еезатея не удалась. Простой карабинерный прапорщик переупрямил боярыню. На ее стороне были и знатность, и деньги, и связи, и сам фельдмаршал, а на стороне Алтынова были упрямство, ловкость и, главным образом, законное право.
   Алтынов выкрал Улю при помощи своего Трифона и своего каторжника Марьи Харчевны. Встретил он ее на этот раз уж не по-прежнему, а с угрозой, запер в горнице и начал торг.
   Барыня-прихотчица заупрямилась, тем более что фельдмаршал сам посоветовал ей не платить денег. А Алтынов тоже заупрямился. Он сгоряча раздал в канцелярии генерал-губернатора до ста рублей, те самые деньги, которые заплатил за Улю, а между тем барыня не хотела дать той суммы, которую он упрямо хотел взять.
   Наконец появился у него на квартире чиновник из канцелярии Салтыкова и словесно передал приказ – немедленно, беспрекословно и даром отослать девицу Ульяну к генеральше. На это Алтынов, конечно, заявил, что не посмел бы ослушаться генерал-губернатора, но что это стало невозможным, так как его крепостная уже продана бригадиру Воротынскому.
   Чиновник отправился к Салтыкову с ответом, а Алтынов поскакал к Воротынскому, умоляя скорее составить бумагу задним числом и взять к себе девушку, хотя бы даром. Воротынский, несмотря на свое смущение, все по поводу того же неожиданного приезда сына, все-таки согласился.
   Алтынов немедленно привез к нему на дом того же Мартыныча, только что оправившегося от какой-то чудной болезни, которая всего его изломала. Уля осталась в доме Алтынова, но на бумаге, хотя еще не подписанной ловким Алтыновым, почти принадлежала Воротынскому.
   Марья Абрамовна, узнав через того же чиновника генерал-губернатора, что девушка уже не принадлежит прапорщику Алтынову, а бригадиру, пришла в сильное озлобление. Она давно терпеть не могла старого «петуха», как звала она бригадира.
   Еще в те времена, когда Воротынский жил роскошно и принимал всю Москву, Марья Абрамовна не бывала у него никогда, всегда ругала его за глаза, а иногда позволяла себе резкие выходки с ним и в глаза. И теперь посылать покупать Улю к этому человеку было для нее окончательно невозможно.
   Марья Абрамовна была так расстроена, что надо было непременно придумать, чем заняться, и забыть про Улю. Единственное дело, которое могло быть на очереди, было, конечно, поступление Абрама в монастырь. И сборы начались.
   Абрам относился к этому довольно равнодушно. Его даже отчасти забавляла новизна. В это же время Иван Дмитриев утешал барича:
   – Авось старая скоро подохнет… Ведь послушник не монах. Помрет бабушка – мы сейчас ряску-то и в трубу. Да потом еще другое средствие есть, надумал. Коли будет вам в монастыре невтерпеж скучно, сейчас мы и избавимся от монастырской жизни…
   – Как?.. Каким образом? – спрашивал Абрам.
   – Ну, уж это не ваше дело, а говорю вам верно. Такое я надумал средствие, что сам преосвященный вас ослобонит из монастыря.
   Но, в чем было дело, Иван Дмитриев ухмылялся и сказать не хотел.
   Абрам относился к своему поступлению в послушники тем более равнодушно, что ему было не до того. Он день и ночь горевал, сколько мог, и скучал. Он был положительно в первый раз в жизни более или менее искренно влюблен в эту девушку, которая действительно, как клад, не давалась ему в руки. Судьба-затейница будто смеялась над Абрамом. В ту минуту, когда он считал Улю окончательно потерянной, когда она исчезла в Москве, судьба вдруг привела ее в дом его же бабушки. Не находя ее нигде, ни в церквах, ни на улицах, Абрам вдруг нечаянно нашел ее в горнице своего же дома. Но после нескольких тайных свиданий, каких еще не бывало в жизни Абрама, так как ни одна девушка до сих пор не нравилась ему до такой степени, как Уля, вдруг все прекратилось. За день до того, когда Абрам думал, что окончательно приблизился к давно желанной цели, та же судьба вдруг опять насмеялась над ним. Уля исчезла снова. По собственной ли воле или нет – Абрам не знал.
