И теперь княгиня уже вторые сутки лежала без сознания и движения в постели. Княжна Анюта и Матвей сидели не отходя около постели больной и за это время подружились и полюбили друг друга, как никогда прежде. Матвей, разумеется, шалил и играл по простым расчетам жениться на княжне, если мать умрет, а княжна сама не знала, – почему за эти дни Воротынский нравился ей более, чем когда-либо.
   Быть может, в княжне Анюте проснулась женщина, которая до сих пор спала в ней. Доктор, лечивший княгиню, объявил наконец, что надежды нет никакой и что чрез день ли, два ли, или, наконец, чрез неделю княгиня, не приходя в себя, должна умереть. И теперь Матвея озабочивали две вещи: недостаток денег, а затем – мысль, что, может быть, княгиня останется в живых и тогда уже ему будет невозможно жениться на Анюте.
   «И Павлу с ее богатством, как дурак, прозевал, – думал Матвей. – Опоздал перетолковать с ее отцом. И эта приданница, пожалуй, мимо носу пройдет, коль княгиня оживет».
   Но, однако, чрез несколько дней Матвей вдруг сделался бесконечно счастлив. На свете была сирота, богатейшая приданница, княжна Колховская, влюбленная в него, а княгиня была на том свете и уносила с собой ту тайну, которой не знала княжна и которая поэтому не мешала ей любить молодого Воротынского и выходить за него замуж.

XVI

   В последние дни, у всей Москвы, перепуганной, истомленной, с ног смотавшейся, разум потерявшей, одним словом – очумелой, была на языке, на сердце и в голове одна мысль, одна надежда и три спасительные слова: Боголюбская Божья Матерь!
   С самого того дня, что фабричный Ивашка рассказал про свое чудное видение Богоматери, несметные кучи народа толпились, ища спасения, у Варварских ворот, над которыми виднелась маленькая, серенькая, давным-давно забытая икона.
   На второй или на третий день пробежала по Москве такая весть, после которой все живое, и здоровое, и хворое, и умирающее бросилось на Варварку к иконе. И теперь и стар, и мал уже искренно, всем сердцем верили в свое спасение, если только побывают на чудодейственном месте и приложатся к чудотворной иконе.
   Весть эта была пущена неведомым человеком – или, быть может, весть эта сама родилась, сама создалась неизвестно как и где. Всюду, от больших палат боярина до последней хижины, рассказывалось, что рано утром, когда на телеге везли мимо Варварских ворот несколько покойников, то все они сразу ожили, сами слезли с телеги и, славословя Заступницу Матерь Божью, живы и здоровы вернулись по домам. Уж если мертвых воскрешает Заступница, то чего же может ждать хворый человек; и на что может надеяться здоровый?!
   И вот, во всех местах близ чудотворной иконы, на Варварке, во всем Китай-городе, на Лубянке, Ильинке, Солянке, всюду забушевало вдруг огромное гулливое море людское, не знающее пределов в своем бурном и страшном разливе. Иное море берега сдерживают, а у этого моря и берегов не бывает.
   И здесь, у самых ворот, уже было дикое, полубезумное и безобразное торжище.
   К иконе на воротах была подставлена лестница, устроен целый помост, и от зари до зари, и ночь, и день, полыхали сотни и тысячи свечей, а вкруг сотни аналоев надседались священники и, друг друга перекрикивая, служили и пели без конца молебны Заступнице Небесной.
   Ночью тоже, когда вся Москва спала и утопала во мгле, только здесь неугасаемо горели сотни свечей, неумолчно пелись охриплыми голосами все те же молитвы и акафисты, и только с этого места несся, среди тишины и тьмы ночной, какой-то дикий гул, подобный далекому осеннему завыванию бури, и только с этого места расходилось в высь ночную яркое сияние и стояло заревом вплоть до утра. И верст за пятьдесят от Москвы всякий сельчанин, глядя и крестясь на это далекое зарево, знал, что то сияют сотни свечей у чудотворной иконы, у того святого места, которого сама черная смерть боится и бежит.
   У самых Варварских ворот уже были свои самодельные порядки, свои командиры. Как, когда, каким образом зачались эти порядки и появились эти самозваные начальники – никто не знал.
   Невдалеке от ворот стоял, неизвестно откуда появившийся, огромный железный сундук. В нем кто-то наскоро пробил крышку, и сундук превратился в громадную копилку. И теперь всякий пятак, всякая гривна какой-нибудь мещанки и всякий рубль серебряный богача купца уже едва протискивались в переполненный деньгами сундук.
