   – Да, деньги, пожалуй, что и большие, – небрежно проговорил Матвей, как бы прихвастнув.
   – Откуда они?
   – Не все ли равно, батюшка, откуда? Лишь бы не ворованные были.
   – В карты играешь? Выигрываешь? Честно ли? Или связался с какими картежниками? Ныне это не редкость.
   – Какие тут картежники у вас в Москве! Самый записной, коли проиграет в вечер сто рублей, так в ту же ночь удавится. Тут не Петербург. Пробовал я здесь играть, за трое суток шестьдесят рублей выиграл. Нет, не далеко бы я уехал, кабы картами жил.
   – Откуда же у тебя деньги? – нетерпеливо крикнул бригадир.
   – Зачем вам это нужно, батюшка?
   – Затем, чтобы быть спокойным, что не ныне завтра тебя не захватят и не засадят в острог. Срамиться не хочу, понял ты?
   – Ну и будьте спокойны, никакого срама не будет.
   – Ну, Матвей, слушай. Либо сейчас говори, откуда деньги, либо выходи вон из моего дома.
   – Эх, родитель, грешно это вам. Двадцать лет не виделись, зажили было хорошо, а тут из-за пустяковин вздорите. Ведь, говорю, не ворованные, и не картежные, и не фальшивые. Настоящие российские червонцы. Так чего же вам? Прикажите, я и вам ссужу сколько угодно.
   Бригадир встрепенулся, вытянулся в струнку и уже стал важен истинно и неподдельно.
   – Нет, Матвей Григорич, простите, отцы на сыновний счет не живут. Это, может быть, у вас в Петербурге так водится. У меня, спасибо, еще свои есть. Проживу.
   – Вы не обижайтесь, батюшка…
   – А тем паче, когда денежки-то эти неведомо откуда и какие. Может быть, такие паскудные, что и сказать нельзя.
   – Кабы я знал, что вы не будете, как все московские вельможа, болтать, так я, пожалуй…
   – Как ты смеешь со мной так разговаривать! – вскрикнул бригадир.
   – Побожитесь, что не разболтаете, я вам сейчас поведаю, откуда у меня деньги.
   – Божиться я не стану, что мне твоя божба! А даю тебе мое воротынское слово, которое держал и держу так, как и тебе желаю вперед.
   – Ну, ладно. Деньги мои от княгини.
   – Какой?
   – Какой! Колховской.
   Бригадир вытаращил глаза на сына, разинул рот, и несколько секунд длилось молчание.
   – Взаймы берешь?
   Матвей повел плечом и усмехнулся.
   – Отвечай!
   – Я в десять лет не отдам того, что в один день трачу теперь, – вымолвил Матвей.
   – Так это по-питерскому. Еще не женился, а уж на счет будущей жены живешь.
   – Я и не собираюсь на ней жениться, то есть на дочери.
   – На матери, что ли, собираешься? – усмехнулся бригадир.
   – Зачем? Я еще не спятил. В сыновья ей гожусь, а не в мужья.
   – Какие же это деньги?
   Матвей грубо и резко в нескольких словах объяснился.
   Бригадир переменился в лице, смолк и опустил голову.
   – Вот оно… – проговорил он тихо. – Вот оно!.. Двадцать лет вдали жил, почитай, чужой, а имя-то мое носит!.. Ну, Матвей Григорич, нет, стало быть, в тебе ничего Воротынского, нет ничего и простого дворянского, хуже ты моего Федьки-холопа. И тот на такую мерзость не пойдет. Кабы мог я тебя лишить моего честного имени, имени Воротынского, то лишил бы. Пакостничай под какой другой фамилией. Ты, братец, подлец!
   – Один Бог без греха, батюшка, а у всякого человека свой есть. У иного старого хуже грех на душе. Иной старый молодится на старости лет, потешные приключения наживает, так что город смешит и притчей во языцех становится.
   – Это в мой огород, – выговорил вне себя Воротынский, – так поди, спроси у всех в Москве, что я за человек, и скажут тебе: «И он, мол, не без греха, но дворянин и никакой гадости за свою жизнь не сделал. В наемниках не бывал, сам нанимал». Спроси тоже и про себя, хорош ли, мол, я; увидишь, что скажут. А теперь собирай все свои пожитки дареные, коней даровых, и чтобы твоего духу не пахло у меня в доме. Лучше опять без сына останусь, чем этакого мерзавца сыном величать.
   Матвей изменился в лице, хотел что-то заговорить, но бригадир грозно поднялся на своем троне и крикнул:
   – Вон пошел! Когда остепенишься, разумеешь, что подлец стал, раскаешься, придешь ко мне – приму, обниму. А покуда ты подлец, ноги твоей чтобы не было у меня. Убирайся!
   Матвей встал, озлобленный, вышел и, придя в свою горницу, сел и задумался на том самом диване, где когда-то богатырски заснул вскоре после приезда.
   В первый раз в жизни первый человек назвал подлостью и гадостью то, что Матвей делал уже лет пятнадцать. Доброму, беспечному малому, однако, не хотелось слыть подлецом. Он убеждал себя, что отец дурит на старости лет, завирается, а между тем смутно чувствовал, что отец прав. Кончилось тем, что Матвей встал и гневно проговорил вслух, как бы обращаясь к отцу, и в голосе его слышалось неподдельное чувство:
   – Зачем же ты бросил меня одного в Питере? Зачем сам примером мне не служил своей жизнью и теперь не служишь? Зачем достояние дедово и бабкино спустил все на дурацкие затеи и тоже на разные поганые прихоти? А теперь что тут в доме, наверху? Бригадирское сиротское отделение! Кто тут в доме хозяйничает? Крепостная девка! Не тебе бы говорить, дюжинный бригадир. Есть родители почтенные, которые могут учить уму-разуму и чести дворянской своих сынов, да не ты, старый вертопрах.