   В первый день молодой барич почти не ел ничего, потом целую ночь не спал, занятый мыслью – куда девалась Уля. Появившийся вдруг в доме новый знакомый и в то же время ходатай по делу барыни, Воробушкин, стал первым другом Абрама.
   Капитон Иваныч, найдя такое сочувствие к делу, столь близкому для него, такое участие к себе и его дорогой Уле, сразу полюбил молодого человека. Наивный Капитон Иваныч был слишком далек от мысли предполагать что-либо дурное. Ему казалось так естественно, так просто, что всякий, видевший Улю хоть раз, полюбил ее от души и, конечно, по-братски. Когда ходатайства, поездки Воробушкина к Алтынову не привели ни к чему, когда поездки Ромодановой к Салтыкову, просьбы ее, посылка чиновника от генерал-губернатора, посылка людей с деньгами тоже ни к чему не привели, то Абрам заскучал, и если Воробушкин был в отчаянии, то Абрам тоже не менее Капитона Иваныча думал и горевал по Уле.
   В это время и начались сборы. Накануне того дня, когда назначен был отъезд в Донской монастырь, Абрам уж несколько излечился от своей страсти, меньше думал об Уле и больше стал думать о своей собственной судьбе.
   Посидев у бабушки в кабинете, выслушав несколько речей о прелестях монастырской жизни, о том, кан приятно и хорошо спасти свою душу и как весело стоять за всенощными, за вечернями, за утренями и за обеднями от зари до зари, Абрам невольно, глядя на веселую бабушку, думал: «Эк, как расписывает… Что бы ей самой попробовать…»
   И вдруг, ради потехи, внучек выговорил вслух:
   – Бабушка, и впрямь ведь хорошее монастырское житье. Я только теперь уразумел… Ведь просто – чудо!..
   – Конечно, голубчик, я же тебе зла не пожелаю.
   – Что бы, бабушка, вам тоже в монастырь поступить…
   Марья Абрамовна оторопела и так изумилась этому вопросу, что рот разинула. Но Абрам, видно, начинал приучаться лгать и притворяться. Лицо его было так добродушно-серьезно, что бабушка не могла никак предположить, что он сказал это в насмешку.
   – Где же мне… Я стара уж… – со вздохом сказала она. Затем она тотчас же простилась с внуком, говоря, чтобы он был готов на другое утро к отъезду.
   Абрам ушел было к себе, собрался было лечь спать, но, посидев немного и передумав о новой готовящейся жизни, пошел к своему советчику и любимцу во флигель.
   Иван Дмитриев не спал. У него сидел отец Серапион, на столе стояло три штофа водки, из которых один был уж опорожнен.
   – Что вы это?! – изумился Абрам, знавший, что Иван Дмитриев вина в рот не берет.
   – Ничего… – отвечал дядька. – Присядьте-ка… – И он как-то весело и странно подмигнул Абраму.
   И затем он налил новый стакан монаху.
   – Я ведь вина не люблю… В рот не беру… – заговорил отец Серапион, но по голосу и глазам видно было, что он уже сильно подгулял.
   – Ах, барин… – воскликнул вдруг Иван Дмитриев, – мне вам два словечка надо сказать… Подьте-ка сюда…
   И дядька отвел Абрама к окошку и шепнул на ухо:
   – Накачиваю святого отца… Вы не мешайте… Надо его до чертей напоить…
   – Зачем?.. – шепнул Абрам.
   – Стало быть, так нужно… Вы не мешайте, а помогайте, там видно будет…
   Через полчаса отец Серапион, которому дядька все подливал вина, был мертвецки пьян и свалился под стол.