   И тут же, невдалеке от казны Богородицы, сидели, не отходя ни на шаг, поп Леонтий, солдат Бяков и два командира: карабинерный прапорщик Алтынов и выпущенный по ошибке из острога дворовый, находящийся под судом, Иван Дмитриев. У них же было в распоряжении на посылках два десятка помощников.
   Умен и хитер, зол и дерзок был всегда Дмитриев, а теперь, после своего пребывания в остроге, рассказов и поучений каторжных товарищей, стал он еще умнее, еще озлобленнее против всего и всех – против Бога, начальства, проклятых дворян и всех порядков, ими установленных.
   Иван Дмитриев уже третий день сидел здесь, невдалеке от сундука, оглядывал несметные толпы народа и думал:
   «Вот сила! Только в руки возьми ее, как дубинку, да умей орудовать ею – и все твое!»
   Иван Дмитриев, явившись здесь, стал тотчас душой и разумом здешнего самодельного начальства. Алтынов, в виде нового Варварского полицеймейстера, смотрел за порядком на площади, а Дмитриев не удовольствовался одной Варваркой, власть его уже простиралась далее. Он не отходил ни на шаг от иконы и сундука, но знал все, что творится по всей Москве, и, главным образом, все, что творится, делается и предпринимается в доме самого начальника Москвы, сенатора Еропкина.
   Один из главных, но тайных его помощников был юркий подьячий Мартыныч. Раза по два на день он бывал в канцелярии Еропкина и раза по четыре на день появлялся на минуту, пробираясь сквозь густые толпы, у Варварских ворот.
   Несколько дней терпело начальство дикое торжище около иконы, но наконец, когда в духоте и давке, происходящей и день, и ночь на площади, стали умирать сотни хворых, которых привозили приложиться к иконе, начальство решилось принять строгие меры.
   Несколько совещаний было у Еропкина: все начальство московское собиралось и целых три дня не знало, на что решиться.
   Одна крепкая надежда была в сердце обезумевшего москвича, лишь один луч света сиял ему среди тьмы, лишь в одном чаял он спасения от черной смерти! Она одна, Боголюбская Заступница, могла сменить гнев Божий на милость и отвратить от Белокаменной, уж наполовину вымершей, страшную кару Господню, жестокий бич Божий, уже девять месяцев люд пожирающий, – мор. Чья же рука осмелится вырвать из сердца Москвы эту ее единственную надежду и потушить этот единый сияющий ей луч спасения?
   Начальство собиралось и толковало, сознавало свою опасность положения, сознавало, что всякий день оно ухудшается, что не ныне завтра бушующее море разольется еще дальше и потопит все, и что в нем, как щепка в волнах, очутится оно само – начальство.
   И как часто бывает, долго рассуждавши о самом главном, начальство в рассуждениях своих и разглагольствованиях будто позабыло самую главную цель, самую суть дела и порешило пустяки, предприняло вздор. Сначала оно хотело снять икону, перевести ее в ближайшую церковь Кир-Иоанна, восстановить порядок, допускать до иконы очередные вереницы народа и запретить давку и толкотню, чтобы прекратить заразу, а в особенности запретить привозить больных и умирающих прикладываться к иконе, которые часто тут же умирали и оставались по нескольку часов на жаре, заражая воздух.
   Но благие намерения остались без исполнения. И кто-то, – трудно сказать кто, если только не Амвросий, – забыв об иконе, забыв о заразе на площади, забыв о самодельном начальстве, распоряжающемся у Варварских ворот, вспомнил только об одном – о сундуке с деньгами. Среди ужасов мора и возникающего народного смятения чьи-то поповы завидущие глаза увидели похотливо только сундук, только гроши…
   Однажды в сумерки явился у Варварских ворот Мартыныч и тайно сообщил Алтынову, Дмитриеву и другим, что наутро явятся консисторские подьячие и канцеляристы под конвоем солдат, чтобы опечатать и отобрать денежный сундук.
   – Ладно, посмотрим, чья возьмет! – отозвался Алтынов.
   И его два десятка помощников рассыпались по Москве. Недаром Прохор Егорыч был когда-то друг и приятель и отчасти командир Разгуляя и всего Лефортова. Теперь, когда ради похорон бесчисленных мертвецов и ради нужды в «мортусах» был распущен на волю весь острог, у Алтынова мог бы набраться целый полк.
