Ивашка, как в лихорадке, дрожал всем телом, жмурил в темноте глаза, чутко прислушивался и ожидал – вот, вот, сейчас случится с ним такое дело, что завтра поутру народ, найдя его мертвым, ахнет и разбежится во все стороны с новою страшною вестью.
   И тут, в маленькой горнице, вдруг среди тишины ночи раздался страшный, дикий крик и затем стон.
   Ивашка – во сне ли, наяву ли, со страху ли и смущения – окончательно, знать, потерял рассудок: он и впрямь увидел перед собой ту же икону Казанской Божией Матери. Но она, Заступница, стояла перед ним в серебряном одеянии и что-то говорила про отца Степана, про Варварские ворота и про Каменный мост.
   Ивашка так дико вскрикнул, что перебудил всех в доме, но не сказал, что случилось с ним.
   Он как полоумный выскочил на улицу, чтобы отдышаться и прийти в себя.
   Отец Леонтий, полуодетый, тоже вышел к нему, стал расспрашивать, но Ивашка на этот раз поклялся мысленно не говорить ни слова.
   «Еще хуже будет, невесть что разнесут. И что же это такое теперь-то произошло?»
   То, что было в церкви, уже не казалось Ивашке страшным, там дело было простое, наяву, а теперь действительно случилось что-то ужасное. Теперь он видел не икону, он видел Заступницу в двух шагах от себя в серебряной одежде.
   – Но почему же она говорила о Варварке и о Каменном мосте? При чем же тут Каменный мост? – рассуждал Ивашка. – Ох, Господи, и зачем это на меня такие беды сыплются!
   Побоявшись вернуться в ту же горницу, Ивашка уселся на паперти храма и, несмотря на то, что уже рассветало, он, не спавши всю ночь, прислонился к углу стены и крепко заснул.
   Поутру, когда солнце уже было высоко, Ивашка очнулся, пришел в себя на той же паперти маленького храма и увидел перед собой несметную толпу.
   Передние тормошили его, звали, задние ряды гудели, а там, совсем назади, все шли и шли, все ломились, все налезали серые и пестрые людские волны, и уж слышался треск, ломилась ветхая ограда маленького храма.
   Через полчаса Ивашка, подхваченный этою толпой, уже шагал среди улицы, впереди всех, но повинуясь толпе, а не ведя ее за собой. И с этой минуты, будто во сне, будто в какой-то сказочной волшебной полумгле, нанизались разного рода случаи и события, и Ивашка почти не сознавал вполне, что совершалось с ним и кругом его. Он чувствовал только одно, что в груди его как будто вспыхнула вдруг какая-то искра и стала разгораться, согревая его. Всякая робость пропала в нем, и сказывалось только хорошее новое чувство, с которым впервые познакомился он, когда на заднем дворе «Разгуляя» заступился за Шафонского.
   У Варварских ворот гудела громадная толпа. К иконе, едва заметной, маленькой, закоптелой от пыли, приставили лесенку, потом две, потом три, и весь народ, и стар и мал, лазил по этим лесенкам и прикладывался к иконе.
   А Ивашка, придя в себя, сам не понимая, как случилось с ним это, увидел вдруг себя на большой бочке, выше всех на целый аршин. Он оглянул гудящую кругом толпу и увидел на себе уже не десятки, а сотни и тысячи глаз, прикованные к нему. И в нем самом, и в этом несметном люде, и в воздухе, и на всей площади Варварской сказалось вдруг что-то такое, чего никогда не бывало, когда Ивашка прежде болтал сказки или пел песни.
   Ближайшие требовали, чтобы он поведал им, как все дело было.
   – Как все дело было? – гремело во вторых и третьих рядах.
   – Сказывай, сказывай громче: как все дело было? – ревели и задние ряды.
   И слова эти отдавались эхом и ударялись в высокие стены Китай-города так, как будто сами стены восклицали и требовали у Ивашки: «Как все дело было».
   И вдруг здесь действительно совершилось чудо с парнем Ивашкой. Хоть и певал он хорошо, и звонок был его голос, хоть и знал он много сказок, часто рассказывал их и привык, конечно, издавна ловко языком вертеть и гладко речи складывать, но такого, что случилось тут, – никогда не бывало.
   «Я ли это? – будто всплывал и дрожал у него на сердце вопрос. – Я ли это? Ивашка ли? Мой ли голос это на всю площадь гремит? Передо мной ли эти несметные тысячи притаились, разиня рот, и слушают меня, будто я первый вельможа на Москве?»