   – Ну вот, мне больше ничего не надо. Извольте видеть?.. Хорош пес валяется?.. Ах ты псина, псина… – заговорил Иван Дмитриев, качая головой и глядя на пол, где протянулся монах. – А еще в монашеской рясе… Духовное лицо… Надо было мне знать, Абрам Петрович, пьет ли эта животина или не пьет. Давно я смекал, что он пьяница, что они с Анной Захаровной по вечерам наливаются вином, ну, теперь знаю… Своими глазами видел… А это нам на руку… Ведь мы с ним будем жить в монастыре. Вы зачем пришли-то?
   Абрам объяснил, что его берет смущение насчет монастыря.
   – Покуда далеко было – ничего, а теперь как пришлось ехать – страшно, Иван…
   Дядька стал успокаивать своего питомца и снова вееело повторил все то же:
   – Все это в наших руках, говорю я вам… захочу я – не будете вы в монастыре…
   – Да как же?.. Скажи мне, так я буду спокоен.
   – Ну, ладно. Все дело в двух словах. Только раскиньте мыслями да поймите, что я скажу.
   – Ну, слушаю.
   – Весь фортель, Абрам Петрович, простой. Отдают вас теперь в Донской. Будет коли нам скучно, мы сейчас там напакостим… Какую-нибудь смуту учиним, какое позорище устроим, и сейчас придет приказ: нас оттуда вон…
   – Ну, что же?..
   – Ну, и пошлют нас в другой монастырь. Мы там еще пуще напакостим… Нас в третий, а мы еще хуже… Нас в четвертый, а там мы и совсем все вверх дном обратим…
   И Иван Дмитриев начал хохотать. Глаза его блестели, как будто он ясно видел перед собой все те штуки, которые они будут делать по разным монастырям.
   Абрам невольно тоже начал смеяться.
   – Поняли вы теперь?.. Как пространствуем мы с вами через монастырей пять, шесть, ну, хоть через десять, нас тотчас же преосвященный и прикажет выгнать и не принимать ни в какой монастырь. Поняли? дело не мудреное…
   – А бабушка что же?..
   – Бабушка?.. Она, как узнает, будет ахать, да охать, да журить, постращает, что не оставит вам ничего, а завещание все-таки не сделает… Да и сделает, так беды нет… Окромя вас, у нее нет наследников…
   – А в монастыри отдаст…
   – Пустое, не отдаст… Да говорю я вам, успеет, может, за это время и подохнуть… Однако надо мне эту животину отсюда стащить… – прибавил Иван Дмитриев.
   И, простившись с Абрамом, который пошел к себе несколько веселей и бодрее, дворовый взял за плечи тяжелого монаха, перетащил в другой угол, подложил подушку под его голову и затем, потушив свечу, лег тоже спать.

IX

   На другой день утром, в доме Ромодановой была уже настоящая сумятица. Марья Абрамовна собиралась в монастырь с внучком. Около двух часов возились люди около кареты, хотя хлопотать было не из чего, так как все пожитки, весь скарб, предназначавшийся для молодого барина, отправлен был чуть свет на подводах.
   С утра многие из людей, в особенности женская половина, собирались было проводить молодого барина как притворным, так и искренним вытьем. Старухи собрались было на совет между собой и решили, ради старинного обычая, ради приличия, окружить карету барчонка, отправлявшегося в монастырь, и заголосить благим матом на весь квартал. Молодые, то есть сенные и горничные девушки, не совещаясь между собой, тоже собирались всплакнуть, но совершенно искренно, горько всплакнуть. Почти все они по очереди перебывали любимицами молодого барчонка. Или Марья Абрамовна, предчувствуя это, догадалась, или кто из усердия довел до ее сведения, но еще с вечера барыня отдала строгий приказ через Анну Захаровну, что, если кто-либо завоет или заголосит при отъезде ее со двора, того тут же накажут розгами.
   – Чтоб все у меня были веселые-развеселые. Радоваться все должны, что молодой барин на богоугодную жизнь собирается! – объясняла Марья Абрамовна своей наперснице.