   Наутро действительно у Варварских ворот была какая-то перемена, было больше порядку, и по всей площади и до самой Неглинной были расставлены часовые, кто в чуйке, кто в армяке, кто в рубашке.
   И здесь теперь нужна была только одна искра, чтобы вспыхнул сразу страшный пожар. И искра эта не замедлила упасть сюда из рук начальства.
   Со стороны Неглинной в сумерки появилось несколько человек канцеляристов и с ними несколько солдат. Толпа расступилась перед ними, будто нарочно, будто говорила:
   «Милости просим!»
   Посланные от начальства приблизились к сундуку, сорвали с него две большие печати, наложенные купцом, первым опустившим в сундук сотню рублей на ризу для Заступницы Небесной.
   Один из подьячих уже наложил свои печати. Уже появилась телега, чтобы ставить громадный, тяжелый сундук, где гремели и звенели гроши и рубли. Но вдруг раздался на площади крик, которому суждено было двое суток диким эхом раздаваться по всей Москве и, вздымая рьяные волны народа, стать кликом призывным, кликом на месть и убийство.
   – Богородицу грабят! – оглушительно, дико пронесся по площади крик, и через час этот крик уже облетел всю Москву.
   Подьячие из консистории и конвойные солдаты исчезли бесследно, как капля в море; избитые до полусмерти и до смерти, они уже не вернулись домой.
   Но тут уже зародилась новая зараза страшнее чумы – жажда крови, расправы…
   Иван Дмитриев один из первых бросился на посланцев того начальства, о котором столько дней и ночей, озлобляясь, думал он, сидя в остроге. Но вот все они перебиты, растащены, и на месте, где сейчас стояли они, только кровь человечья видна да клочья одежды их затоптаны в пыли.
   Но Дмитриеву уже мало этого! Он призывает свидетелей богохульного грабежа Богоматери на отмщение.
   – Идем, братцы, с допросом к ним, зачем понадобилась им казна Боголюбской Пресвятой Заступницы! Полно им умничать, полно народ морить разными зельями! Идем! Идем! Вали!
   И Дмитриев, радостно ликуя, что наконец померяется с ненавистным начальством, уже двигается в передних рядах, чтобы сгоряча вести народ к генерал-губернаторскому дому.
   Но в эту минуту появляется незнакомый ему и никому не ведомый лысый человек.
   – Стой! – кричит он, – стой, братцы!
   И вдруг, повалив попавшийся под руку аналой, взгромоздив на него какой-то завалявшийся на площади ящик, он подымается и исступленным голосом объясняет окружившему его народу, что не Еропкин вся сила, не он виноватый во всем. Виноват во всем архиерей Амвросий, полутурка, безбожник и колдун!
   И в речах лысого человека звучит столько искренности, столько правды; он не лжет, а от глубины сердца проклинает преосвященного. Перед ним Амвросий действительно виноват! Но теперь вся его искренняя, давно накопившаяся злоба, вся давно накопившаяся жажда мести невидимо и чудодейственно сообщается вдруг всей несметной толпе. И как, с полчаса назад, этот человечек, Василий Андреев, ненавидел и проклинал Амвросия, так теперь вся эта несметная толпа тоже ненавидит и тоже проклинает…
   И вся толпа, как дикое, громадное, сказочное чудовище с бесчисленными головами, ринулась по Китай-городу в Кремль, туда, где Чудов монастырь и где живет виновник всех зол и бед, виновник мора людского, проклятый лиходей и колдун!..

XVII

   Огромные толпы двигались по нескольким улицам через Китай-город, забирая, как бы поглощая все попадавшееся на пути. Всякий шедший по своему делу, всякий стоявший перед своей лавочкой и зазывавший покупателей, всякий ротозей – все бросали свое дело и присоединялись к потоку. И гудящая толпа, выступив на Красную площадь, вливаяся в Кремль через Воскресенские и Спасские ворота, уже увеличилась вчетверо.
   И всюду – и в передних, и задних рядах – раздался дикий клич:
   – В Чудов! На расправу с лиходеем! Пущай ответ держит! Полно ему злодействовать!
   Не мала была площадь Кремлевская, не мал был Чудов монастырь; но когда гулливые толпы залили всю эту площадь, потрясая воздух дикими криками, Чудов монастырь будто затонул среди темных волн людских и стены кремлевские будто вздрагивали от рева и гула бушующего моря людского.
   Новые знакомые, Иван Дмитриев и Василий Андреев, сами не зная как, стали вдруг приятелями и коноводами и вели эти полчища за собой.