   Матвей, озлобленный, позвал Федьку, который проходил мимо его горницы, и велел ему укладывать вещи. Федька, глупо ухмыляясь, не понимая смысла того, что делает, начал усердно убирать в сундуки все попадавшееся ему под руки.
   Матвей, ходивший по горнице, вдруг остановился, как-то ахнул и выговорил вслух:
   – Постой же, родимый, вот так придумал угощение! Будешь ты у праздника…
   Матвей быстро вышел из своей комнаты, поднялся наверх, тихонько и осторожно прошел в ту половину дома, где была отдельная горница Аксиньи, и вошел в нее. Аксиньи не было.
   «Должно быть, дома нет, – подумал он, – а то всегда тут сидит».
   Он повернулся и хотел выходить, но в конце коридора показалась фигура Аксиньи в куцавейке и платке.
   Когда она приблизилась к Матвею, он невольно отступил на шаг и ахнул. На Аксинье лица не было.
   Она прошла мимо него, опустилась на стул, схватилась руками за голову и начала как-то странно покачиваться из стороны в сторону.
   – Что ты? – подступил к ней Матвей, – что с тобой? Хвораешь, что ли? Очумела, что ли? Ныне, сказывают, чума по всем улицам ходит.
   – Да, ходит, – выговорила Аксинья, – ходит, ходит… Кабы она и меня взяла.
   – Да скажи, в чем дело?
   Не скоро добился Матвей толку от взволнованной женщины. Наконец она рассказала, что муж ее опасно болен, может, не выживет, а она принуждена сидеть здесь, у бригадира, и не имеет возможности ухаживать за любимым мужем.
   – И все это от каких-нибудь дрянных рублев зависит! – воскликнула вдруг Аксинья. – Будь я богата, сейчас бы счастлива была!
   – Ну, вот за этим-то я и пришел. Тебе сколько денег нужно, чтобы все свое дело справить? Ну, вольную и всякое такое! И отсюда уйти… Сколько надо?
   Аксинья махнула рукой.
   – Да полно махать, дело сказывай скорей. Придет сюда твой бригадир, ты же в дурах останешься. Он меня гонит вон, и я сейчас уезжаю. Говори скорей, сколько тебе денег надо?
   Аксинья подняла голову, искаженное лицо ее странно оживилось.
   – Барин, не шутите так! Такими шутками убить можно…
   – Ах, Создатель мой! – нетерпеливо воскликнул Матвей. – Скажешь ты или нет, – сколько тебе надо?
   Матвей достал из кафтана большой бумажник, развернул его и вынул несколько ассигнаций.
   – Двести, что ли? триста? четыреста?
   – Триста, – выговорила Аксинья как-то бессознательно.
   Матвей отделил несколько бумажек, сунул их в руки женщины, захлопнул бумажник, положил в карман и выговорил весело:
   – Ну, вот! Когда убежишь?
   Аксинья, казалось, потеряла всякую способность размышления. Она сидела на стуле, держа деньги в руках, не шевелилась и не спускала глаз с молодого человека.
   Матвей махнул рукой и вышел вон из горницы.
   Тут только Аксинья пришла в себя. Она стремительно вскочила с места, прижала деньги к лицу и опять замерла.
   – Что ж это? Неужто правда? – тихо проговорила она. – Деньги! Деньги! Триста! То, что нужно… Могу бежать отсюда сейчас. Бежать! Господи! да неужто это правда?
   В эту минуту раздались шаги в конце коридора. Аксинья окончательно пришла в себя. Она боялась, что бригадир сейчас выйдет к ней, прочтет по ее глазам, что у нее есть деньги, отнимет их, и тогда все пропало навсегда.
   Аксинья бросилась к двери и заперла ее на задвижку. Действительно, к дверям подошел Григорий Матвеич, попробовал отворить двери, потом позвал любимицу и, не получая ответа, проговорил:
   – Чудно, заперто, а ее нету!
   Он стал кликать людей, но никто не явился. Все были внизу и беседовали, пораженные известием, что старый барин гонит вон из дому молодого.
   Бригадир снова прошел весь коридор и скрылся во внутренних комнатах.
   Аксинья отворила свою дверь, стрелой пролетела по всему коридору, по лестнице, по швейцарской, мимо изумленных людей, точь-в-точь так же, как недавно Уля, и через минуту скрылась за воротами.
   Матвей видел из окна, как Аксинья пробежала по двору, и рассмеялся.
   «Ну, теперь ищи ее…» – подумал он.
   Бригадир точно так же из своего окна видел Аксинью, пробежавшую через двор, и встрепенулся, будто предчувствие сказало ему, что случилось что-то особенное.
   Через два часа Матвей, не прощаясь с отцом, выехал со двора, а на нескольких телегах вывезли его имущество в соседний герберг или гостиницу.
   Бригадир, видевший отъезд сына в окне, тихо проговорил три раза:
   – Подлец сын! Подлец! Подлец!..

III

   Когда бригадир сделал допрос сыну о происхождении больших денег, которые офицер тратил, то было уже в Москве человек с десять дальновидных людей, которые знали давно положение молодого петербургского офицера в доме Колховских.
   Большинство в обществе не очень удивилось приключению, и, во всяком случае, негодующих нашлось очень мало. Подобного рода историй на Москве было так много, что к ним давно привыкли. Дня три кое-кто поахал, некоторые разводили руками, пожимали плечами, усмехались, но через несколько дней привыкли и перестали интересоваться.