   Однако, когда подали карету к подъезду, на лицах всей дворни, всех приживалок, мужчин и женщин, даже карлицы Троньки, даже на черном лице Арапки было странное выражение. Все были угрюмы, сумрачны, потому что всем равно было жаль молодого барина. И в то же время все ухмылялись, улыбались в присутствии барыни.
   Когда Марья Абрамовна и Абрам сели в карету, в прихожей, и на подъезде, и на дворе было гробовов молчание. Не похож был этот выезд барыни на другие ее выезды. Этот выезд смахивал будто на похороны. И барыня, и юноша почувствовали это. Абраму, выглянувшему в окно кареты на столпившуюся дворню, при виде десяти молодых красивых личик своих очередных любимиц, стало грустно, и слезы навернулись на глаза. В эту минуту юноша стал первый раз страшиться не в меру за свое будущее, которое устраивала затейница бабушка.
   Марья Абрамовна, при виде всех лиц, неподдельно печальных, но молчавших по ее приказанию, при виде лица внучка с влажными глазами и бледного как смерть, тоже смутилась, но на свой лад. Ей стало не жалко внучка, ей стало как-то стыдно за себя, совестно, как будто ее поймали сто глаз в глупом и смешном положении. Ромоданова поняла смутно всю несообразность и бессмыслие своей затеи.
   Дверцы кареты захлопнулись. Иван Дмитриев, не спеша, угрюмо, полулениво-полуважно, полез на запятки, где стоял уже гайдук, всегда сопровождавший барыню.
   В эту минуту Анна Захаровна, считавшая необходимым сказать последнее слово в таком торжественном случае, выговорила громко:
   – Благослови вас Бог, мой голубчик, на богоспасаемое житье. Молитесь за нас, грешных.
   – Молчи ты, старая собака! – раздался с запяток громовой голос Дмитриева. – Видишь ведь, все молчат как пришибленные. Ты одна лаешься. Хочешь сама, старая, в монастырь? Нет! Так слушай, что я скажу. Послушник не монах. Бог милостив, все вы тут скоро передохнете, а мы сюда с барином вернемся.
   Марья Абрамовна сносила терпеливо дерзости Дмитриева, молчаливо, как наказание Божье. К этому привыкли все, привыкла и она. Но на этот раз, в такутв торжественную минуту, дерзость Дмитриева, его злобный голос, какая-то сила, будто пророческая в его словах, поразили всех присутствующих. Марья Абрамовна изменилась в лице, высунулась в окошко, обернулась к запяткам и выговорила грозно:
   – Слезай долой! Оставайся здесь. Быть тебе не в монастыре с барчонком, а в Сибири. Конец моему долготерпенью пришел. Слезай!
   – Бабушка! Родимая! Золотая! – взмолился Абрам в карете. – Я без него пропаду. Помилосердуйте.
   Иван Дмитриев не шевельнулся с запяток и проговорил вполголоса, как бы уступая барыне:
   – Испугался я вашей Сибири. Где Сибирь-то? При господах Сибирь-то. А где нет господ да крепостей, там жить не страшно. – И Дмитриев крикнул повелительно чрез карету кучеру Акиму: – Чего распустился! Капуста! Чего ждешь? Пошел!
   Марья Абрамовна давно откачнулась в глубь кареты, сильно рассерженная; Абрам сидел около нее встревоженный, ожидая, что будет.
   Аким раза два обернулся на всех, глянул искоса в карету, но раздался снова повелительный голос Дмитриева: «пошел!», и карета двинулась.
   «Надо, надо от него избавиться! – думала про себя барыня, когда закачался кузов кареты на высоких рессорах. – Пускай живет с Абрамом в монастыре, а в дом – ни ногой».
   – Казнила бы я его на площади! – заговорила Анна Захаровна, провожая глазами отъезжавшую карету. – Плетьми через палача наказала бы! – сердито заговорила она ко всем окружающим ее. – Одна наша сердобольная Марья Абрамовна этакого каторжного в своем доме терпит. Язык бы ему отрезать и уши. А то бы и колесовать.