   Сами они и передние ряды не знали, что будет в Чудове; не знали, вызовут ли они преосвященного на двор или сами войдут к нему.
   Иван Дмитриев, более умный и дальновидный, по дороге, еще на Никольской, а потом на Красной площади, не раз почесывал за ухом, спихивая шапку набок, и не раз подумал про себя:
   «Э-э, заварили, а кто-то и как-то расхлебывать будет!»
   И он был уже готов заранее, в случае какой неудачи, ловко исчезнуть вовремя и бесследно потонуть в толпе.
   Невдалеке от Чудова Дмитриев увидел вдруг арестанта с кандалами на руках и четырех солдат, сопровождавших его. Сразу узнал Дмитриев именитого на всей Москве парня-суконщика, чудовидца Ивашку.
   Действительно, Ивашка под конвоем, бледный и грустный, отправлялся из квартиры Еропкина в верхний земский суд.
   Едва только с десяток человек узнали арестанта, виновника всей сумятицы московской, как имя его, произнесенное сотнями голосов, грянуло в Кремле, потрясая стены соборов и колоколен:
   – Ивашка! Ивашка!
   И не прошло нескольких минут, как солдаты конвойные, полумертвые от страху, разбежались в разные стороны, а с Ивашки сбили кандалы. На это сейчас же в толпе нашлись мастера, которые не раз с себя сбивали их. Ивашка, освобожденный, сам себе не веря от радости, очутился впереди всех, рядом с Дмитриевым. И теперь Дмитриев и его ближайшие товарищи уже будто знали: что делать, зачем идти в Чудов. Освободив Ивашку и разохнав солдат, они будто испробовали свои силы и теперь чувствовали себя и бодрей, и веселей, и, главное, – в сто раз смелее.
   – Вали прямо к нему, к нему в келью! – кричал Андреев.
   – Двери, поди, заперты! – отозвались голоса.
   – Ладно! нет той двери, что у нас не вылетит.
   Толпа окружила Чудов, но стала в нерешительности и, как-то переминаясь на месте, тупо глядела на запертые двери и окна монастыря. И вся сейчас по дороге завывавшая дико толпа, стихнув вдруг в каком-то странном безмолвии, толклась вкруг каменных стен монастыря. Начни кто-нибудь, скажи слово, кликни клич, подай пример – оживет сейчас это, будто оробевшее и приутихнувшее, чудовище. Но никто не начинал.
   «Что ж стоять-то, – подумал Василий Андреев, – коли теперь на миру не отплачу за Аксиньюшку, так никогда не видать мне праздника на своей улице. Нету, пущай пропаду пропадом, а этакого денька даром не упущу. Хоть один пойду, хоть разбегись все тотчас, а побеседую я с тобой сегодня».
   И Василий Андреев, отчаянно мотнув головой, отделился от передних рядов, приблизился к монастырю и стал стучать в окошко. В Чудове, казалось, не было живого существа. Долгий, но легкий стук в стекло Андреева вдруг вызвал страшный, раскатистый хохот, так что площадь будто ахнула.
   – Стучи громче! Чего жалеешь?
   – Вдарь здоровей! – раздались крики.
   Но в ту же минуту какой-то саженный детина, слегка пошатываясь и выписывая мыслете ногами, – очевидно, захваченный по дороге из какого-нибудь кабака, – выступил вперед. Зычным голосом, который далеко кругом огласил всю площадь, крикнул он, отстраняя Андреева от окна:
   – Эх ты, сорока! Глянь, как я вдарю! – И детина, взмахнув кулаком, хватил в окно. И вся рама, переломанная пополам, задребезжала стеклами и звонко рассыпалась на сотни кусков; половина ввалилась внутрь, другая высыпалась, звеня, на мостовую.
   Передние ряды, а за ними и все – ринулись к разбитому окну, будто вся эта толпа ждала только, чтоб ей освободили проход.
   Детина еще раза два ударил, расчистил окошко и, взмахнув огромной ножищей на подоконник, полез в монастырь. За ним вслед ввалились с хохотом и с гиками уже трое, четверо зараз, а через мгновение уже несколько десятков были внутри здания и растворяли настежь огромные двери, на которые уже напирала вся масса народа. Дрогнули стены Чудова, загудел монастырь, будто заколебался на своем основании, и скоро в стенах его стон стоял. Всякий искал Амвросия по всем горницам, по всем чуланам и, не находя его, уничтожал все, что попадало ему под руку. Не прошло часа, как все, что было в Чудове: мебель, посуда, книги, рукописи, архиерейская одежда, утварь церковная из маленькой церкви – все было перебито, перервано, уничтожено и разбросано. Окошки во всех этажах были выбиты, и оставшихся на улице обсыпало теперь всякой всячиной. Печатные и писаные листки, шерсть, пух из мебели и матрасов, клочья парчи золотой и серебряной – все это вылетало на площадь.