   А между тем голос его, звонкий, певучий, громко звучал над толпой, раздавался по всей площади. И рассказывал несметному народу парень Ивашка, как все дело было! Как явилась ему Боголюбская Божья Матерь и как говорила ему, грешнику: поведать всему народу на Москве, чтобы молились ей, Заступнице, чтобы ставили скорей сорок сороков свечей и одну всесветную свечу в тысячу пудов.
   И рассказывал Ивашка длинную, бесконечную, подробную, дивную историю. Но он не лгал, не обманывал, все это просилось ему на язык. И рассказывал он все это будто не про себя, а так же, как, бывало, рассказывая заученные сказки, сам не чуял и не знал, как прибавлял своего собственного и как, бывало, из маленькой сказки выходила огромная сказка и вместо изумрудного царства рассказывалось ему про яхонтовое, вместо жар-птицы, которой следовало прилететь, приезжал на коне богатырь и проделывал совсем другое. И все это прибавлялось само собой, шевелилось у Ивашки в голове и срывалось с языка против его воли. Так же и теперь. Повествуя на всю Москву о явлении чудном Заступницы, парень Ивашка не лгал, он сам не знал, что через секунду сорвется с языка его. Глаза его так вспыхивали, горели, так чудно обводили всю собравшуюся кругом и внимательно слушающую толпу, голос его так чудно раздавался, что все, что сказывалось ему на этот раз, все глубоко проникало в потрясенные души давно истомленного мором народа.
   И в тот же вечер не только вся Белокаменная, но и по всем подмосковным деревням и поселкам прогремело имя Ивашки и молва об удивительном новом чуде.
   И с этого дня не только вся Москва во всех закоулках, но даже за двадцать, за пятьдесят верст от Москвы шевельнулся люд и, несмотря ни на какие заставы и рогатки, ломился, чтобы добраться до Варварских ворот, приложиться к святой иконе Боголюбской Божией Матери, поставить свечу и поглядеть на удивительного парня фабричного.
   Но только три дня можно было видеть Ивашку у Варварских ворот.
   На третий день, с кандалами на руках, сидел он в темном подвале на заднем дворе генерал-губернаторского дома, как бунтовщик и возмутитель общественного покоя.
   Но если парень был заперт, в цепях, в четырех каменных стенах с железною дверью, то речи его, имя его, недавнее слово к народу гуляли на свободе, волновали и подымали этот народ. И то, что было в воздухе, то, что было на душе всякого москвича, того заковать в кандалы было невозможно.

XIII

   После ужасного свиданья с отцом в домике Павла несколько дней провела в нем безвыходно, не решаясь пробежать сад, чтобы быть снова дома; послать же в дом, чтобы узнать что-либо, ей было некого. Люди же, конечно, не знали, где молодая барыня, и считали ее пропавшей без вести, точно так же, как самого хозяина, которого никто не видал с той минуты, когда он, разбросав золото по улицам, вернулся вечером домой и лег спать, а наутро исчез.
   Пробыв несколько дней в одиночестве, Павла вышла из домика.
   За все это время Матвей не наведывался, и Павла, не находя в себе возможности подозревать его в чем-либо, объяснила его отсутствие болезнью, и ужас брал ее при мысли, что Матвей, быть может, уже несколько дней болен той же чумой у себя в доме, а она не догадывалась об этом ранее.
   Быстрыми, тревожными шагами пошла она, почти, добежала до больших палат, которые занимал Воротынский, вскоре была на дворе, а затем в швейцарской. В доме этом она не бывала никогда, и на этот раз люди Воротынского, не знавшие ее в лицо, приняли ее за одну из тех московских красавиц, которые постоянно наведывались в дом молодого барина и на которых он не обращал внимания и, чаще всего, не приказывал принимать.
   Люди приняли Павлу в швейцарской довольно дерзко и насмешливо, тем более что одета она была очень просто, как сидела в домике, как прибежала давно тому назад, вечером, в этот домик. Голова ее была даже не повязана, ничем не покрыта, – а какая женщина будет бегать по Москве с голой головой?
   Однако Павла узнала достаточно, – даже больше, чем, быть может, желала. Она узнала, что барин никогда не бывает дома и с утра до вечера сидит у приехавшей в Москву княгини Колховской.
   Павла попросила одного из людей, который показался ей наименее грубым, доложить Воротынскому, когда он вернется, что известная ему личность просит его непременно быть тотчас в домике Замоскворечья, у пономаря.