   – Оно так и будет, Анна Захаровна! – вмешалась одна из приживалок, занятие которой при барыне состояло в том, чтоб раскладывать пасьянсы или гадать на картах, на кофе, на угольях. – Я вам сказываю. Верно сказываю. Сколько раз ни просил он меня раскладывать и на гуще, и на картах – все ему злодею одно выходит: смертоносная судьба. Как ни выкинешь – все ему девятка жлудевая в головах стоит. Помрет он не своей смертью. Верно вам сказываю. Альбо чрез палача, альбо прирежет кто средь дороги, альбо сам затянется на бечевке.
   Приживалка-гадальщица часто гадывала всем в доме. Случайно она отгадывала и предсказывала, так что все в доме верили в ее гаданье. Анна Захаровна отмахнулась рукой, ее движение говорило: «Желала бы я, чтоб ты правду сказала, да не будет на это милости Божьей».
   – Верно, матушка, Анна Захаровна. Вспомните, кто Савельичу за недельку сказал, что он помрет, – ведь я же сказала.
   Между тем столпившаяся куча дворовых расходилась с подъезда. Печальные проводы молодого барина как-то отразились на всех. Всякий пошел в свой угол, в свою каморку. От приживалки до последней девчонки все расходились угрюмые, все раздумывали о своих малых делах, о своей серенькой судьбе.

X

   Когда на подъезде осталась одна Анна Захаровна и еще две-три приживалки, в воротах появился пешком и скоро приблизился к подъезду новый частый посетитель дома Ромодановой Капитон Иваныч Воробушкин. За эти несколько дней все в доме равно полюбили доброго, любопытно рассказывающего всякую штуку соседа-дворянина.
   – Ах, Капитон Иваныч! – воскликнула барская барыня. – Милости просим, добро пожаловать. Барыни-то нету. Я чай, встретили карету-то. – И Лебяжьева объяснила Капитону Иванычу, что совершилось за несколько минут пред его приходом.
   – Что ж, – сказал Воробушкин, – доброе дело. Только надо бы было такое дело по своей охоте делать, а не силком, а силком только один грех будет. А барин ваш в монахи, вы меня извините, совсем не годится. А когда вернется генеральша? Я к ней со своии делом.
   – В сумерки обернет, – отозвалась Лебяжьева. – А вы, верно, насчет Ули?
   – Да-с, кто об чем, а я об моей сердечной сокрушаюсь.
   – Ну, как-с? Что она? Не заморил ее этот кабардинец? Ведь он, кажись, из кабардинского полка?
   – Уж именно кабардинец, – грустно усмехнулся Воробушкин. – Полк это-с – карабинерный, да сам-то он действительно кабардинец, Продал он мою бедную Улю из ехидства одного, из упрямства, по своей сатанинской строптивости. Продал Воротынскому, и всего за сто рублей, а с генеральши пятисот не брал.
   – Что вы, Капитон Иваныч, верно ли это?
   – Верно вам сказываю.
   – За сто рублей, говорите?
   – Да, за сто, потерял чистые деньги из одного упрямства, из ехидства. А вы знаете ли, сударыня, зачем он ее бригадиру, старому греховоднику, продал? Ключницей состоять, или управительницей, или нянькой? Всем ведомо, зачем старый греховодник скупает пригожих девушек.
   – Знаю, знаю. Сказать стыдно, – выговорила Лебяжьева. – Ах, Господи! Какое дело-то.
   – А уж мне-то, мне-то… – Капитон Иваныч махнул рукой, голос его задрожал, и слезы выступили в его добрых серых глазах.
   – Как же тут быть, – заговорила Лебяжьева. – Ведь генеральше нельзя в разговоры входить с Воротынским-то барином; она ведь, знаете, имени его в спокойствии слышать не может.