   – Нашли! нашли! – раздался наконец дикий крик, и человек пять, в том числе Иван Дмитриев, волокли за волосы и за плечи маленького старичка в монашеской рясе. Густая толпа, наводнившая горницу, расступилась: старика монаха выволокли в большую горницу, погоняя здоровыми колотушками. Обезумевший старик был полужив. Его забросали вопросами, но он не отвечал ни слова и обезумевшими глазами озирался на своих мучителей.
   – Стой! Нешто это преосвященный? Чего вы? Брось его! – воскликнул Андреев, хорошо знавший Амвросия в лицо.
   – А кто ж этот-то?
   – Его в церкви нашли, – стало быть, это Никон, брат его, Воскресенский архимандрит.
   – Брось его, черта в нем!
   – Ну, за хвост да об стену!
   И кто-то, выхватив маленького старичка из рук ведущих его, взял его за шиворот и толкнул куда-то в угол. Нечаянно Никон попал под какой-то полунадломленный стол.
   Между тем Ивашка, среди сумятицы, среди грабежа, влез на что-то; в руках его была чернильница с письменного стола преосвященного. Около него стоял знакомый ему раскольничий поп с Рогожского кладбища, с просветившимся радостным лицом, и учил Ивашку писать по стене.
   – Да ты грамотный ли? – говорил он.
   – Ну, вот тебе, – отозвался Ивашка. – Меня княжна именитая выучила писать, а не то что дьячок какой. Чего писать-то – ты сказывай только…
   Монах отчетливо выговорил:
   – И погибе память его с шумом…
   И Ивашка, макая палец в чернильницу, стал выводить большие буквы по стене.
   В то же время, когда стены Чудова едва устояли, едва не обрушились от ломившихся в них, все улицы московские были точно так же переполнены гудящим народом; все, казалось, высыпали на улицу, только одни умирающие оставались по домам.
   Все это гудело, сновало, но еще не было руки, которая бы появилась и направила бы куда-нибудь эти бушевавшие волны.
   И в этот самый вечер преосвященный, предупрежденный заранее, покинувши Чудов монастырь, поехал к сенатору Собакину, чтоб укрыться от рассвирепевшей черни.
   Собакин был заперт в своем доме со всеми домочадцами и всей дворней. За несколько дней перед тем в его доме открылась чума, и он соблюдал строжайший карантин. Преосвященный поскакал к другому приятелю генералу, но тот не сказался дома. Он хорошо знал, что происходит на Москве и кого ищут, и, конечно, не хотел губить себя и свою семью из-за Амвросия.
   Получив и здесь отказ, преосвященный и вспомнил о Ромодановой, о ее огромном доме, и поскакал на Знаменку.
   Действительно, Марья Абрамовна была дома и, не зная хорошенько, что творится на Москве, с радостью приняла у себя преосвященного. Амвросий отправил свою карету, которую знала вся Москва, и остался у Ромодановой до вечера.
   Вечером приехал за ним его племянник Бантыш-Каменский, и в его простой маленькой карете оба они направились в Донской монастырь, чтобы выхлопотать наутро у Еропкина пропускной билет и спасаться далее в окрестностях Москвы. В конце Знаменки, при повороте с Ленивки на Каменный мост, густые бушующие толпы народа заставили экипаж остановиться.
   И здесь, в карете, заливаемой со всех сторон темными гудящими людскими волнами, Амвросий пробыл несколько мгновений. Подвигаться далее было невозможно. Кучер кричал, хлестал лошадей, хлестал кнутом направо и налево по головам налезающих, но проехать было окончательно немыслимо. В этом месте будто встретились два потока: один лился из Кремля, другой, напротив, вливался в Кремль поглазеть на разбитый Чудов.
   Преосвященный, прислонившись в глубь кареты, слышал кругом себя дикий вой озлобленной черни, слышал свое собственное имя, сопровождаемое проклятьями и площадными прибаутками. Каждое мгновение, когда кто-нибудь среди давки поневоле толкался о карету или лез на колеса, старик архиерей ждал и. ждал… Вот кто-нибудь спьяна иль с разгула отворит дверцы, архиерейское одеяние выдаст его, – и Бог весть, что тогда будет!..