   Не имея денег и боясь, что человек не исполнит ее просьбы, она сняла маленькое колечко, когда-то подаренное ей мужем и просто забытое на пальце. Она с удовольствием отделалась теперь от этого кольца и отдала его лакею.
   Ворочаясь назад, Павла боролась сама с собой – идти ли ей снова в этот домик Матвея, который был ей теперь ненавистен, или идти домой и броситься в ноги к отцу. Она думала, что Артамонов один в горе мыкается по пустому дому, страдая от двух сердечных ударов – смерти любимца сына и от того, что думал он о ней, найдя ее с Матвеем.
   В ней было теперь два ужасных чувства – боязнь за Матвея, т. е. ревность и страшное подозрение, что он изменил ей, бросил ее, а затем – боязнь свидания с отцом. Это второе показалось так мало, незначительно сравнительно с первым, что Павла почти легко решилась увидеться с отцом, чтобы просить прощения.
   Явившись во двор дома Артамонова, смущенная и робкая, Павла нашла только старого дворника и затем свою Пелагеюшку, которая когда-то была слугой в ее собственном доме.
   Остальные люди или перемерли, или разбежались. Павла узнала, что отец, у которого она хотела просить прощения, давно исчез и уже более недели никто не видал его. И Павла осталась в этом доме одна, несмотря на свое новое тяжелое и как бы запутанное положение.
   Она узнала от людей историю о сундуке, о том, как хозяин в одну ночь сжег все, что было в нем, и разбросал золото по улицам.
   Павла смутно понимала, что если отец уничтожил все, что мог уничтожить из своего состояния, то это было сделано ради того, чтобы ничто не доставалось ей. Она хорошо знала отца и догадалась, что, вероятно, и недвижимое имущество тоже куда-нибудь пошло. Уничтожение только половины не имело смысла: на такой бессмысленный поступок Артамонов не был способен. И Павле смутно начинало казаться ее положение совершенно ясно – она нищая, и Матвей знает это и, зная, исчез и более не появляется. Павла в продолжение трех дней, и день и ночь, ждала Матвея. Она посылала Пелагеюшку в домик, посылала в палаты, но Матвей не присылал никакого ответа.
   Наконец, в домике снова поселилась семья того же пономаря. Все, что было в домике, было оставлено и подарено хозяину щедрым молодым барином. Из большого дома люди отвечали всегда, что барин перестал даже ночевать дома, – все сидит у княгини, которая очень хворает.
   Павла, которая была так безумно счастлива еще несколько дней тому назад, теперь вдруг потеряла отца, который недавно любил ее и которого она сама любила, потеряла любимого человека, с которым была обручена и с которым должна была венчаться, и, наконец, потеряла все состояние.
   И нравственные мучения молодой женщины дошли до последнего предела. Молодая и сильная натура была, казалось, надломлена. Павла начинала все чаще ложиться на постель от слабости в голове и во всем теле, которую она все чаще чувствовала. Между тем единственный слуга, старик дворник, захворал, проболел всего два дня и, чувствуя, что умирает, сам вышел из дома, отошел подальше от барского дома и лег около выморочного домишки. Тут он умер, его подобрали на тележку и увезли вместе с другими.
   В тот же день Пелагеюшка пришла к барыне просить позволения не отлучаться от нее ни на минуточку, так как ей одной внизу становится страшно. Каждую ночь, по ее словам, какая-то темная фигура украдкой проходит через двор; каждую ночь скрипит что-то под кухней, потом часа через два опять скрипит, и опять проходит через двор черная фигура.
   Павла не поверила кухарке, но позволила ей остаться с ней в комнате, тем более что она чувствовала себя дурно и рада была иметь около себя живое существо.

XIV

   А рассказ Пелагеюшки не был вымысел. Старик Артамонов, которого считали пропавшим без следа, распорядился совсем иначе.
   В то незапамятное утро, когда он проснулся в полном разуме без сына-любимца, без дочери, потерянной навсегда, хотя живой, без состояния, которое отчасти уничтожил, отчасти передал в чужие руки, он распорядился по-своему.
   Позвав к себе самого надежного и верного из всех своих холопов, он вдруг стал перед ним на колена и стал просить исполнить свою последнюю волю. Изумленный, перепуганный слуга даже прослезился и затем поклялся исполнить приказание хозяина, какое бы оно ни было.