   – Знаю. Знаю-с. Скажу вам напрямки, вы меня не выдадите. Одно осталось: выкрасть Улю от бригадира и бежать. Хоть вместе бежать. Не потерплю я, чтобы моя племянница – как там хотите, а все-таки ведь племянница – сделалась полюбовницей этого старого греховодника.
   – Что вы, Капитон Иваныч! Как можно, вы эдак себя под суд подведете. Да и как выкрасть, легко сказать. Девица ведь не полушка, ее за щеку не положишь.
   – Все это я, Анна Захаровна, придумал. И не ныне завтра, а все обделаю, только бы мне Марье Абрамовне поведать и вымолить у нее самую малость денег. Хоть тридцать рублей, а будет ее милость – все пятьдесят. Ей же потом Уля достанется для Васьки, – что, бишь, хотел сказать, – для Василья Васильевича. Хотите, я вам все подробно расскажу, только уж позвольте войти, а то морозно стоять-то.
   – И конечно, отец мой! – встрепенулась Анна Захаровна, – а я забыла, что на морозе голошея стою. Больно любопытством вы меня пробрали. Пожалуйте!
   И через несколько минут Капитон Иваныч в горнице барской барыни, сидя за самоваром, передал Лебяжьевой свой план, как выкрасть Улю из дому бригадира и спасти от зазорного насильственного положения наложницы старого срамника.
   Успех всего дела зависел от пятидесяти рублей, которые Воробушкин хотел вымолить у богатой барыни.
   Анна Захаровна обещала ему свою помощь и обнадежила увереньями, что барыня непременно деньги эти даст тотчас же. Когда Воробушкин, напившись чаю, собрался домой, обещая быть снова вечером у генеральши, в комнату барской барыни вошел домашний доктор, учитель Кейнман. Немец покосился на Воробушкина и, остановясь среди горницы, стал молча дожидаться, чтобы гость ушел.
   У Кейнмана была странная особенность в характере: он неприязненно относился ко всем.
   Прямое и честное лицо Капитона Иваныча было ненавистно доктору – наперснику богатой барыни. С тех пор, что Воробушкин появился в доме Ромодановой в сблизился с барской барыней, Кейнман косо, исподлобья следил за бедним дворянином, будто опасался егб присутствия.
   Воробушкин, как всегда, вежливо и любезно, как со всеми знакомыми, поклонился. Капитон Иваныч не замечал неприязненного взгляда Кейнмана. При виде его теперь Воробушкин, несмотря на свои заботы, вспомния о той новости, которую слышал поутру и которая немало удивила его. Ему захотелось теперь узнать от доктора, что он слышал. Правда тоили выдумка.
   – Не знаете ли вы, государь мой, – вежливо спросил Капитон Иваныч, – о том, что случилось в военном гошпитале?
   – Что случилось? – несколько презрительно отозвался доктор. – Ничего там не случилось. Дурак там случился. Нахал там случился! Свинья там случилась!
   – Как, тоись? извините, не пойму я.
   – Говорю, свинья там случилась – доктор Шафонский.
   – Директор. Лично имею честь знать. Прекраснейший человек, – протяжно выговорил Капитон Иваныч, будто не слыхал всей брани немца.
   Кейнман рассмеялся презрительно.
   – Но правда ли, что приказано отворить опять гошпиталь? Сказывали, что будто хворость, которая там проявилась, вовсе, выходит, не опасная и, так сказать, не чумная, не моровая.
   – Высечь бы розгами вашего Шафонского за эту его моровую и отставить бы от службы да сослать в Пелым за народное смущенье. Этакие поступки законы всероссийские запрещают.
   И Кейнман важно поднял палец в потолок, как если бы законы всероссийские висели тут, в горнице Анны Захаровны.
   – Так, стало, все пустое? – спросил Капитон Иваныч, невольно глянув на белый окрашенный потолок и переводя глаза на белобрысую фигуру доктора.
   Кейнман не счел нужным отвечать и отошел к окну.