   Но через несколько минут кучер, разгорячив кнутом лошадей, кое-как, давя народ, протискался к берегу реки. Карета шибкой рысью въехала на Каменный мост, а там впереди, за рекой, в Замоскворечье, было тихо, спокойно, безлюдно.
   Амвросий отворил окно, высунулся, вздохнул глубоко. За этим безмолвным, полумертвым Замоскворечьем был Донской, за Донским – ширь полей и лесов, где мог спастись и укрыться самый отчаянный преступник, а тем паче ничем не повинный архиепископ московский.
   Расходившаяся толпа, разбив Чудов, не оставив ничего в целости, быть может, благодаря глубокой ночи, рассыпалась бы, каждый восвояси, по своим домам и углам, но неведомый человек шепнул кому-то на ушко, что в подвалах Чудова видимо-невидимо бочек с сивухой, романеей и всякими заморскими винами.
   И это была правда: подвалы Чудова, именно будто на грех, отдавались внаймы и служили складом нескольких богатых виноторговцев.
   Когда двери подвала были выломаны, когда бочки и бочонки увидели свет божий, то толпе разойтись было уже не суждено. Напротив, сонмище все росло и росло и до ночи гудело вокруг Чудова, наливаясь вином, поливая землю. Сотни мертво-пьяных ночевали тут же, на мокрой, спиртом упитанной земле.
   Наутро, чуть свет, этой толпе для похмелья уже мало было вина – ей надо было опохмелиться кровью человеческой, и снова кто-то неведомый шепнул, что Амвросий бежал за город, в Донской монастырь, что можно еще там его накрыть.
   И снова собравшиеся несметные толпы двинулись из Кремля через Каменный мост и Замоскворечье с криками: «В Донской!»

XVIII

   Поздно вечером преосвященный Амвросий въехал в большие ворота Донского монастыря, спасаясь от бунтующей черни. Ворота и все калитки, выходившие в поле, были тотчас же заперты; всюду, где можно, были расставлены часовые из монастырской прислуги.
   Племянник архиерея, Бантыш-Каменский, тотчас же принялся за хлопоты, чтобы достать лошадей и повозку. Усталый, измученный и взволнованный, Амвросий остановился в доме настоятеля монастыря, Антония, и сердце не подсказало ему, когда он переступал порог дома, что он искал спасения под кровом злейшего своего врага и давнего завистника. Не в добрый час, видно, собрался преосвященный в единственный из монастырей окрестных, где пребывание его было наиболее опасным.
   Каменский тотчас же отрядил верхового в Москву к генерал-губернатору настоятельно подтвердить просьбу о немедленной высылке пропускного билета через рогатки и заставы, которыми оцеплена была Москва. Вместе с этим он приискал простую бричку и пару лошадок в крестьянской полуоборванной сбруе. Наутро Амвросий должен был уехать в Новый Иерусалим.
   В эти дни, чем выше было общественное положение всякого москвича, тем мудренее было ему выбраться и бежать из Москвы. Простой народ окрестных городков и селений просто и легко приходил в Москву и уходил снова, минуя всякие рогатки. И если бы старик преосвященный мог идти пешком, то в этот же вечер был бы уж за всеми заставами.
   Амвросий, рассказав в двух словах Антонию о положении дел в Москве и о необходимости бежать на время из столицы, ушел в приготовленную ему горницу, ссылаясь на желание отдохнуть. Но, оставшись один, Амвросий сел в кресло и далеко за полночь, положив голову на руки, раздумывал о последних событиях на Москве. Ему была обидна и оскорбительна эта необходимость бежать от бунтующей черни, перед которой он не считал себя виноватым.
   Теперь Амвросий задавал себе вопрос, на который, конечно, как он сам, так и никто в Москве не мог ответить. Почему в эти смутные дни именно он, а не кто-либо другой, сосредоточил на себе ненависть и жажду мести московской черни?
   Теперь преосвященный вспоминал всю свою деятельность в качестве московского архипастыря и, конечно, не находил ничего, чтобы объяснить свое теперешнее положение беглеца.
   И Амвросий не подозревал даже, что главный источник ненависти к нему и главные виновники были те, судьбой обойденные, обнищалые попы Крестцовые, которым он строжайше приказал не зарабатывать себе хлеб насущный и, следовательно, строжайше приказал умирать с голоду.