   А последняя воля и просьба Артамонова заключались в том, чтобы исполнить самое пустое и легкое дело. Артамонов взял с собой большой каравай хлеба и ковшик, взял ведро воды и заступ, затем он спустился в подвал, где был похоронен Митя, и велел себя старику запереть в этом подвале. И приказ его заключался в следующем: приходить тайком от всех каждую ночь, отпирать подвал и глядеть, жив он, Артамонов, или помер; если помер, то закопать его в том месте, где он будет лежать. Оставшись один, Артамонов, при свете фонаря, могучей рукой выкопал огромную яму около могилки своего дорогого Мити, и здесь, убежденный в том, что смерть непременно должна взять его, старик прожил несколько дней в темноте. Он сидел около насыпи над могилкой Мити, и Бог знает, какие мысли шли чередой через голову гордого и умного старика, который еще несколько дней назад был первым богачом всей Москвы, а теперь сам себя запер в темном подвале, сам себе вырыл яму и упорно ждет, зовет на себя черную смерть.
   Хотя и хлеб, и вода были на подачу руки, Артамонов не тронул ни того, ни другого, и единственное утешение его заключалось в том, что несколько дней кряду старик слуга аккуратно, тихонько приходил в подвал наведаться, надо ли закапывать хозяина или еще рано.
   – Спасибо тебе, родимый, Господь наградит тебя за это, – всякий раз встречал и отпускал Артамонов слугу.
   Наконец действительно пришла ли черная смерть на зов несчастного отца или, сам того не замечая, голодом сморил он себя, но Артамонов чувствовал себя все слабее и слабее и чаще ложился в свою яму. Сначала он еще вставал из нее, тихо, шепотом разговаривал с Митей, который лежал рядом, уже зарытый, но затем вскоре старик уже не мог подняться из ямы.
   Однажды, как бы сквозь сон, смутно услышал он голос в темноте:
   – Хозяин! Мирон Митрич! жив, что ли?
   Старик хотел отвечать, но язык не повиновался ему; он только открыл глаза, но в темноте подвала ничего нельзя было увидеть.
   И вдруг он почувствовал, как что-то шлепнулось ему на грудь, голову и закрыло ему глаза. Ужас и трепет пробежали по всему телу старика: он понял, что верный слуга, принимая его за мертвого, закапывает его живого.
   И вдруг в железном сердце Мирона Артамонова завязалась страшная борьба, на которую вряд ли много людей на свете способны, вряд ли на тысячу один найдется способный на эту борьбу – сказаться или молчать. Сказаться хватит силы, но если черная смерть помилует его? Если он останется жив! Ведь не приказывать же себя убивать, да и кто на это согласится? А тут, по ошибке, верный слуга даст ему эту давно желанную смерть. Страшно живому под землей очутиться, задохнуться, но ведь один конец.
   Старик боролся сам с собой, а между тем тяжелые глыбы, сбрасываемые в темноте с лопаты в яму на старика, все увеличивались, становились все тяжелее.
   Под влиянием какого-то странного, необъяснимого чувства старик, лежа на спине, собрал все свои силы и повернулся на бок.
   На это движение потребовалось так много усилий, так много воли, что тотчас борьба душевная прекратилась в старике и, несмотря на ужасное мгновение, он лишился сознания и уже не мог решить сам, закапываться ли живому или сказаться.
   Через полчаса верный слуга сровнял яму и сделал насыпь. Затем он ощупал руками в темноте, правильно ли рассыпаны рядушком обе могилки, поправил чуть-чуть землю горстями, стал на колена, помолился, пожелал царства небесного доброму хозяину – новопреставленному рабу Божьему Мирону.
   Через минуту он так же осторожно вышел и запер тяжелую дверь на замок. Теперь он был свободен: данная клятва хозяина была исполнена, и он пошел бродить по Москве точно так же, как бродила вся Москва.
   И Павла лежала слабая на постели за несколько шагов от того подвала, где живого закопали в землю ее отца, которого она считала исчезнувшим без следа где-нибудь на окраине Москвы в больнице, карантине или же на погосте чумном.
   Павла считала себя слабой и больной вследствие страшного горя, постигшего ее. Она не сомневалась уже в измене Матвея.
   Но пришел день, когда несчастная женщина увидала с ужасом, сообразила и поняла – что с ней, и, перепуганная, трепещущая, чувствуя, что не может устоять на ногах, кое-как дотащилась до киота и стала молиться.
   Она нашла на себе то же, что видела на Мите, то же, что когда-то мельком видела на Барабине, т. е. внешние признаки чумной заразы.