   Воробушкин простился с Лебяжьевой, поглядел в спину доктора и вышел из горницы, бормоча себе под нос добродушно;
   – Не любят они российских докторов. Хлеб, видно, отбивают у них, а куда отбить! Скорее вы, немецкие знахари, наших рады поедом съесть. Съедите, и лучше не будете, и умнее не станете. Вот точно во сне фараоновом, семь, что ли, тощих коров пожрали, кажись, чуть не двенадцать тучных, а сами тучнее не стали.
   И Капитон Иваныч тихо и тоскливо побрел к себе домой.
   За последнее время он немного постарел, перестал гулять по Москве и наведываться к разным своим знакомым, прекратил и свои любимые повествованья о молодости, Швеции, кораблях и мореплаваниях. И день, и ночь он думал о своей Уле.
   Видя сильную перемену в муже и в то же время вечно грустное отношение ко всему, Авдотья Ивановна тоже начинала раскаиваться в продаже девушки. Вдобавок Воробушкина была больна, лежала в постели, а ухаживать за ней, как, бывало, это делала добрая и ласковая Уля, было некому.
   Между тем прошло более месяца с тех пор, что Уля была в домике Алтынова и безвыходно сидела в его мезонине, запертая на ключ. Горничная Алтынова приносила ей ежедневно пищу, обращалась с ней ласково, но на ее различные расспросы никогда не отвечала ничего. Барин строго-настрого приказал ей не доставлять Уле никаких сведений о чем бы то ни было. Уля даже не знала, наведывался ли кто-нибудь на квартиру. Ей было особенно горько, что все как будто забыли об ней.
   Первое время ей было особенно грустно. Положение крепостной какого-то плута прапорщика, торговца живым товаром, казалось ей еще тяжелей. А между тем она теперь как бы более дорожила собой и своей жизнью. Она теперь не принадлежала только себе одной. Был на свете другой человек, которому она отдала свое сердце, свои помыслы, свои мечты, считала себя его собственностью и была счастлива этим. Абрам сумел уверить ее в своей искренней любви; девушка поверила и душевно давно вполне отдалась ему.
   Немало тяготила ее мысль, что этот человек, клявшийся ей в страстной любви и имеющий большие средства, не предпринимает ничего для ее освобождения.
   Первое время Уля сидела по целым дням у окна, уткнувшись лицом в руки. Затем привычка работать сказалась в ней с страшной тоской. Уже это не было отчаяние за свою судьбу, уж не было горе, а была простая скука от праздности. В тот день, когда горничная принесла ей, с разрешения Алтынова, целый ворох полотна, ниток и иголок, Уля была почти счастлива и с лихорадочным усердием принялась за работу.
   Только однажды она услыхала сильный шум в доме и среди других голосов сразу узнала дорогой голос Капитона Иваныча. Вскоре все стихло, и горничная на все расспросы не объяснила ей ничего. Но этого было ей довольно, и луч надежды блеснул.
   Алтынов за все это время был у ней в мезонине только раза два.
   В первый раз приходил он узнать, есть ли какое еще состояние у Капитона Иваныча и не может ли он наследовать что-либо, если вдруг жена его умрет. Уля объяснила ему, что из имущества действительно что-то еще остается. Зачем это нужно было Алтынову, она, конечно, не поняла. Прапорщик же надеялся, что если сильно хворавшая в это время Авдотья Ивановна умрет, то продать Улю Воробушкину можно будет за безумную цену, променяв на целое имение.
   В другой раз Алтынов вошел наверх объяснить девушке, что она продана и по закону принадлежит уже не ему, а бригадиру Воротынскому. Алтынов объяснил при этом, что, по разным причинам, а в особенности вследствие приезда к бригадиру его сына, Воротынский покуда не может взять ее к себе, и она поживет еще у него.
   После этого Улей овладело отчаяние. Она отлично знала, что переход ее в руки старого бригадира ставит ее еще в худшее положение, из которого один исход – бежать из Москвы. После долгих размышлений и днем, и ночью Уля твердо решила это сделать, как только очутится на свободе.

XI