   – Чумная! Чумная! – глухим шепотом повторяла она, цепляясь руками за киот.
   Болезнь Павлы пошла своеобразно, крайне медленно. Сознание не покидало ее ни на минуту, и только сильный жар во всем теле и слабость не позволяли ей даже двинуть рукой, двинуть пальцем.
   В первый же день она сказала через силу Пелагеюшке, какая хворость приключилась с ней, и с тех пор она не видала женщины. Пелагеюшка отскочила от постели молодой барыни, прошла вниз, пробыла там один день и наконец совсем ушла из дому.
   И два дня, две ночи Павла пролежала одна-одинешенька в большом пустом доме, где все окна и двери были растворены настежь. Постель Павлы стояла как раз против двери, тоже растворенной, и она могла, через силу повернув голову, смотреть и видеть насквозь весь коридор, всю большую залу и переднюю. И часто по целым часам не спускала она глаз с далекой двери в конце дома, надеясь, что живой человек появится там и даст ей то, что было ей теперь дороже всего на свете, – воды.
   И наконец однажды она увидела несколько человек, которые появились в доме в полутьме сумерек. Она поняла, что это были воры. С ее домом совершалось то, что делалось теперь во всей Москве, во всех выморочных домах.
   Каждый дом, остававшийся пустым, хотя и заколачивался, но все-таки разграблялся сотнями воров и мошенников, теперь еще удвоившихся от распущенных из острога острожников.
   Люди эти, грязные, страшные на вид, добрались и до комнаты Павлы; она услышала голос:
   – Лежит человек – баба аль барыня.
   – Мертвый, что ль? Нехай ее. Брось. На ней ничего нет. Тащи вот киот.
   Павла собрала последние силы и выговорила внятно:
   – Воды, воды дайте! Ради Господа – воды!..
   Но все эти люди, которые ей казались еще страшнее в полутьме, посновав в ее комнате, ограбив весь киот, вышли из ее горницы.
   Она слышала только неясный гул вокруг себя, слышала, как один из больших образов в ризе, вероятно, уроненный, застучал на полу.
   – Господи, наказуешь меня! – с отчаянием на сердце прошептала Павла.
   Но в ту же минуту над ней раздался голос и к ее губам дотронулось что-то холодное. Она открыла глаза и увидела пред собой такую же большую, плотную фигуру, какие сейчас сновали по комнате. И этот человек давал ей воды. Эта холодная вода, которую Павла жадно, залпом, выпила, возрождающим образом подействовала на нее.
   Чрез несколько минут она чувствовала себя сильнее и уже без усилия снова просила воды. Затем она забылась и когда пришла в себя, то увидела в горнице зажженную свечу на столе, а около стола сидел, опершись локтями, огромный детина с страшным лицом и дремал. Павла поняла, что это тоже вор, но в то же время ее благодетель, и она не испугалась. Что заставило его дать ей стакан воды, который оживил ее? Что заставляет его оставаться теперь здесь, около нее, для того, чтоб, очевидно, ходить за ней? И с этого вечера около Павлы оказалась внимательная и добрая нянька – огромный, с страшным лицом, каторжник – не кто иной, как наперсник Алтынова, самый отчаянный душегубец, Марья Харчевна. И только в такие, воистину ужасные, дикие дни, какие стояли теперь на Москве, могло случиться подобное.
   На другой же день утром Павла с любовью глядела на эту страшную няньку, а Марья Харчевна, Бог весть почему, бросив грабить выморочные дома, как-то тупо, сам не зная зачем, находил удовольствие сидеть около постели красавицы барыни и исполнять ее приказания. Так как Павла все просила воды, все похолоднее, то Марья Харчевна вдруг догадался.
   – А что, барыня, скажу я тебе: слыхал я в больницах, а то вот у раскольников льдом от хворости этой лечат. На голову лед кладут, и едят лед, и в воде холодной купаются – и выздоравливают. Давай попробуем.
   И действительно, лед во всех видах так странно действовал на Павлу, что она начала постоянно глотать его маленькими кусочками, которые нарубал ей Марья Харчевна тут же на столе. Ледяное мокрое полотенце не сходило с головы ее. И чрез несколько дней Павла чувствовала уже себя настолько лучше, что могла садиться на кровать.

XV

   Однажды, среди дня, когда Марья Харчевна отлучился, Павла, сидя на кровати, вдруг подумала:
   «А что Матвей? Где он?»
   Предчувствие ли сказалось в ней, почувствовала ли она, что в эту минуту Матвей подъехал к ее дому и входил по лестнице. Матвей ничего не знал о Павле, почти забыл о ней за это время, но в этот день ему необходимо было до зарезу, хоть повеситься, иметь небольшую сумму денег; но он нигде не мог найти ее, обрыскав всю Москву, и мысль о Павле пришла ему.
   «Почем знать, думал он, быть может, она имеет что-нибудь, может ему дать, да, наконец, отчего и не повидаться с ней, узнать что-нибудь». Матвей тотчас же пустился в Замоскворечье и теперь, поднявшись по лестнице, шел, звеня шпорами, по пустым горницам ограбленного дома. Увидя эту пустоту и разграбленье, он остановился и хотел вернуться, сообразив, что Павлы в этом доме быть не может! «Где она, – думал он, – в карантине, на погосте или, наконец, благодаря своему крутому нраву, утопилась с горя и отчаяния?» И Матвей стоял среди большой горницы, где все было в беспорядке, где прошла грабительская рука, поломав то, что не могла захватить с собой.
   Но Павла, слышавшая из постели этот металлический звук шпор, давно ей знакомый звук, от которого не раз странно дрожало в ней сердце, поднялась с постели сверхъестественным усилием, полуодетая добралась до двери и очутилась пред Матвеем с поднятыми руками, как умоляющая.
   Матвей сделал шаг вперед, хотел что-то вымолвить, но, вдруг страшно побледнев, отскочил.
   Он понял все.
   – Стой! Не подходи! – воскликнул он.
   Павла при звуке этого голоса любимого человека, в котором, кроме ужаса и даже отвращения к ней, не было ничего, зашаталась и опустилась на пол. И, полулежа на полу, она лихорадочными, все-таки красивыми, глазами стала глядеть на него, и крупные слезы лились без конца по ее худому, изможденному чумой лицу.
   Да, это была уже другая Павла, не прежняя красавица.
   Матвей, вытянув руки, как бы защищаясь от страшного видения, снова попятился к стене от этой полузнакомой женщины и только по ее глазам, все-таки полным жизни и огня, полным страстной любви, мог он узнать Павлу.
   – Ты чумная? Скажи, чумная? – выговорил наконец Матвей.
   – Да, больна, – через силу прошептала Павла, не спуская с него глаз. – Слушай, – едва двигала она губами, собирая свои последние силы, чтобы сказать то, что было необходимо. – Слушай, я была больная, теперь лучше, я не умру, я буду жива, я знаю верно! Слушай, помни, ты обязан. Мы обручились. Помни, Матвей. Бросишь – я убью тебя.
   Матвей смотрел с ужасом на эту изуродованную болезнью женщину, которая еще недавно была так красива, а теперь была почти отвратительна.
   Он слышал, что она пугала через силу, но не верил, что она будет жива, и, конечно, не боялся угроз.
   – Будешь жива, – выговорил он небрежно. – Тогда увидим, а теперь прощай. Поправишься – пришли сказать. Увидим. Ну, прощай! – И Матвей быстрыми шагами двинулся к дверям, искренно раскаиваясь в том, что, по глупости и беспечности, заехал в зачумленный дом к умирающей женщине.
   – Стой! – воскликнула Павла, теряя силы. – Помни, Матвей… Я тебя всегда найду. Ты – мой, покуда я жива. Мой, и ничей не будешь!
   Но Матвей уже был в дверях и чрез мгновенье исчез из глаз ее, и Павла тихо, взяв себя за голову, опустилась совсем на пол и протянулась без памяти.
   Явившийся чрез несколько времени Марья Харчевна поднял на руки с полу свою барыньку, перенес ее в постель и опять стал лечить. А Матвей поскакал прямо в дом княгини Колховской, где он сидел от зари до зари у постели больной княгини, но потому, что у нее, конечно, была не чума.
   Княгиня, уезжавшая в подмосковную, неожиданно и без всякой причины, видимой и понятной, потеряла своего любимца сына.
   Идиот князь Захар умер вдруг, как от удара, сидя в своем кресле и глядя на солнышко. Княгиня тотчас заболела с горя, и, вообразив себе, что у сына была чума и что у нее тоже чума, она вместе с дочерью поскакала в Москву. В Москве, конечно, оказалось, что у княгини никакой чумы нет, но, однако, какая-то очень серьезная болезнь, которая скоро и разыгралась.